К книге
МемуарыЧасть вторая Время трудов. 7. Утраченное время
44%
Часть вторая Время трудов. 7. Утраченное время
20

Выбрать правильную дорогу в жизни для писателя непросто. Постигнут ли его временные неудачи — нескончаемые заботы лишат его возможности творить и наполнят горечью сердце. Если же ему улыбнется удача и он станет знаменит — все его силы будут уходить на общественную жизнь, а время для работы придется отмерять по часам. Известность в такой коммуникабельной стране, как Франция, порождает обязательства, манкировать которыми просто невозможно. Мудрецы ограждают себя от общения; остальные с великим трудом урывают ежегодно несколько месяцев для работы, большую же и лучшую часть времени тратят на бессмысленные занятия, к которым вовсе не стремятся, но не имеют мужества от них отказаться.

По правде говоря, я лукавлю, говоря о бессмысленных занятиях. Обстоятельства, мои книги и мои друзья сделали из меня поборника и воплотителя идеи тесного союза Франции, Англии и Америки. Едва между тремя странами возникали разногласия, правительство обращалось ко мне с просьбой написать статью по-французски или по-английски, чтобы рассеять недоразумение. На каждом франко-британском мероприятии, будь то литературный или спортивный праздник, день рождения великого писателя или юбилей какого-нибудь события, требовалось мое присутствие, а иногда и выступление. Мог ли я отказать? Мог бы, конечно, если бы не глубокая убежденность в необходимости оберегать хрупкие связи между народами для того, чтобы спасти нашу либеральную цивилизацию. В сущности, за эту роль никто, кроме меня, не брался. Время, потерянное для литературного труда, я тратил на служение благородному, в моем понимании, делу. Это оправдывало меня в собственных глазах, но нисколько не утешало.

В период с 1932 по 1939 год я мог бы написать, но не успел, несколько больших романов, очертания которых уже обозначились в моих записных книжках. Своим примером я хотел бы показать начинающим писателям, что лишь в уединении обретут они необходимый покой. «О одиночество, — говорил Баррес, — ты единственное спасало меня от пошлости». Слишком часто в течение семи лет я брал на себя роль дипломата in partibus[205]. Как-то зимой мы три месяца провели в Египте, где я согласился дать ряд уроков во французском лицее, в Александрии. Египет был прекрасен и радовал глаз. Люди — и миссионеры, и далекие от церкви, — несшие туда французскую культуру, нуждались в нашей помощи. Мы получили огромное удовольствие от посещения гробниц Саккары[206] и знаменитой каирской крепости-мечети. Правда, ежедневно приходилось встречаться с журналистами и дипломатами из Франции, Англии, Сирии и Египта, а также с арабскими, коптскими и еврейскими официальными представителями. О суета сует!

Весной мы отправились на Мальту, так как я имел слабость согласиться написать об этом острове небольшую книжечку. Английский критик Десмонд Мак-Карти снабдил нас рекомендательным письмом к своему родственнику, адмиралу сэру Уильяму Фишеру, прославленному моряку и главнокомандующему британским флотом в Средиземном море. Неожиданно для себя мы оказались почетными гостями и разрывались между праздниками, экскурсиями в военные порты и морскими путешествиями.

Вернувшись домой, мы сразу же отправились в Англию и пробыли там часть лета. Наши английские друзья, полковник Стирлинг и его жена, обладавшие безукоризненным вкусом, находили нам пристанища в дивных местах. Основным требованием для наших жилищ была близость к Лондону, где я работал в библиотеках над «Историей Англии», заказанной мне издателем Файаром[207]. Один год мы снимали Ормели-Лодж в Хэм-Коммон — дом из красного кирпича, на белокаменном архитраве и деревянных панелях которого повторялось изображение трех перышек герба принца Уэльского. Дом был когда-то подарен регентом своей морганатической супруге Марии Фицхерберт[208]. Из нашего сада открывался вид на Ричмонд-Парк с его могучими дубами и ланями, гулявшими среди молодой поросли.

— Как было бы здорово жить там, — вздыхали мы.

Но в парке стояло лишь три-четыре дома, и принадлежали они английской короне. В 1934 году наши бесценные Старлинги сняли для нас один из них: Пемброук-Лодж, в котором во времена Билля о реформе[209] жил лорд Расселл[210]. В нашей гостиной была объявлена Крымская война; в розарии находился пригорок, на котором Генрих VIII ждал сигнала, возвещавшего казнь Анны Болейн[211]; на лужайке перед домом красовался миниатюрный памятник, поставленный лордом Расселлом в ознаменование «пятидесяти лет семейного счастья». Ночью необъятный Ричмонд-Парк весь был в нашем распоряжении, и под вековыми деревьями мы не раз встречали пугливых ланей, замиравших при нашем появлении и косившихся на нас блестящими глазами.

В один прекрасный летний день из Пемброук-Лоджа я отправился в Оксфорд получать звание доктора honoris causa[212] и докторскую шапку. Лорд Халифакс, канцлер университета, произнес мое имя вместе с именами лорда Тиррелла, сэра Сэмюэла Хоара[213], Артура Хендерсона[214] и сэра Мориса Хэнки. Он с достоинством шествовал во главе торжественной процессии в театре Шелдона[215], облаченный в длинное одеяние черного бархата, расшитое золотом, а сын его, одетый пажем, нес шлейф его мантии. Представляя каждого нового доктора, оратор зачитывал на латыни краткие сведения о нас. «Молчание полковника Брэмбла» он перевел как «Vepris illius, tribuni militum silentia»[216]. A Артур Хендерсон, которого английские рабочие звали «дядюшка Артур», превратился в латинском варианте в «Plebi laboriosae quasi avunculus»[217].

Эти ученые игры очень забавляли англичан. Я же, склонившись перед лордом Халифаксом для принятия инвеституры, думал о той, кто двадцать четыре года назад, будучи еще стройной и жизнерадостной, в первый раз подвела меня к оксфордским серым стенам.

В этот год мы, как и прежде, продолжали поддерживать старые дружеские связи; кроме того, у нас появилось много новых друзей. Я нашел наконец англичанина, который понимал опасность перевооружения Германии и необходимость союза между Великобританией и Францией — это был сэр Роберт Ванситтарт, постоянный заместитель государственного секретаря в Foreign Office. Я стал свидетелем его бесед с Шарлем Корбеном, французским послом в Лондоне, которые проходили в волшебном саду Ванситтарта, в Денхэме. Оба деятеля здраво оценивали международную ситуацию и констатировали опасную недальновидность французских и английских политических лидеров. В этом же саду, на берегу пруда с пышно цветущими лилиями, окруженная облаками белоснежного кустарника, мне запомнилась леди Ванситтарт: она показалась мне шекспировской героиней.

В Чивнинг-Парке у лорда Стэнхоупа я вновь увидел Киплинга. Он любил лежать на траве, окруженный молодыми людьми, и расспрашивать их об армии и флоте. Живописный дом стоял посреди огромного парка, гуляя по которому, мы встречали то стада овец, то лосей. Сам лорд Стэнхоуп вел свой род одновременно от Питта[218] и от лорда Честерфилда[219]. В его доме была великолепная библиотека.

— Что вы собираетесь сегодня делать? — спрашивал он меня. — Не хотите ли почитать неизданные письма Вольтера? Или Руссо? Или, может, рукописи лорда Честерфилда?

Дом Спенсеров в Олторпе был полон воспоминаний о Мальборо[220]; на стенах висели портреты владельцев дома всех поколений, писанные лучшими мастерами каждой эпохи.

— Кому вы заказали ваш портрет? — спросил я хозяина.

— Огастесу Джону[221].

Дженнеры, мои старые друзья, жили теперь в Бате; я отправился навестить их и посетил один из прекраснейших городов мира.

Красота Англии все больше покоряла меня. Какая благородная, какая прелестная страна! Как бы мне хотелось связать ее с моей Францией прочными узами! Но что могу я сделать? Как ничтожны мои лекции, как тщетны мои статьи в борьбе с враждебными силами, которые даже могущественный лорд Ванситтарт не в силах одолеть.

В 1931 году после долгих колебаний с моей стороны мы сменили нашу квартиру на улице Боргезе в Нёйи, все еще полную дорогих и трагических воспоминаний, на другую. Симона неоднократно предлагала мне на выбор разные дома, но все они мне не нравились. Наконец одним я соблазнился. Квартира находилась на бульваре Мориса Барреса, в доме, расположенном по соседству с белым особняком, принадлежавшем некогда писателю, чье имя носил бульвар. В особняке жил теперь сын Барреса Филипп. Из наших окон открывался вид на Париж и Булонский лес: под окнами колыхалось зеленое море листвы; слева вырисовывалась сквозь серый или золотистый туман, в зависимости от погоды, Триумфальная арка; справа высился, напоминая собой Флоренцию, поросший кипарисами холм Валерьен. Довольно скоро я привязался к новому жилищу, полюбил его белые стены, вместительные книжные шкафы из красного дерева, напоминавшие мой первый дом в Эльбёфе; немногочисленные, но заботливо отобранные картины на стенах (Марке, Кислинг, Буден, Леже). Обстановка была очень простая, пожалуй, даже скупая и неуютная, но в то же время выдержанная в определенном стиле. Мы мечтали, что будем доживать в этой квартирке свой век.

Неподалеку я купил квартиру для матери, чтобы она могла приезжать на зиму в Париж. Как и прежде, пять сестер, одетых во все черное, собирались каждый день на улице Токвилль, возле моей бабушки, которая в свои девяносто лет все еще сохраняла живой ум, жадность до книжных новинок и рассудительность. Как когда-то Жанина, Симона поначалу дивилась этим долгим посиделкам, во время которых тихие черные жрицы монотонно, будто читая псалмы, по очереди вспоминали все смерти, рождения, скарлатины, кори, аппендициты, экзамены на степень бакалавра, свадьбы и продвижения по службе всех членов семьи, изредка прерывая повествование благоговейным молчанием. Впрочем, благодаря своей феноменальной памяти Симона очень быстро начала разбираться в генеалогических хитросплетениях клана не хуже престарелых весталок. Это был странный, душный и безмолвный мир, напоминавший романы сестер Бронте[222], но Симона вошла в него, исполненная снисходительного и нежного внимания.

К несчастью, в Париже, как и в Лондоне, все мое время было поглощено «делами». Только в Эссандьерасе мне удавалось не отрываться от работы. Перигор покорил мое сердце и открыл много нового. Прежде, в полку и затем на фабрике, я имел возможность наблюдать нормандских буржуа и рабочих; в Ла-Соссе я узнал богатых мопассановских фермеров. В Перигоре я мог изучать землевладельцев, потомков старинной местной аристократии. Это был класс, играющий важную роль в жизни Франции и недооцененный Парижем, Лондоном и Вашингтоном, — он давал офицеров для армии и дипломатов для набережной Орсе. Я наблюдал работающих без устали арендаторов: прижимистых, не ждущих помощи ни от церкви, ни от знати, готовых в любую минуту поделить крупную собственность и отстаивать мелкую. Время от времени они вдруг становились социалистами; по складу ума симпатизировали радикалам; в силу традиции стояли на стороне консерваторов и, переплюнув всех, выступали вдруг ярыми, стихийными патриотами. Слушая, как наши соседи ссорятся из-за политических убеждений, я думал о том, что Франция безнадежно разобщена; а глядя на памятник погибшим, насчитывающий куда больше имен, чем деревня домов, убеждался в том, сколь она едина и всегда готова сплотиться перед лицом врага. Ни писатель, ни историк не поймут Франции, если не будут смотреть на нее одновременно с двух точек — из Парижа и из провинции. Я знал мою родную страну по Нормандии и по Перигору. Это были две важные точки отсчета.

Наша жизнь в Эссандьерасе была монотонна и заполнена работой. Каждый день в восемь утра, распахнув окно на холмы, реку, деревни и рощи, я садился писать. Ничто не нарушало тишины: лишь урчал где-то комбайн, жужжали осы, ревниво слетевшиеся на мои цветы; вдалеке, в низине, билась о камни речка Лу да постукивала клавишами пишущая машинка Симоны, которая в соседней комнате перепечатывала главу, написанную накануне. Я заходил за ней в одиннадцать часов, и мы шли гулять по двум аллеям — обычная для Эссандьераса прогулка, — сначала по дубовой, затем по каштановой. Именно там расхаживала маленькая Симона, играя в макбетовский лес. Мы доходили до фермы «Гишарди» и останавливались расспросить фермеров об их детях, об урожае. Где-нибудь в полях или на лугах мы встречали управляющего Менико, бывшего солдата, который, в зависимости от времени года, следил за пахотой, жатвой или сенокосом. Мы подходили к нему узнать, что нового в имении.

К нашему возвращению в столовой уже ждал заботливо продуманный, изысканный перигорский обед, который оживляло остроумие моей тещи и радостная возня детей. Затем мы с Симоной снова садились за работу — каждый за свою. К пяти часам по дубовой или каштановой аллее мы вновь отправлялись на прогулку, в этот раз более длительную, и бродили порой по два часа, обсуждая развитие романа. Я рассказывал о будущих главах. Симона одобряла или спорила. Когда речь шла о героине, она лучше меня чувствовала, какой сюрприз это непокорное создание может нам преподнести. Мои персонажи были для нас живыми людьми и действовали помимо, а иногда и вопреки моей воле — как в то время, когда я писал «Превратности любви». Я, например, вовсе не хотел, чтобы Дениза Эрпен, героиня «Семейного круга» (роман был закончен в Эссандьерасе летом 1931 года), становилась любовницей Жака Пеллето до свадьбы. Но однажды утром, бродя по дубовой аллее, я вдруг понял, что они все же допустили эту неосторожность.

— Я сделал все, чтобы этому помешать… — сказал я Симоне. — Но он солдат, к тому же еще и раненый. И должен вновь отправляться в часть. А в ней такая жажда самопожертвования… Короче, что делать, это произошло!

— Что подумает Думик? — только и спросила жена.

«Семейный круг» и в самом деле был предназначен для «Ревю де дё монд». Закончив его и опасаясь неблагоприятного впечатления, которое могут произвести на Думика прегрешения моей героини, я прочел начало романа его зятю, моему близкому другу Луи Жилле[223]. Он уверил меня, что все в порядке, и я понес рукопись Думику. Неделю спустя тот вызвал меня к себе и принял, как всегда, сидя и спрятав ноги в одеяло.

— Весьма сожалею, — сказал он. — Я очень хотел бы напечатать вас, но опубликовать этот роман мой журнал не может… Нет, поймите, это действительно невозможно. Подписчики будут возмущены.

— Но почему?

— Как — почему? И вы еще спрашиваете? Эти бесконечные супружеские измены…

— Помилуйте, сударь, ни один выдающийся французский роман не обходится без адюльтера… «Госпожа Бовари»… «Отец Горио»…

— О да, разумеется! — возразил он. — Мой журнал, к сожалению, вынужден иногда мириться с адюльтером, но только в случае искреннего раскаяния персонажа… А ваша героиня и не думает это делать. Госпожа Бовари, та, по крайней мере, умерла!

Итак, мой роман был отвергнут; я не обиделся на Думика, уважая его за твердость и нисколько не сомневаясь, что он лучше меня знает своих подписчиков.

Толчком к написанию «Семейного круга» послужил рассказ одной молодой женщины, моей приятельницы, о том, как она была потрясена в детстве, обнаружив, что к ее матери тайком от отца ходит мужчина. Эта история произвела на меня сильное впечатление, и я спросил, что же было дальше. Она рассказала и это, припомнив множество ярких деталей. Но реальный роман закончился очень быстро, а мне необходимо было продолжение. Тогда я вспомнил еще об одной знакомой, чья жизнь могла бы послужить примером того, что сталось с Денизой Эрпен, неудачно вышедшей замуж. Из слияния этих двух характеров с прибавлением некоторых штрихов других моих знакомых и родился «Семейный круг». Мне нравилось воскрешать в моей новой книге кое-каких персонажей из «Превратностей любви» и «Бернара Кенэ». Потом я написал «Инстинкт счастья», где постарался связать промышленную Нормандию моих первых книг с земледельческим Перигором моего последнего романа. Это было неплохое начало для целого цикла романов, которые составили бы картину послевоенной Франции и которые я мог бы написать, если бы времена были другие и жизнь моя была более спокойной. Над этим-то и советовал мне работать Ален, считавший меня, вопреки бытующему среди критиков мнению, в большей степени романистом, нежели эссеистом. Прочтя «Превратности любви», он написал мне:

«Дорогой друг, не буду рассуждать в письме о вашем романе. Слишком много надо сказать. Прочтя книгу дважды очень обстоятельно, я заметил, во-первых, что интерес к ней не ослабевает, что она захватывает, и наконец, что это именно то, что я называю „настоящим чтением“. Что касается стиля, то он безупречен и по изяществу не уступает „Брэмблу“; теперь вы должны населить мир.

Нет чувств более для меня естественных, чем те, которые вы пробуждаете в читателе. В первую очередь это нежность — и она сразу заметна; но есть еще и ярость — и ее, по-моему, нет нужды так сдерживать. (Почитайте о ревности Моски. „Надо избежать кровопролития“ — в „Пармской обители“.) Не думаю, чтобы этих чувств- не было в „Превратностях“, но — возможно, от избытка деликатности — вы их старательно скрываете. Разве писатель должен быть деликатным? Ведь наше первое движение — изничтожить.

Разумеется, вторая часть, от лица женщины, сложнее. Но увлекшись, я не находил уже, к чему придраться. Правда, „Кенэ“ мне нравится больше, потому что чувства там перемешаны с практическим интересом и работой; тем не менее „Превратности“ в своей камерности лучше прописаны, возможно, потому, что чувства там замыкаются на себе, к чему они, собственно, всегда стремятся… „Кенэ“ более трагичен — там все труд, все забвение. Полагаю, если бы какая-нибудь революция вас разорила, вы бы копали еще глубже».

Это письмо порадовало меня и в то же время заставило о многом пожалеть. «Теперь вы должны населить мир», — писал Ален. Я сам хотел бы этого, но был недостаточно вооружен для такого деяния. Я не знал о французском обществе всего того, что знал Бальзак. Кого, собственно говоря, я успел изучить? Нормандских промышленников, перигорских земледельцев, а в Париже — лишь литературный и политический мир. «Если бы вы разорились…» — писал Ален. Вероятно, он был прав. Если бы я разорился, то узнал бы Гобсека.

Мне казалось, что для формирования действительно крупного писателя бальзаковского или диккенсовского уровня необходима по меньшей мере бурная юность. Моя юность была другой. Разве написал бы Виктор Гюго «Отверженных», если бы его любовницей не была Жюльетта Друэ, девушка из народа? А Бальзак — «Сезара Биротто», если бы сам не обанкротился? Будучи слишком благополучным, я вынужден был для изучения общества опираться на чужие рассказы. Разве можно это сравнить с жестоким поединком, где противником выступает нужда? В искусстве, как и в любви, познание дается опытом.

И все же я пытался пустить в ход все имеющиеся в моем распоряжении средства, а было их у меня немало. Сначала «Превратности любви», затем «Семейный круг» были попытками последовать совету Алена. Я послал ему последний роман, приписав в искреннем смирении, что скорей всего не способен, как он того хочет, «населить мир». Он ответил на книгу в высшей степени хвалебным письмом, сурово выговорив мне за сомнения. «Я возмущен тем, что вы не знаете себе цены, — писал Ален, — это просто нелепо. Вам не остается ничего другого, как поверить мне на слово; я читаю только настоящих писателей и не ошибаюсь». Ален был не из тех, кто стал бы лукавить. Впрочем, критики единодушно хвалили «Семейный круг». А Роже Мартен дю Гар написал мне: «Вам удалось то, что я сам безуспешно пытаюсь сделать». Еще два романа — один в набросках, другой наполовину уже написанный — ждали моего внимания. Первый назывался «Белокурая раса», второй — «Огненные птицы». «Ну что ж, — думал я, — попытаю счастья».

Но жизнь сложилась иначе. Политические события в Европе причиняли всем столько беспокойства, что о том, чтобы спрятаться в вымышленном мире, не могло быть и речи. В 1932 году потерпел поражение на выборах Тардьё[224]. Мы хорошо его знали, так как он тоже нередко захаживал на авеню Ош. Это был бонвиван, очень образованный и циничный, во всяком случае на словах. Истинные чувства прятались в глубинных тайниках его сердца. У него были больные почки, и врачи предупреждали, что если он будет продолжать есть и пить в свое удовольствие, то до старости не доживет.

— Ну и что из этого? — ответил он. — Пусть лучше мой век будет мал, да удал.

Во времена, когда Тардьё был главой правительства, я оказался свидетелем трагического события: какой-то сумасшедший с русской фамилией Горгулов убил президента Республики Поля Думера[225]. В Париже ежегодно устраивали благотворительную ярмарку в пользу вдов и детей тех писателей, что погибли на войне. На этой ярмарке собиралось много литераторов в сопровождении красивых актрис; они раздавали автографы. Президент обычно удостаивал празднество своим появлением. В 1932 году я, как всегда, сидел за столиком, заваленным моими книгами. В тот момент, когда я подписывал «Превратности любви» для одной пожилой дамы, поднялся шум, который долго не прекращался: в павильон вошел президент. Потом я услышал два щелчка, на которые, впрочем, не обратил особого внимания. Начавшаяся беготня, крики и последовавшее затем гробовое молчание заставили меня поднять голову, и я увидел главу государства распростертым на полу, а рядом с ним, на коленях, каких-то людей.

— Что происходит? — спросил я.

Встав из-за столика, чтобы выяснить, в чем дело, я обнаружил, что Клод Фаррер, президент нашей ассоциации, ранен в руку: он пытался заслонить собой Думера. Потом врач, склонившийся над телом, выпрямился и произнес:

— Господа, обнажите головы… Президент умер.

В тот момент он ошибся, ибо раненый открыл глаза и пошевелил губами. Вдруг широко распахнулись двери залы, и появился Тардьё, в пальто с меховым воротником и в цилиндре. Я не забуду отчаянное и гневное выражение его лица.

— Господи Боже мой! — воскликнул он. — Да что же это такое? Почему?

Только в этот момент я подумал об убийце и увидел окруженного полицейскими здоровенного верзилу с тупой физиономией. Кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Пожилая дама все еще стояла рядом.

— Так как же, месье? — сказала она. — Как же автограф?

Поскольку Думер был убит у писателей-фронтовиков, решили, что четверо из них будут нести караул у гроба во время народного прощания в Елисейском дворце. Вместе с тремя товарищами я стоял по стойке «смирно» у смертного одра, на котором, вытянувшись, облаченный во фрак с пересекавшей его широкой пурпурной лентой ордена Почетного Легиона, лежал президент. Мимо плыла печальная, благоговейная толпа. Со мной поравнялась супружеская пара, и я заметил, как жена, внимательно в меня вглядевшись, сказала мужу:

— Это точно он!

В результате выборов 1932 года к власти пришел Эррио. На Лозаннской конференции он пытался урегулировать вопросы, связанные с репарациями, которые усложняли отношения Франции с Германией и Англией. Однажды утром мне позвонил Жан Жироду, атташе при кабинете Эррио, и сказал:

— Не хотите ли поехать в Лозанну? Меня уполномочили вас привезти.

Я согласился, и не зря, ибо увидел своими глазами, как работает международная конференция. Конфликтовали главным образом самолюбивые и гневливые ученые эксперты, а неученые, но благонамеренные государственные деятели пытались их примирить. Великодушный и красноречивый Эррио, парящий высоко над колонками цифр, блестяще рассказывал анекдоты из жизни Луи-Филиппа и беседовал с немцами о музыке. Английская делегация, зная, что он автор книги о Бетховене, старательно подготовилась к разговору на эту тему, но Эррио заговорил с ними о поэтичности джаза и поставил их в тупик. Рамси Макдональд приехал на конференцию в сопровождении дочери Ишбел, четы Рансимэнов и несчастного Ральфа Уигрэма, который, несмотря на полиомиелит, продолжал мужественно работать. Министр внутренних дел и член французской делегации Паганон каждый вечер принимал журналистов.

— Нельзя сказать, чтобы сегодня мы сделали шаг вперед, — говорил он, — но нельзя также и утверждать, что мы отступили… Если вы хотите четко обрисовать читателям ситуацию, напишите, что, несмотря на то что нельзя пока отметить сколько-нибудь значительного изменения в положении дел, атмосфера нашей работы (не так ли, месье Моруа?) улучшилась… Или нет! Скажите так: неуловимо улучшилась…

Положительным результатом конференции было то, что Франция отказалась от репараций, но вопрос с американскими займами так и не был решен. По завершении заседаний делегаты в последний раз искупались в Женевском озере. В последний день вновь появился Жироду, который исчез куда-то почти на все время конференции, подобно своему герою Жерому Бардини[226].

— Послушайте, Жироду, — дружески заметил ему Эррио, — из всех состоящих при мне вы самый самостоятельный.

Предыдущая главаГлава 20 из 45Следующая глава