К книге
МемуарыЧасть вторая Время трудов. 6. Сумерки богов
42%
Часть вторая Время трудов. 6. Сумерки богов
19

Во время моей первой поездки в Америку мне очень понравился Принстонский университет, который, как мне показалось, похож на Оксфорд и Кембридж. Английская готика, разумеется, неподражаема, но Принстон мог похвастаться и грандиозными зданиями XVIII века, и великолепными лужайками, и системой «наставничества» (работа с небольшими студенческими группами), которая напоминала оксфордских tutors[198]. В Принстоне у меня завязались знакомства с президентом университета Хиббеном, с деканом Госсом, Перси Чэпменом, одним из самых высокообразованных американцев, которых я в ту пору встречал. Общался я также с очаровательным французом Морисом Куандро. В 1930 году я получил письмо от президента Хиббена с уведомлением, что в университете открывается новая французская кафедра, названная именем принстонского студента, погибшего на войне, Мередита Хауленда Пайна. Мне предложили стать первым преподавателем этой кафедры, и я с радостью согласился. В отрочестве я мечтал стать преподавателем, и теперь, в зрелом возрасте, мне наконец представилась такая возможность; я был в восторге.

Уезжал я надолго, и Симона поехала со мной. Кроме того, мы решили взять в Америку Эмили и Гастона Вольфов, чету молодых эльзасцев, которые уже несколько лет у нас работали и были столь преданны и сообразительны, что стали нашими друзьями. У одного профессора, находящегося в долгосрочном отпуске, университет снял для нас дом (по американскому обычаю, каждые семь лет преподаватель получает годичный отпуск и может посвятить его чтению, путешествиям или самообразованию). Это был деревянный домик, окруженный кленами и яворами, которые американская осень ярко раскрасила в красный и желтый цвет. Наши лужайки сообщались с лужайками соседей; эта страна не любила перегородок, столь дорогих европейскому сердцу. Под окнами скакали белки. На нашей улице жили только преподаватели; это была тихая провинциальная улочка. От Принстона у нас с женой остались ничем не омраченные, дивные воспоминания. Мы там были безмятежно, безмерно счастливы, как никогда не были ни в Нёйи, ни в деревне, ни в сумбурных наших путешествиях, где неизменно нас настигала суета, профессиональные обязанности, семейные хлопоты, воспоминания прошедших лет. В нашем домике на Бродмид мы жили совершенно одни и соприкасались с миром только через работу, которая была нашим общим делом и которую мы оба любили. Ничто не омрачало нашего счастья. Мои коллеги были вежливы, приветливы, но не настаивали на дружеской откровенности, столь свойственной нашим европейским друзьям. По меньшей мере раз в день мы садились за стол вдвоем, и так было почти все время. В Европе этого никогда не случалось.

— Ну вот наконец и свадебное путешествие, — говорила Симона.

Те из парижских знакомых, которые плохо знали мою жену, считали, что она не может жить без светских раутов, торжественных обедов, посольских вечеров, — а она всего лишь играла предписанную ей роль. Теперь я хорошо понимал ее побуждения. Крайне добросовестная и прилежная, она во что бы то ни стало стремилась исполнить свой долг, будь то долг перед Богом, перед работой, передо мной или перед обществом. Ее учтивость была сродни набожности. Отказ от принятого приглашения был для нее равносилен прегрешению, и лишь траур или болезнь могли его оправдать. Не ответить на письмо, не послать вовремя поздравления или выражения соболезнования — все это было в ее глазах непозволительным проступком. Позже, когда она посвятит себя общественной деятельности в сельской коммуне, то с той же щепетильностью и самоотдачей, с какой прежде участвовала в жизни света, она будет участвовать в местных мероприятиях и ради какого-нибудь муниципального советника будет усердствовать не меньше, чем ради короля. В Принстоне ей нравилось вести тихую обывательскую жизнь, ходить на рынок, в мясную лавку, к мороженщику, поить чаем моих студентов. К этим занятиям добавлялось ежедневное восьмичасовое сидение за пишущей машинкой.

— Я никогда еще не была так счастлива, — говорила она мне.

Мы вступали в новую жизнь — такую, о какой мечтали.

Курс, который я читал, назывался «Французский роман от „Принцессы Киевской“ до „Поисков утраченного времени“». К занятиям были допущены пятьдесят студентов, сдавших экзамен по французскому и обладавших необходимым уровнем подготовки. Два раза в неделю я читал лекции. В остальные дни студенты приходили ко мне по семь-восемь человек, садились на ковер и, покуривая, обсуждали со мной произведения Бальзака или Стендаля, Флобера или Анатоля Франса — в зависимости от того, что я задавал им прочесть. Беседовали мы свободно, весело и оживленно. Говорили о литературном мастерстве, истории, нравственности, философии. Я испытывал неведомую мне дотоле радость оттого, что находился среди молодых, и как будто сам становился студентом.

В конце семестра президент Хиббен сказал мне:

— Ваши лекции имеют успех; студенты к вам привязались; вы прирожденный педагог. Не хотите ли остаться у нас на постоянной работе? Восемь месяцев в году вы будете жить в Соединенных Штатах, а четыре месяца каникул проводить во Франции…

Предложение показалось мне заманчивым, и я решил посоветоваться с женой. Мы колебались. В Принстоне мы были невообразимо счастливы. Кроме того, мы понимали, что старая Европа стоит на пороге великих бед и не мешало бы, вероятно, подыскать себе безопасное пристанище. Но остаться в Америке значило для нас бросить Францию, воспитывать детей за границей. Мы решили, что не имеем на это права. Я отказался. Было ли это ошибкой? Думается, что если бы я тогда сказал «да», жизнь моя сложилась бы много легче. Но была бы она такой же богатой и яркой или нет? На этот вопрос никто ответить не может, а я привык считать, что если чего-то не произошло, значит, и не могло произойти.

Из Америки я вернулся с убеждением, что французский писатель, говорящий по-английски, обязан при всяком подходящем случае поддерживать и укреплять франко-американские духовные связи. Это вовсе не значило, что я отвернулся от моих английских друзей, но в тот период отношения Франции и Англии складывались не лучшим образом, и разгадку этого, возможно, следовало искать в Вашингтоне. Во время войны 1914 года, когда я рассказывал французам об англичанах и англичанам о французах, я находил отклик аудитории, ибо интересы двух наций во многом совпадали. После войны интересы разошлись. Франция потребовала гарантий безопасности и, не получив их, стала вести самостоятельную политику в Рурском бассейне и с восточными союзниками. Англия, вспомнив былые страхи наполеоновских времен, вернулась к устарелой системе уравновешивания одной силы другою. Опасаясь усиления Франции, она поощряла перевооружение Германии. Я, как мог, в статьях и в лекциях старался объяснить опасность разрыва и прекращающихся разногласий между двумя державами, заинтересованными в сохранении европейского мира. Я даже произнес речь в Чатем-Хаусе[199] о внешней политике Англии — увы, пророческую. К сожалению, я чувствовал, что взаимное недоверие двух стран не ослабевает.

— Мы, англичане, — говорил мне лорд Тиррелл, новый английский посол в Париже, — совершили после войны две ошибки: решили, что французы, коль скоро они победили, стали немцами; и что немцы, раз они проиграли, стали англичанами…

С лордом Тирреллом я познакомился в Лондоне, в доме леди Колфакс, — тогда он звался сэром Уильямом Тирреллом. Он был ирландец и католик и более отзывчив на все французское, чем англичане-протестанты. В качестве бессменного секретаря он долгое время руководил Министерством иностранных дел, а затем сам себя назначил послом в Париж. Ловкий, проницательный и находчивый, он многое сумел сделать, насколько это было возможно в то время. Вскоре после своего назначения он оказал мне честь, пригласив на очень занятный ужин в тесном кругу. В Англии вот-вот должен был прийти к власти лейборист Рамси Макдональд[200], и лорд Тиррелл нашел ловкий ход, представив его на ужине некоторым лидерам французских левых сил. Он пригласил к себе в тот вечер братьев Сарро[201], Пенлеве и Леона Блюма[202]. Так как Рамси Макдональд ни слова не знал по-французски, званый вечер дополняли говорившие на обоих языках французы и англичане, которые должны были выступить в роли переводчиков. В их числе был я и, если мне не изменяет память, Андре Сигфрид.

По правде говоря, одну из главных опасностей для франко-английских отношений представляли встречи политических деятелей, которые были не в состоянии понять друг друга. Франция ждала установления четких обязательств, Англия всеми силами стремилась этого избежать. Пуанкаре раздражал англичан своей непреклонностью; Керзон[203] своим высокомерием выводил из терпения французов. Англичане любили Эррио, потому что в их представлении он был типичным французом, а еще потому, что он рассказывал им об их истории. Французы симпатизировали Остину Чемберлену[204] за его слова: «Францию я люблю, как любовницу», — неосторожная фраза, стоившая ему министерства. Чемберлен и Бриан были большими друзьями. Оба — натуры увлеченные, и оба, столкнувшись с кипением народных страстей, вынуждены были отступить. Политическая мудрость редко вознаграждается в этом мире.

Говорят, неблагодарность — признак сильных народов; это ложь. Послевоенная Франция (я имею в виду официальную Францию) не была сильной: лишь неблагодарной. Кто поддержал Бриана, испробовавшего все средства для сохранения мира? Кто интересовался Пуанкаре, великим французским деятелем, когда он, обедневший и парализованный, умирал где-то на одинокой южной вилле, забытый всеми, кроме нежно-заботливой жены? Кто воздал справедливость Лиотею, подарившему Франции ее могущество? Всего лишь маленькая группа друзей, к которой я имел счастье принадлежать. Я навещал его порой в местечке Торе, в Лотарингии. Маршал был уже глух, и общаться с ним было трудно. Но я любил слушать, когда он рассказывал о своих великих делах, или смотреть, как он, сидя в саду, чертит план аллеи с той же внимательной сосредоточенностью, с какой в былые времена намечал план города или проводил линию будущей железной дороги.

Мало-помалу, слушая его рассказы, я начал понимать, что молодому поколению Франции, еще не нашедшему себя в жизни, полезней всего было бы прочесть «Жизнь Лиотея». Я знал ее достаточно хорошо. О его детстве читал в его же мемуарах. Лиотей написал их сам, очень талантливо, в благородно-рыцарском стиле, в духе французской литературной традиции. Что касается других событий его жизни, то я располагал его письмами, рассказами и многочисленными свидетельствами. Единственное обстоятельство меня смущало: впервые я собирался писать книгу о живом человеке. Предоставит ли маршал мне свободу суждения? Я надеялся, что предоставит, и не ошибся. Когда я поведал ему о своем замысле, он мгновенно загорелся и отдал мне весь архив. Я начал работать. Лиотей предложил читать каждую готовую главу и на два года стал для меня самым энергичным и, в конечном итоге, самым разумным помощником. Он попросил меня выбросить из книги некоторые забавные истории; я согласился, поскольку они не имели большого значения. Работать мне частенько приходилось в непривычные для меня часы, потому что герой мой почти не спал. Зато помогал мне самоотверженно.

До выхода книги многие французы не знали, чем был для Франции Лиотей. Теперь у него появилось много новых приверженцев. «Вы меня придумали», — писал он мне. Разумеется, это была шутка, но маршал был счастлив. Теперь меня нередко приглашали рассказывать о нем в юношеской аудитории. Благодаря ему я вошел в бригады Робера Гарика: это было движение молодых интеллектуалов, несших культуру в народ, но существовало оно не в виде народных университетов, а в более доступной форме кружков из десяти — двенадцати человек, что напоминало мне принстонское наставничество. «Дня не проходит, — писал мне Лиотей, — чтобы я не получил письма от незнакомого человека. Это все благодаря вам». Если я хоть сколько-нибудь, худо-бедно способствовал своей книгой тому, чтобы старость этого человека была окружена славой и почетом, без сомнения, заслуженными, то нет произведения, которым бы я гордился больше.

Нередко Лиотей грустил. У него случались провалы в памяти, очень беспокоившие его друзей, которые из уважения пытались их от него скрывать. Однажды мы сидели вдвоем в его кабинете на улице Бонапарт, как вдруг он замолчал и замер в пугающей неподвижности. Я не осмеливался произнести ни слова, боясь спровоцировать приступ, только оставался рядом с маршалом и заботливо за ним следил. Время тянулось бесконечно долго. Вдруг он посмотрел на меня и спросил:

— Ведь ты Пеймиро, верно?

Генерал де Пеймиро был одним из его помощников в Марокко во времена двадцатилетней давности. Я не решился возразить, и постепенно Лиотей вышел из забытья. А однажды я был свидетелем того, как из подобного состояния его вывела, легко и непринужденно, будущая королева Англии. Это было в 1931 году, на Колониальной выставке, которую со своей неизменной изобретательностью открывал Лиотей. Выставку посетили герцог и герцогиня Йоркские. Лиотей показал им все: от ангкорской пагоды до алжирской деревни, от Таити до Джибути, а потом пригласил выпить чаю на берегу озера, где были расставлены столики на трех человек. Маршал, утомленный долгой ходьбой, был угрюм. Он пригласил герцогиню за столик, после чего обратился к ней с вопросом:

— Кому Ваше Королевское Высочество окажет честь занять третье место?

Случилось так, что герцогиня, с которой я был знаком (в Лондоне она просила меня выступить в поддержку ее произведений), заметила меня в толпе.

— Мистеру Моруа, — сказала она.

К моему великому смущению, меня пригласили за стол. Молодая принцесса сказала мне из вежливости несколько слов, а затем повернулась к маршалу:

— Господин маршал, — сказала она, — вы всемогущи: вы создали этот удивительный Марокко, вы устроили эту великолепную выставку. Не могли бы вы сделать также кое-что для меня?

— Для вас, мадам? — удивленно замялся Лиотей. — Но что я могу сделать для Вашего Королевского Высочества?

— Видите ли, — продолжала принцесса, — мне в глаза светит солнце… Не могли бы вы его убрать?

Лиотей смотрел на нее в замешательстве, как вдруг солнце погасло, скрывшись за облачком.

— Спасибо, господин маршал, — сказала принцесса как ни в чем не бывало. — Я знала, что для вас нет ничего невозможного.

Маршал улыбнулся и повеселел. А герцогиня призналась мне тихонько:

— Я видела, что наплывает облако.

Когда Колониальная выставка закончилась, Лиотей загрустил, не зная, к чему применить свои нерастраченные силы. Для человека энергичного, как и для донжуана, старость непереносима. Рожденный творить и править, он даже в своей лотарингской деревушке царил, как монарх.

— Боже мой, — жаловался он мне, — неужели никто не замечает, что я не нахожу себе места? Или я уже не способен служить? Разве нельзя найти мне какое-нибудь применение? Нет, никому я больше не нужен… Видно, умирать пора…

— Господин маршал, разве можно обойтись без такого человека, как вы? Правительство придумает вам какое-нибудь занятие.

— Придумает, мой друг!.. Придумает!.. Все это, конечно, очень мило, но мне вот-вот стукнет восемьдесят… Если я собираюсь делать карьеру, то пора начинать.

Умер он в 1934 году, когда я был в Англии. Немедленно вернувшись во Францию, я поспешил в Торе, но на похороны все равно опоздал. Маршал Лиотей остался среди нас, и мы, горстка знавших его французов, в дни сомнений и одиночества вспоминаем этого великого человека, и в эти мгновения к нам возвращается надежда.

Предыдущая главаГлава 19 из 45Следующая глава