Вернувшись из Марокко, я узнал, что мой отец готовится к опасной операции. Перед тем в течение двух лет он страдал воспалением простаты. Он уже перенес одну операцию, которая дала ему возможность жить, — но очень осторожно, подвергаясь бесконечным раздражавшим его процедурам. Несмотря на плохое состояние, предостережения врачей и советы повременить, отец решился на вторую, очень рискованную операцию.
— Смерти я не боюсь, — сказал он, — а жить так больше не могу.
Он лег в клинику Братства святого Иоанна Божьего в Париже и отдал себя в руки Провидения. Накануне операции я навестил его, и мы долго разговаривали. Он казался счастливым и веселым.
— Что бы теперь ни случилось, — сказал он, — главное, что я дожил до того времени, когда Эльзас снова стал французской провинцией.
Сразу после операции стало ясно, что она прошла неудачно. У отца началась рвота, он жаловался на мучительные боли и вскоре впал в состояние комы, вызванное уремией. На следующий день хирург предупредил нас, что положение безнадежно. За минуту до смерти отец открыл глаза и позвал меня.
— Ты здесь? — спросил он еле слышно. — Тогда все в порядке.
Он вздохнул несколько раз и, казалось, заснул. Санитар поднес зеркало к его губам. Отец уже не дышал. Вот и остановилось искреннее, благородное сердце. Для моей матери, возлагавшей на операцию все надежды, это было страшным ударом и практически концом жизни. Тем не менее держалась она мужественно. Похоронили отца в Эльбёфе, так, как он хотел. С кладбища, приютившегося на склоне холма, над раскинувшимся в низине городом, видны были длинные рыже-красные крыши и высокие трубы фабрики, которой отец отдал всю жизнь. Проводить его пришла толпа рабочих. Старые эльзаски плакали. Один из ткачей, Беллуэн, верный отцовский помощник, произнес простую проникновенную речь. А аббат Аллом написал мне из Гавра: «Ваш отец был человеком редкого благородства. В те времена, когда я жил в Эльбёфе, у него не было ни одного недоброжелателя». Это была чистая правда.
Со смертью отца оборвалась последняя моя связь с фабрикой. Я еще продолжал там появляться, но каждую неделю отказывался от какой-нибудь из моих бывших привилегий. Даже приезжая на лето в Ла-Соссе, я почти все время отдавал литературе. Работал я тогда одновременно над двумя книгами. Одной из них был роман о жизни промышленника, «Бернар Кенэ», где я развернул сюжет моей старой новеллы, озаглавленной «Подъем и спад». Подобно Веронезе, дважды изображавшему себя на некоторых своих полотнах, я в романе раздвоился: я был одновременно Бернаром и Антуаном Кенэ. Бернар — это тот, кем бы я был, если бы пошел по пути, намеченному в «Диалогах об управлении»; Антуан — кем мог бы быть, останься в живых Жанина. «Бернар Кенэ» не был в полном смысле слова «романом»; это была искренняя и, смею надеяться, правдоподобная картина мало кому знакомого мира. Другой книгой, гораздо более важной для меня, была «Жизнь Дизраэли».
Почему именно Дизраэли? Во-первых, меня вдохновило высказывание Барреса[151]: «Три наиболее интересные фигуры XIX века — это Байрон, Дизраэли и Россетти[152]». Так у меня возникло желание получше узнать жизнь и произведения Дизраэли. Это был герой в моем духе.
«Я радикал и сторонник коренных перемен, когда надо с корнем вырвать зло, — говорил он. — Я консерватор, если надо сохранить добро».
И еще: «Сохранять — значит поддерживать и переделывать».
Мой собственный опыт привел меня к тем же политическим и философским заключениям. Чем больше я изучал историю и людей, тем больше убеждался, что цивилизация, выражаясь словами Валери, это «нагромождение химер». Общепринятые условности лежат в основе порядка; под защитой этих условностей процветает свобода. Английские условные нормы казались очень странными; но именно потому, что они соблюдались всеми, страна избежала потрясений и революций и стала одной из самых свободных в мире.
Еще со времен войны я всецело разделял преклонение Дизраэли перед английской традицией. Многие его изречения нравились мне лаконичностью формы и глубиной содержания. «Life is too short to be little»; «Never explain, never complain»; «Or perfect solitude, or perfect sympathy»[153]. Такие высказывания мгновенно находили во мне отклик. А его неизменная любовь к жене была олицетворением того, чего бы я желал для себя и в чем мне было отказано. Влияние Дизраэли в обществе было для меня, далекого от власти и не стремящегося к ней, как бы восполнением того, чем сам я не обладал. Никогда еще работа над книгой не приносила мне большей радости.
Выдающиеся добродетели Дизраэли постоянно напоминали мне, что еврей, пожелавший преодолеть вековые предрассудки, обязан быть настолько безукоризнен, насколько позволяет человеческое естество; его честность и надежность должны быть живым опровержением злопыхательских вымыслов. Сказочная храбрость Дизраэли сломила сопротивление недругов, и он добился всеобщей любви и признания.
Известно, что Дизраэли был крещен в детстве по настоянию отца, и это избавило его впоследствии от необходимости самостоятельно принимать решение, оправдать которое могли бы лишь искренние религиозные убеждения. Со своей стороны, как я уже говорил, я восхищался христианством и воспринимал Новый Завет как величественное продолжение Ветхого. При этом я не считал своим долгом непременно обращаться в христианство. Моим родителям, я знал, это причинило бы боль. Они не были набожными, не соблюдали религиозных обрядов, но чтили семейную традицию. После дела Дрейфуса мой отец пришел к убеждению, что раз быть евреем небезопасно, то смена вероисповедания является проявлением трусости. Я придерживался той же точки зрения и, несмотря на упорное давление любящих меня людей, не делал решительного шага.
Лучшие мои друзья, Шарль Дю Бос, Морис Бэринг[154] были ревностными католиками.
«Ведь на самом деле вы христианин, — убеждали они меня, — anima naturalites Christiana[155]… Почему вы лишаете себя радости признать это?»
Однако мне была неведома благодать, внезапное озарение, которое описывает Клодель[156] и которое познал Дю Бос. Положение мое было мучительно. Женившись на богомольной католичке, я постепенно привык сопровождать ее в церковь. Я любил церковные обряды, духовную музыку, прекрасную латынь молитвенных текстов. Но я оставался хоть и восхищенным, но сторонним наблюдателем богослужения, которое так благотворно действовало на меня, — и это двусмысленное положение казалось мне единственно достойным.
Так что писать о Дизраэли было для меня подлинным наслаждением. В июле я прервал работу, с тем чтобы съездить на несколько дней в Перигор, родовое гнездо мадам де Кайаве по материнской линии, то есть по линии Пуке (сами Кайаве происходили из Бордо). Клану Пуке принадлежал небольшой замок Эссандьерас, между Перигё и Лиможем, старый, со средневековыми башенками. Он был куплен в 1794 году Антуаном Шери Пуке, нотариусом из Ангуэса. Рядом, на том же холме, стоял новый дом, некрасивый, но более удобный, выстроенный дедом Симоны, биржевым маклером; дом был убран с роскошью и дурным вкусом эпохи Луи-Филиппа[157]. Гобелены, мягкая мебель, тяжелые портьеры и безделушки переносили вас в те далекие времена.
Мне было чрезвычайно забавно находить в Эссандьерасе общие черты с нашим семейным Эльбёфом. Как рабочие когда-то моему отцу, прислуга и работники Пуке подарили деду Симоны аллегорическую бронзовую скульптуру «Труд» из мастерской Барбедьена, с выгравированной надписью: «На возделанной ниве плодоносна победа…» Так же, как в Эльбёфе, здесь стояли на столах фотографии, но совсем особенные. На них можно было видеть Анатоля Франса, рассматривающего цоколь античной колонны или созерцающего пирамиды; юного Пруста с черными бархатными глазами; Викторьена Сарду[158] в берете; многочисленных Роберов де Флеров и Гастонов де Кайаве, исполненных взаимной дружбы и сияющих улыбками; были и актрисы: Жанна Гранье, Лантельм, Мари Леконт, Ева Лавальер.
Из окон замка открывался веселый живописный вид на долину реки Иль; по ней были разбросаны фермы со звучными названиями: «Бруйак», «Гишарди», «Ла-Сериз». От дороги к замку сходились две аллеи — дубовая и каштановая. У подножия холмов, вгрызаясь в эссандьерасские луга, текла своенравная речка Лу (или Лув, «Волчица»).
Кроме мадам Кайаве и мадам де Пуке в замке я нашел мужа последней, инженера горнодобывающей промышленности, умом и эрудицией которого нельзя было не восхищаться; еще там была бабушка Симоны, женщина замечательная, но взбалмошная; была мисс Варлей — англичанка до мозга костей, убежденная викторианка. По правде говоря, за эти десять дней я никого толком не видел, кроме Симоны де Кайаве, так как она затеяла показывать мне Перигор и мы с утра до вечера разъезжали по окрестностям. Кончилось это тем, что я влюбился в перигорские края, а заодно и в моего экскурсовода. Она была горячо привязана к этим местам, в рассказах проявляла глубокое и живое знание местной истории и культуры, чем окончательно растрогала меня. В каждой деревне, куда мы заезжали, был замок, у каждого замка — своя легенда. Моя спутница поведала мне историю Пряхи из Жюмийака[159] и историю Дамы из Монталя[160], рассказала о замке Бирона[161] и о замке Отфор[162]. Мы совершили литературное паломничество по следам Монтеня[163], Брантома[164] и Фенелона[165]; потом съездили в Монтиньяк, где некогда жили Жубер[166] и Эжен Ле Руа[167]. О них и об их творчестве Симона знала решительно все. Я был поражен основательностью ее ума.
Мы спускались в ущелье Падирак, карабкались по крутым тропинкам к крепости Домм, откуда открывался дивный вид на долину Дордони, извивающейся меж величественно-прекрасных замков и растрепанных тополей. Наблюдая за моей новой подругой, я обнаружил, что она замкнута, почти сурова. Несмотря на несколько лет замужества, она сохранила в своем характере много девического. Симона была воспитана в религиозном духе, в отвращении ко греху и страхе перед низменной любовью. «Умеющая страдать и боящаяся радости больше, чем боли», — писал о ней Анатоль Франс.
Позже она призналась мне, что, зачарованная романом своей бабушки и Анатоля Франса, с ранних лет мечтала посвятить себя целиком творчеству какого-нибудь писателя. Она собиралась «уйти в литературу, как уходят в религию».
Однажды вечером у нас сломалась машина, и шофер вынужден был отлучиться на целый час, чтобы ее починить. Мы остались в лесу одни. Ночь стояла ласковая и теплая. Лунный свет, пробиваясь сквозь листву, освещал аллею, по которой мы шли; под ногами мягко шуршал ковер опавшей хвои, мха и сухих листьев. Бесхитростная красота уснувшей природы сломила отчуждение меж нами. Я осмелился признаться Симоне, что люблю ее. Но я не знал, как примирить это молодое, горячее и новое чувство с траурными тенями прошлого, во власти которых я все еще пребывал.
Зимой в Париже мы виделись почти каждый день. Ходили вместе в театры, на концерты. Страстная почитательница Вагнера, Симона задалась целью открыть мне его. И прекрасно справилась с этой задачей, тем более что, со своей стороны, я не менее страстно желал понять ее самое; вагнеровские грезы раскрывали мне ее внутренний мир, созвучный более Брунгильде, нежели Изольде. Она верила в сверхъестественную мощь Парсифаля, порожденную его целомудрием; она испытывала отвращение к распутным девицам — физическое отвращение, граничащее с ненавистью.
«Горе тем, через кого приходит соблазн»[168], — говорила она, когда я упрекал ее в чрезмерной суровости к другим женщинам.
Музыка сближала нас. Симона находила в Вагнере отражение и, возможно даже, разрешение своих проблем. Я же, продолжая отдавать предпочтение Бетховену, получал от Вагнера ценные для писателя уроки. Идея, озаряющая и делающая понятным могучий каскад звуков, должна озарять и упорядочивать запутанный клубок фактов истории или биографии. В «Траурном марше» Зигфрида, в финале «Гибели богов» я видел неподражаемый образец того, каким должен быть финал великой книги. Я пытался объяснить это моей очаровательной спутнице и помочь ей понять через музыку, чем является для меня искусство слова.
Еще одно обстоятельство связало нас очень близко: работа. Она призналась как-то, что в Эссандьерасе отец заставил ее учиться машинописи и теперь она не видела для себя интереснее занятия, чем перепечатывать мои рукописи. Я воспринял ее предложение как шутку. Но Симона упорно возвращалась к этой теме; наконец я дал ей на пробу начало рукописи «Бернар Кенэ». Каково же было мое удивление, когда вскоре она принесла мне безукоризненно перепечатанный текст, причем ей потребовалось для этого так мало времени, что стало ясно: она просидела за работой всю ночь. Строго выровненные строчки напомнили мне удивительный китайский сад ее почерка. Я стал давать ей другие рукописи. Однажды в шутку я сказал, что если бы она владела еще и стенографией, я не мечтал бы о другой секретарше. Тогда, ни слова никому не говоря, она стала брать уроки стенографии и через несколько месяцев уже попросила меня диктовать ей письма. Благодаря настойчивости и неустанному труду она в рекордно короткий срок превратилась в лучшую стенографистку, с которой мне когда-либо доводилось работать. Верно сказал о ней Анатоль Франс: «Минерва-труженица», исполняющая свою работу с педантичной, кропотливой тщательностью.
Мы так счастливы были вдвоем, что пропускали мимо ушей жалобы родственников и друзей, для которых у нас не оставалось свободного времени. Окружающие лучше, чем мы сами, понимали, что дело идет к свадьбе.
«Как ты можешь жить без женщины в доме? — спрашивала моя мать. — Кто будет воспитывать твоих детей?»
Я соглашался, что она права и что мне, вероятно, следует жениться вторично. В таком случае Симона — именно та спутница, которая мне нужна, способная жить моим творчеством; к тому же я по-настоящему ее любил. Но и ее, и мои друзья пытались нас отговорить. В Понтиньи считали, что союз с миром «Зеленого фрака» — легкомысленный шаг, таящий опасность для меня как для писателя. Шарль Дю Бос с заботливой и торжественной серьезностью предостерегал меня против «салонов». Знал бы он, сколь чужды они мне самому, как неуютно я себя чувствую в этой среде и как стремлюсь в уединение моего кабинета!
Симону убеждали: «Это же безумие — выходить замуж за вдовца с тремя детьми! Вы будете вечно не в ладах с бабушками и гувернантками!»
К тому же Симона любила повторять, что больше замуж не выйдет. Ей несколько раз предлагали блестящие партии, но она всем отказывала. В независимой жизни, возможной благодаря отцовскому наследству, она нашла умиротворение. Пусть оно было несколько однообразно, но замужество ей этого дать не могло.
В итоге стало очевидно, что при строгих нравах и обычаях наших семей связывавшая нас любовная дружба могла продолжаться только в законном браке. Наши чувства оказались сильнее сопротивления друзей. Однажды вечером между мной и Симоной произошло долгое объяснение, закончившееся уже на рассвете. Мы решили пожениться летом. Маленькая Франсуаза была ровесницей моим мальчикам и прекрасно с ними ладила. Почему бы не соединить оборванные нити наших судеб и не сплести их в счастливый союз? Мы отправились в Эльбёф сообщить эту новость моей матери, и она восприняла ее с радостью. Свадьбу мы решили устроить в Перигоре, в присутствии одних только свидетелей.
Мне было жаль отказываться от поездки в Понтиньи, и в конце августа я все же покинул Эссандьерас и отправился в Бургундию, чтобы, как обычно, провести декаду в обществе Жида, Шарля Дю Боса и Мартена дю Тара. Но 4 сентября 1926 года я уже снова был в Перигоре. Там я встретился с аббатом Мюнье, который собирался сочетать нас браком (он венчал когда-то мою тешу и в один прекрасный день должен был совершить тот же обряд над моей дочерью); кроме него там были Габриель Аното и Робер де Флер, наши свидетели. Я пригласил также Эмери Блак-Белера, лейтенанта из «Диалогов об управлении», и его жену, к которым был искренне привязан.
За истекший год я близко узнал родных Симоны. Ее мать, живая и остроумная, была настоящей актрисой, а проявлялся ее талант, когда она принималась что-нибудь рассказывать. Она была беззаветно предана тем, кого любила, но те, кого она недолюбливала, имели в ее лице опасного врага. Эта властная женщина с трогательной и наивной готовностью признавала один лишь авторитет — собственного мужа.
Морис Пуке, уроженец Перигора, выросший в родовом поместье и закончивший Горную школу, сочетал в себе крестьянскую мудрость с почти энциклопедической эрудицией. Он был осведомлен о самых неожиданных и разнообразных вещах, от промышленной техники до техники изящных искусств, от истории Египта до истории Швеции, от геологии Парагвая до секретов выращивания трюфелей. Казалось, он способен преуспеть в любой области, будь то сельское хозяйство, промышленность или банковское дело. Во время войны 1914 года он разработал для французской авиации метод аэрофотосъемки. Правда, познакомившись с этим человеком поближе, я обнаружил, что его знания довольно поверхностны и все, за что бы он ни взялся, он делает кое-как. Тем не менее в начале нашего знакомства я относился к нему с восторгом. Сколько блаженных вечеров провел я в Эссандьерасе, слушая на террасе его рассказы; над кедрами медленно поднимались созвездия; падающие звезды огненными росчерками царапали летнее небо; сова, обитательница замка, покидала свою башню и отправлялась на охоту; и гигантская равнина, уснувшая у наших ног, дышала ночным туманом.
Свадьбу мы отпраздновали просто, уютно, по-семейному. В скромной деревенской ратуше Пьер Пуке, дядя моей жены и мэр коммуны, задал нам обычные в такой ситуации вопросы. Робер де Флер произнес блистательную речь в своем духе, остроумную и сентиментальную. Он красноречиво описал чистую, суровую и благородную жизнь моих родителей, о которой знал со слов Симоны; потом он рассказал о самой Симоне и о ее готовности взять на свои плечи нелегкую долю жены писателя; он сказал мне, что надеется когда-нибудь принять меня во Французскую академию и после обычного «дорогой мой Андре» в течение часа называть меня «месье».
В крохотной церквушке аббат Мюнье сочетал нас браком и сказал много хороших и высоких слов о любви, верности и связи искусства с верой. Затем состоялся праздничный обед, во время которого мы наслаждались обществом Габриеля Аното, политического деятеля в отставке, историка по роду занятий, все еще бодрого телом и духом. Обед, по перигорскому обычаю, был обильный и очень вкусный. Омлет с трюфелями, гусиный паштет и пирог со сливами вперемежку с шутками и каламбурами Габриеля Аното сделали нашу трапезу поистине французской. Аббат Мюнье сыпал цитатами из Шатобриана, Жубера и даже из Гёте и Шекспира. Симона была очаровательна, разговорчива и блистала умом; я был горд за нее.
В дневнике Мэри Шелли между замечаниями по поводу прочитанных книг проскальзывает фраза: «Состоялась свадьба…» Эта сухая сдержанность понравилась мне; у меня родилось странное желание вплести мою вторую женитьбу в повседневную жизнь, ничего в ней не меняя. Симона, как и всякая молодая женщина, мечтала о свадебном путешествии, о нескольких неделях вдвоем в классической Италии или исполненном неги Марокко. Она, разумеется, была права, ибо первое соприкосновение двух разных судеб нуждается в оторванности от привычных мест, связывающих нас с прошлым. Но в результате какого-то непонятного ослепления я решил, что на следующий день после свадьбы мы должны отправиться на курорт Андай, где в это время отдыхали мои дети и их бонна. Мне нечего сказать в свое оправдание, я могу лишь объяснить мотивы моего поступка. Вероятно, в какой-то момент я начал находить горькое и мрачное удовлетворение в положении безутешного вдовца, которым я был в глазах друзей и в собственных своих глазах; я впал в сентиментальный фетишизм, в котором не было ни мудрости, ни благородства. Возможно, это были отголоски древнего, как само человечество, культа мертвых, внутренняя необходимость умиротворить их маны. А мои белые цветы, священные портреты и поминальные ритуалы были лишь завуалированной формой жертвоприношения.
Эта сентиментальность была поначалу естественным выражением безграничной печали; потом в ней появилось что-то нездоровое и, как писал Беннетт, гнетуще-таинственное. Живые должны жить среди живых и для живых; если чтить умерших — похвально и благочестиво, то приносить им человеческие жертвы — жестоко. Одолеваемый беспокойством, раздираемый воспоминаниями, мучимый невозможностью хранить верность прошлому, я постарался из второй женитьбы сделать ничего не значащий пустяк; по-видимому, я смутно и наивно надеялся, что эта новость, сжатая до двух слов, не достигнет печального царства. По тем же причинам, вернее, из-за того же суеверного страха и вопреки просьбам моей новой жены я долгое время отказывался говорить ей «ты», прячась за самые нелепые отговорки; я привез ее в Нёйи, в квартиру, дышащую воспоминаниями о другой женщине, и когда она попыталась отнестись к моим детям, как к своим собственным, я препятствовал их сближению такими придирками и оговорками, на которые не способно ни одно здравомыслящее существо. Мой нелепый запрет называть Симону «мамой» надолго поселил между ней и детьми чувство неловкости, воздвиг прозрачную, но непреодолимую словесную стену. Увы, я не был здравомыслящим существом.
Чары мертвых сильны и опасны. Мертвые неподвластны случайностям, искушениям и ошибкам, ибо «раз и навсегда их изменила вечность». В течение двух лет, никем не останавливаемый, я создавал неземной образ, любовно оттачивал воспоминания, сочинял траурные гимны. Я совершил непростительную ошибку, пожелав приобщить к этому культу женщину, которой отдал свою любовь. Она уступила мне, но очень страдала. Прислуга и бонна противились ее приказам, ссылаясь на волю «мадам»; «мадам» стала неуловимым, заколдованным призраком. Перемена власти вызвала всеобщее недовольство: кухарка, шофер, его жена, которую дети звали «mammy Georges», упрямо отстаивали свои права, принадлежавшие им якобы с незапамятных времен. Лишь много позже Симона призналась мне, что, несмотря на узы глубокой любви, связывавшие нас, в первый год нашей совместной жизни она была до отчаянья несчастна. Я ни о чем не догадывался. Мы слепы, когда речь идет о чувствах других.
Налаживание отношений с друзьями для новой супружеской четы тоже дело нелегкое. Мои друзья из Понтиньи с угрожающим упорством продолжали настраивать меня против светских знакомств и их гипнотического воздействия. Правы ли они были? Свет в лучших своих проявлениях многому научил меня, а в тяжелые времена успокаивал своей неизменностью и надежностью. Мои связи никак не отразились ни на моих политических взглядах, которые остались теми же, какими их сформировал Ален, ни на круге чтения, ни на жизненном опыте. Для писателя единственная опасность светской жизни заключается в том, что она отнимает много драгоценного времени, которое следовало бы посвятить чтению или размышлениям. В свете романист находит своих персонажей, но теряет время, а нередко и право описывать своих героев правдиво. Возможно, лучший выход из положения нашел Пруст: изучить светское общество, а затем отстраниться от него: заболеть или уйти в затвор. В жизни человека творческого трудно вычислить необходимую меру одиночества.
Приблизительно в это же время я открыл для себя политиков. В былые времена в Нормандии я знавал лишь местных лидеров невысокого полета. Вожди политических партий, министры и президенты казались мне личностями легендарными. И если бы мне, как доктору Коттару у Пруста, Сван сказал: «Я обедал у президента Республики», я был бы не менее его ошеломлен. Меж тем Пуанкаре, бывший президент Республики, а в ту пору президент Государственного совета, запросто приходил к моей теще — как обыкновенный смертный, готовый ответить на любые вопросы и даже озабоченный тем, чтобы его поняли и оценили (так месье де Норпуа приходил к мадам де Вильпаризи[169]). Как-то раз один американский журнал заказал мне статью о бывшем президенте, и Симона попросила Пуанкаре рассказать про начало его карьеры. Он с готовностью принялся вспоминать все до мельчайших подробностей, оборачиваясь то и дело к жене и говоря ей нежно и трогательно: «Верно, Анриетта?.. Ведь это было в 1897-м?..»
В тот день я узнал, что политиком он стал случайно, никогда не помышляя о политической карьере. Как ни странно, он был застенчив и от этого несколько категоричен.
«Не ездите слишком часто по заграницам, — сказал он мне, — как только покидаешь площадь Согласия, в голову начинает лезть всякий вздор».
Бриан[170] также был желанным гостем на авеню Ош, но никогда не появлялся там одновременно с Пуанкаре. Они были слишком разными, чтобы понять друг друга и получить удовольствие от встреч. Пуанкаре был законоблюстителем, Бриан — поэтом. Пуанкаре любил суровые земли Лотарингии, Бриан — морские пейзажи Бретани. Пуанкаре избегал тривиальности благодаря детальной точности; Бриан достигал того же непринужденной простотой. Пуанкаре не мог обойтись без цифр и фактов; Бриан их не выносил, и если кто-нибудь по неосторожности все же приводил ему цифры, он их немедленно забывал. Пуанкаре записывал свои речи от начала до конца мелким, четким, наклонным почерком и знал их наизусть; Бриан импровизировал, крутя папироски, и проверял свои доводы на случайных слушателях, зато потом без труда добивался бурной реакции аудитории. Деловые бумаги Пуанкаре были аккуратны и безукоризненны, как ряды стрелковых батальонов, которыми он когда-то командовал; когда же за составление документа брался Бриан, то результат получался настолько удручающим, что он сам бросал листок с отвращением. Пуанкаре управлял канцеляриями, Бриан — сердцами. Пуанкаре, уроженец Лотарингии, выросший в близком соседстве с Германией, немцев боялся; Бриан вырос в Бретани, поэтому смотрел на них чересчур бесстрашно. У Пуанкаре были благие принципы, у Бриана — благоразумие. Пуанкаре был очень чувствителен к людскому мнению; Бриан вообще не читал того, что о нем пишут, и с удовольствием повторил бы за королевой Викторией: «Важно не то, что они думают обо мне, а что о них думаю я». Кто-то остроумно заметил, что Пуанкаре все знает и ничего не понимает, а Бриан понимает все, но не знает ничего. Это не вполне верно, ибо Пуанкаре во многих вещах отлично разбирался, а Бриан знал куда больше, чем показывал.
Жорж Клемансо, третий столп эпохи, уже не посещал дом на авеню Ош; тем не менее мы были немного знакомы. Я встречался с ним в армии, во времена моего «Брэмбла»; несколько позже он прислал мне краткое, но живое и проникновенное письмо по поводу «Диалогов». Я отправился поблагодарить его. Он занимал маленькую квартирку на улице Франклин. Когда я вошел, Клемансо сидел за полукруглым письменным столом в пилотке, сдвинутой на одно ухо, в черных перчатках на старческих руках и разговаривал со своим врачом.
— Этот доктор утверждает, — сказал он, — что жить мне осталось несколько месяцев.
— Мне много раз обещали то же самое, господин президент, но я до сих пор жив, — отвечал я.
— Да, но вы молоды… Над чем вы сейчас работаете?
— Собираюсь написать о жизни Вудро Вильсона[171]…
— Не пишите! Этот человек причинил нам много зла.
За его спиной висела картина Клода Моне, пейзаж с видом на Крёз.
— Красиво? — спросил он меня. — Какие скалы! Мне кажется, если по ним стукнуть тростью, то посыплются искры.
Увидев своими глазами и послушав великих политиков, я убедился, сколь непохожи они на образ, творимый молвой; они оказались во сто крат человечнее тех теней, которые отбрасывали на стены моей эльбёфской пещеры.
«Ад существует, — учил меня аббат Мюнье, — потому что нам завещано так думать; положим, ад и в самом деле существует, но только там никого нет…»
А Ален говорил: «Ад населяют только те люди, которых не знаешь…»
Я собирал тогда великих деятелей Франции в чистилище моего суда и, как маленький Марсель Пруст у подножия колоколен в Мартенвиле, ощущал смутное, нелепое, неодолимое желание написать о них. Начиная с 1927 года в «садке», где я выращивал замыслы моих будущих книг, записывая идеи и план работы, на каждой странице стала появляться пометка: политический роман. Роман так и не был написан. Много позже из этого замысла вышел сборник заметок под названием «Голые факты».