Вернувшись в Париж осенью 1946-го, мы принялись возобновлять прежние связи. В июле мы прожили там слишком недолго, чтобы повидать всех друзей. И, если не считать тех, кого унесла смерть, наш тесный довоенный кружок сплотил ряды вокруг нас. Не стало кое-кого из самых дорогих людей: Поля Валери, каноника Мюнье, Шарля Дю Боса, Сент-Экзюпери, Луи Жилле, но Поль Клодель, Франсуа Мориак, Робер Кемп[420], Анри Мондор, Эмиль Анрио, Жюль Ромен по-прежнему были самыми близкими коллегами. Очень скоро в это братство вступят и люди помоложе. Американское окружение стало нашей «новой гвардией», прибыли Дариус и Мадлен Мийо, Фернан Леже, Женевьева Табуи, Моника де ла Салль, Лакур-Гейе, отец Кутюрье. С теми, кого я знал до 1939 года, восстановились самые тесные отношения. Доктор Делоне, возглавляющий лабораторию патогенеза в Институте Пастера, великодушнейший и образованнейший человек, знавший мои книги лучше меня самого, помогал мне понять суть научно-исследовательской работы. Многим обязан я Франсису Амбриеру, который после смерти мадам Бриссон взял на себя организацию лекций в «Анналах». Утвердив свою первую программу, он попросил меня прочитать курс из десяти лекций о каком-нибудь писателе по моему выбору. Я согласился*, и в дальнейшем подобные курсы легли в основу второй половины моего творчества.
Восстановились связи и с миром политики. Четвертая Республика делала первые шаги. Какой она будет? Мне казалось, что она будет, как сестра-близнец, похожа на Третью. Она использовала тех же людей. Эррио был председателем Национального собрания; Венсан Ориоль[421] должен был стать президентом. Обоих я хорошо знал. Жюльен Кэн, директор Национальной библиотеки, играл в закулисной парламентской жизни все ту же роль серого кардинала, умного и бескорыстного, что и до войны. Его как узника Бухенвальда окружало особое уважение, которое он употреблял на благо общества. У него мы встречали Леона Блюма, Мендес-Франса[422]. Хотя власти относились ко мне доброжелательно и даже с уважением, я не без тревоги смотрел на возрождение довоенных нравов. Снова будут создаваться непрочные коалиции, начнутся частые падения министерств. Я вспоминаю программу под названием «Лекарства», которую написал на книжной обложке в 1940 году, когда плыл в Канаду. Мое политическое «лечение» не было применено, и, хотя Франция на диво быстро поднималась из развалин, будущее вызывало серьезные опасения. Неужели невзгоды ничему нас не научили?
В конце октября я поехал в Эльбёф сопровождать тело матери — она всегда хотела покоиться рядом с отцом. Конечно, я с большим волнением приближался к городу, где родился и провел тридцать лет своей жизни. Казалось, я знаю там каждый камень, и я решил пройтись пешком по некогда ежедневным своим маршрутам от дома до завода, потом до Кодбека и Сент-Обена. По дороге из Парижа я с нетерпением ждал привычных пейзажей: при выезде из Сен-Жермена — живописная деревушка д’Эквийи, примостившаяся в низине; башни собора Мантской богоматери — две едва различимые в дымке вертикальные линии; берег в Рольбуазе и изумительный вид на острова Сены, так поразившие меня, когда я увидел их с борта самолета, возвращаясь из Америки.
«Я и сейчас бы мог, — говорил я жене, — назвать в Эльбёфе каждый магазин на улице Баррьер от площади Кальвер до площади Кок. На заводе я бы мог ходить с закрытыми глазами и узнавать цеха по шуму машин, по запаху шлака, мыла или мокрого сукна. С высоты кладбища, возвышающегося над городом, я показал бы вам сотню труб, поднимающихся к небу, словно заостренные минареты, и каждую из них смог бы назвать по имени».
Увы! Когда мы приехали на площадь Кальвер, я не смог удержаться и вскрикнул. Центра города больше не существовало. Вместо столь долгожданной картины нам открылись большие пустыри. Кое-где росла трава. В своей жизни я видел немало городов, подвергшихся бомбардировке. Во время войны 1914 года я провел несколько месяцев в Ипре, потом в Сомме между Амьеном и Аббевилем на выжженной земле. В 1940-м у меня на глазах исчезли целые кварталы Арраса и Лилля; в 1943-м я был в Тунисе, Бастии и Неаполе. К несчастью, мне не в первый раз доводилось лицезреть руины.
Но одно дело видеть разрушение незнакомого города, и совсем другое — найти искалеченным город, где каждый камень — воспоминание. Человеку всегда кажется, что дом его детства, город его юности прочнее, чем все остальные. Они глубоко укоренены в его существе, и он, чувствуя, что вырвать их из него невозможно, питает иллюзию, что их столь же невозможно стереть с лица земли. Ужасно ощутить себя потерянным в собственном городе и не найти родного дома.
«Вот ваш завод», — неожиданно произносит Симона.
Но нет, не могут эти низенькие постройки, стоящие на краю пустыни, быть фабрикой, ради которой мы работали, которая некогда горделиво вздымала свои высокие фасады, увенчанные яркой черепицей. Неужели этот двор, обращенный к городу зияющей раной, — тот самый, что был прежде окружен шумными цехами, машинами, бобинами ниток, тюками шерсти, куда въезжали бесчисленные грузовики, груженные разноцветными тканями?
Пришлось смириться перед лицом печальной очевидности. Да, это была та самая фабрика. Я знал, что нацисты подожгли ее, подожгли намеренно еще в 1940 году, но не мог представить себе размеров катастрофы. Между тем, зайдя внутрь, я увидел, что там работали, как и раньше. Стучали станки, вертелись стригальные агрегаты, подпрыгивали наконечники сукновалов. Готовые ткани поступали на склад хоть и в меньшем количестве, но с той же частотой, что и раньше. Приемщик и упаковщики, приносившие товар, были старые товарищи по работе, ветераны первой мировой войны.
В тот день я испытал восхищение, видя всеобщую веру в будущее. Мы должны были получить компенсацию за ущерб, причиненный войной; строились грандиозные планы; мне изложили проект создания более современного и лучше спланированного завода, чем тот, что строился по мере надобности и смены лет дядями, отцом и мною. Увы! Бедствие оказалось серьезнее, чем считали готовившие это восстановление молодые люди, возмужавшие от военных невзгод. Впоследствии оказалось, что наш дорогой завод не смог пережить развал, царивший в текстильной промышленности Франции на протяжении двадцати лет, с 1945-го по 1966-й.
После церемонии на могиле матери на Эльбёфском кладбище, где собрались только самые близкие, я направился на кладбище Ла Соссе собраться с мыслями и помечтать у могилы Жанины. У меня перед глазами возникло ее ангельское лицо, словно сошедшее с полотна Рейнольдса, белые цветы, которые она так заботливо расставляла в высокие вазы у себя в комнате, ее таинственная и печальная улыбка. Ах, чего бы я только не отдал за пять минут разговора с нею! Но под этим мрамором и задумчивой ивой она была лишь призраком. Самые любимые, бесценные образы со временем уходят в непроницаемый туман.
Вернувшись в Париж, я пошел обедать к Мориакам, где встретил Фрэнсис Фиппс, вдову английского посла, который был мне таким преданным другом, а ужинать — к Джефферсону Кэффери, послу Соединенных Штатов. Внешний мир вступал в свои права. И все же чувствовал я себя плохо; меня тряс лихорадочный озноб, сильная боль сковала поясницу. Это был опоясывающий лишай, очень мучительный и прихвативший меня совсем не вовремя, так как я только что пообещал прочитать несколько лекций в Швейцарии. И снова я уступил своему злосчастному пристрастию к публичным выступлениям. Покорить аудиторию, чувствовать, что удалось завладеть ее вниманием, угадывать, что она готова разразиться шквалом аплодисментов и только ждет паузы, — всю жизнь я находил в этом неизъяснимую радость. А потому не смог устоять перед предложением моих швейцарских читателей.
Лишай, не дававший мне свободно двигаться, в день отъезда поставил меня в несколько смешное положение. Я был поражен, когда на Лионском вокзале увидел в своем купе молодую женщину, столь же удивленную, как и я. До войны я никогда не встречал смешанных «sleepings»[423]. Наверное, столь смелое изменение распорядка произошло из-за нехватки мест. Итак, мы оказались в ситуации последней главы «Сентиментального путешествия» Стерна[424], осложненной моей болезнью, вынудившей меня попросить ночную спутницу занять верхнюю полку, так как взобраться туда я был не в состоянии. Она охотно согласилась, а так как была к тому же хорошо образованна, то, прежде чем пожелать друг другу спокойной ночи, мы, лежа на полках, беседовали о Шекспире, Аполлинере, Сезанне и Утрилло, в то время как поезд стучал по рельсам в ночи.
Я обрадовался, когда на следующий день моему взору предстал столь хорошо знакомый женевский пейзаж: замысловато изогнутые мосты, медленно плывущие стаи лебедей, наискось перечеркивающие небо чайки, величавые и благородные фасады, напоминающие о том, какими некогда были руанские набережные. Но Руан был серым и синим; Женева — желтоватой и розовой. А вот Берг, где 1924 году я восхищался Брианом. Так и вижу, как мы с ним сидим в гостинице и он говорит мне своим звучащим как виолончель голосом: «Я все перепробую… Если Сообщество Наций не приведет к успеху, я изобрету европейский Союз… Надо любой ценой избежать новой войны, Европа ее не переживет». Бедный Бриан. Он был гуманен и мудр. Циники всех направлений так и не смогли простить ему этого. А вот парк Дезо-Вив, где я впервые сел на скамейку рядом с Жаниной — каждая поездка в Женеву становится паломничеством в страну воспоминаний.
Женева, 16 ноября 1946.
Озеро подернуто легким туманом. Лебеди и чайки. За десять лет ничего не изменилось. Конечно, это уже не те лебеди и не те чайки, что когда-то, но какая разница? Лебеди и чайки здесь — это лишь аксессуары декорации. Так и представляешь себе Микромегаса[425], который, взглянув после войны с Сириуса на Землю, говорит: «Ничего не изменилось. Там по-прежнему живут люди. Конечно, это уже не те люди, но какая разница?..» Все дело в масштабе.
Обедаю с Робером де Тразом[426]. Он тоже не изменился. Вернувшись в Европу после шестилетнего отсутствия, я ожидал застать здесь бал у Германтов, а друзей — переодетыми стариками. Ничего подобного. За исключением нескольких человек, я нашел Париж мало затронутым Временем. Кажется, на людей больше влияет моральный дух, чем возраст. Те, кто благодаря обстоятельствам или собственному мужеству оказались в первых рядах, расцвели; невзирая на былые преследования, они помолодели, окруженные всеобщим уважением. Те же, кого сегодня, напротив, осуждают — одних справедливо, других несправедливо, — выглядят изможденными, потерянными или же преисполненными жаждой мести. Мне довелось встретить не одного Тимона Афинского: «Гори, дом! Сгиньте Афины! Да возненавидит отныне Тимон человека и все человечество!» Об этом, как и о многом другом, Шекспир все сказал заранее. Смена власти, взлеты и падения неминуемо влекут за собой все то же: неблагодарность, отчаяние, презрение, триумф. Человеческой комедии неведома хронология.
Вечером в гостинице после лекции (огромная, очень молодая аудитория) я читаю перед сном «Дневник» Делакруа. Вот что он пишет о Ноане, где живет у Жорж Санд. «Ждали Бальзака, но он не пришел, что не особенно меня расстроило. Он болтун и нарушил бы атмосферу всеобщей беспечности, в которую я с таким наслаждением окунулся». Подумать только, можно было ждать Бальзака и радоваться, что он не пришел! Уже в 1850 году Делакруа понимает, что прогресс (идея тогда почитаемая) — это всего лишь случайное, обратимое явление: «Завтра мы можем кинуться в объятия деспотизма с тем же пылом, с каким добивались независимости от каких-либо пут». А вот фраза, которая по тону вполне могла принадлежать Стендалю: «Приехав сюда, я не испытал тех радостных и грустных душевных переживаний, что связаны были у меня с этим местом и память о которых была мне так мила». Я мог, к счастью, все еще сохранять свежесть чувств; и дни, проведенные в Женеве, произвели на меня то же впечатление, что и раньше: Женева — это размытая Франция, достойная и изящная в своей строгости, великолепно сохранившийся кусок восемнадцатого и девятнадцатого веков. Да, здесь определенно все дышит не роскошью и сладострастием, но порядком и красотой. Спокойно здесь? Да нет, не очень. Женевские жители любят словесные прения и Чудно́й Ангел охотно слетает на Птит-Фюстери.
19 ноября.
Снова в пути. Ели. Невысокие гребни Юры. Кто же это сказал: «Карманные Альпы»? В поезде дочитал Делакруа. В пятьдесят девять лет он изумлен, что еще может работать «в столь пожилом возрасте». Ни один романист никогда не описывал, говорит он, «разочарование или, скорее, отчаяние зрелого возраста и старости». А я-то, безумец! Я намного старше его, живу в более сложные, прямо-таки апокалиптические времена и все же верю в какой-то счастливый исход и в человеческое великодушие. Что же еще тебе нужно, чтобы сдаться и признать поражение — свое и своего времени?
После двух недель поездов, университетов и снега, излечившийся от болезни, я вернулся в Париж, вернулся как раз вовремя, чтобы опустить в старинную урну Академии бюллетень в пользу Эдуарда Эррио. Моя жена устроила обед «эрриотистов»: пришли Дюамели, Пастер Валери-Радо, Таро, Ромены и сам Эррио.
«Извините за скудное угощение, — сказала жена. — Сегодня утром на рынке ничего не было. Ни рыбы, ни яиц».
Дружеская и оживленная беседа восполнила недостатки меню. Эррио великолепно рассказывает о том, как он был в плену, как его освободили русские, о налетах союзнической авиации на Берлин… «В подвале я перечитал всего Бальзака», — говорит он.
В 4.30 — Академия. Председательствует Пастер Валери-Радо, рядом с ним — Жорж Леконт и Эмиль Анрио. Я сижу между Сигфридом и монсеньором Грантом[427]. По другую руку от Сигфрида оба брата Бройль[428]. Присутствует двадцать шесть человек. Большинство голосов — четырнадцать. Председательствующий, согласно регламенту, просит каждого поклясться, что он свободен в своем волеизъявлении. По мере того как называются имена, одна за другой поднимаются руки. Я вспоминаю, как Виктор Гюго в «Что я видел» рассказывает о г-не де Сегюре[429], который на вопрос: «Свободны ли вы в совсем волеизъявлении?» — ответил председательствующему: «Столь же, сколь и вы». Идет голосование. У Эррио двадцать четыре голоса; у историка Саньяка[430] — два. Чистых бюллетеней нет. Все облегченно вздыхают. Академии не нравится, когда оказывается, что она неспособна принять решение. Еще одно голосование: Мадлена выбирают председателем, а меня — хранителем печати. Потом мы с Роменом идем поздравить Эррио. Он счастлив, да и мы тоже.
На следующий день после выборов мы снова поехали в Эссандьерас, чтобы встретить там Рождество и Новый год.
15 декабря 1946.
Леса и поля оделись по-зимнему. Из моего окна, откуда этим летом я смотрел на густую листву, теперь виден один лишь скелет. Луга и холмы покрыты пожелтевшей травой. В дом нанесли дров, так как на улице холодно, и все печки потрескивают. Отопление у нас здесь гораздо лучше, чем в Париже. Чем примитивнее быт, тем менее уязвим человек.
В это первое с 1939 года Рождество во Франции мы ели традиционную индейку, каштаны и рождественское полено, купленное в кондитерской Эксидёя, которая ожила в дни праздников. Страна понемногу возрождается. Это полено с кремом, о котором и помыслить было нельзя три месяца назад, кажется символом. В витринах магазинов снова появляется множество исчезнувших было предметов. Стало возможным вызвать такси по телефону. Мы везем игрушки соседским детям. О лучшей рождественской погоде нельзя и мечтать. Морозец и яркое солнце. Крыши фермы Бруйака кажутся не такими ярко-красными, как летом, на фоне зелени. Уже не легкой дымкой, а серым туманом окутаны дальние фермы. Эксидёй в своей долине напоминает город-призрак. И весь день обволакивает тишина.
Я задумал роман «Сунамитянка». Темноволосая Ависага, согревшая старые кости царя Давида, не дает мне покоя. Может, это потому, что мне уже минуло шестьдесят и я испытываю неопределенную потребность окунуться в источник юности? Или потому, что «наказание для тех, кто слишком любил женщин, в том, что они будут любить их всегда»? Возможно. Но роман идет нелегко. Его героиня — плод воображения, и это чувствуется. У меня нет темноволосой Ависаги, да, впрочем, я не желаю ничего, кроме душевного покоя. Однако придется отказаться от этого романа и составить план другой работы. Не так уж много лет осталось мне прожить в добром здравии. Что еще хотел бы я дописать?
а) Закончить «Мемуары». С точностью рассказать о том, что я делал и видел во время этой войны.
б) Дописать «Историю Франции» и тем самым завершить трилогию (Франция — Англия — Соединенные Штаты).
в) Еще несколько романов о нашем времени, особенно о периоде 1939–1946 годов, ввести в действие детей моих героев.
— Написать биографии Чехова и Толстого, обе книги были почти закончены в 1939 году, но все записи пропали.
Затем… Но будет ли еще что-нибудь затем?
31 декабря 1946.
Последний день года. Наш холм окутан такой густой пеленой, что на расстоянии ста метров уже ничего не видно. Только несколько призрачных деревьев маячат в тумане. Сегодня ночью обрабатывать наши луга приходили кабаны. Почты нет. Почтальон, должно быть, заблудился или отдыхает. Дом, стоящий вдалеке от деревни на вершине другого холма, как будто повис внутри парового шара.
Подведем итоги. Первая половина года у меня была полностью посвящена лекциям в Канзас-Сити. Хорошо бы время от времени повторять такие курсы, роль преподавателя мне по душе. Потом — возвращение во Францию. Родину я нашел не настолько больной, как мне предсказывали. Трудностей много, мучительно не хватает продуктов и топлива, противоречия между партиями слишком велики, но Франция все та же, какой я ее знал. Все, в общем, неплохо. Города и деревни спокойны. Республика продолжает жить и не погибнет. Надеюсь, она сумеет приучиться к дисциплине. С радостью вижу у власти таких испытанных либералов, как Эррио и Блюм. На последнего я смотрел со смешанным чувством симпатии и беспокойства, но теперь он поднялся над партиями и над самим собой. Его принимают, уважают, и он того заслуживает. Старая гвардия даст время созреть молодым. Дело пойдет.
1 января 1947.
Первый Новый год во Франции. По радио выступает Блюм. Он обращается к соотечественникам с просьбой приложить все усилия, чтобы снизить цены и таким образом спасти франк. Тон речи пылкий, простой, волнующий. Я восхищаюсь этим старцем, которого страдание вознесло над обидами и догмами и который стал сегодня фигурой национального масштаба. К его политэкономии я отношусь несколько скептически. Цены не снизишь ни указами властей, ни даже призывами к гражданскому согласию. Ведь нельзя же сбить температуру, взывая к здравому смыслу больного. Менико, заходивший нас поздравить, сказал о Блюме: «Я никогда не разделял его взглядов, но снимаю перед ним шляпу… Чтобы ему помочь, мы сделаем все, что в наших силах!» Окрестные коммунисты все еще артачатся: «А наши запасы пшеницы, ячменя, кукурузы, что же, продавать их подешевке?» Я отвечаю: «Лучше небольшая, но верная прибыль, чем риск разорения… У вас у всех есть боны, векселя… Что же вам останется, если франк упадет до нуля?..» Иветт и Роже Менико привели к нам детей. Им уже не придется беспокоиться за новую Францию. Они будут расти вместе с нею, они ее создадут. Смотрю на них и внезапно чувствую себя успокоенным. «Молодость — лучшее пророчество; одно то, что она есть, — гарантия будущего».
Ко мне зашла мадемуазель Турт, очаровательная девушка, преподающая английский в Эксидёйском лицее. Она рассказывает, что на деревенском кладбище похоронили шестерых английских летчиков, погибших в этом районе во время войны, и что жители деревни бережно ухаживали за их могилами. Летом из Англии приезжали их родные и моя знакомая была у них переводчиком. Она с удивлением заметила, как женщины прятали записки в букеты цветов, возлагаемые на могилы. Это были письма к покойным… Одна молодая вдова сказала ей: «Я написала мужу французский стих:
С утратой одного любимого созданья
Пустеет целый мир.[431]»
Вечером — второе выступление Леона Блюма. «Марсельеза» вселяет бодрость. Да, дело пойдет.