В смерти любимого существа мучительней всего невосполнимость утраты. Nevermore[112]. Никогда больше я не услышу ее мягкого голоса, не увижу ее прекрасного лица; никогда больше не будет у нас с ней «разбирательств» — так она называла наши долгие объяснения, тягостные выяснения отношений; только теперь я начал ценить их и с готовностью отдал бы остаток жизни, чтобы вновь увидеть Жанину хоть на час, хоть на минуту. В марте 1924 года стояла чудная погода, но раннее весеннее тепло лишь напоминало о моей утрате. Вслед за ночью неизменно наступал новый день, и на безоблачном небе снова появлялось солнце. Я не мог работать. Каждое утро я выходил из дома, покупал белые цветы и подолгу расставлял их так, как это делала Жанина — то передвигая немного розу, то меняя изгиб стебля, — и водружал букеты перед ее портретами, стоявшими во всех комнатах. После обеда ко мне в кабинет приходила малышка Мишель и усаживалась напротив; ее детская и вместе с тем серьезная забота на некоторое время возвращала меня к жизни.
Узнав о моем трауре, полковник Дженнер написал мне: «Приезжайте к нам в Эйвбери. Места всем хватит. Полдома в вашем распоряжении, а нас вы даже не будете видеть. Вам надо сменить обстановку…» Я принял его приглашение, но, покинув Нёйи, все же не обрел душевного покоя. Напрасно я до изнеможения бродил среди трав и камней Эйвбери. Каждую ночь я возвращался во сне к моей Жанине, и пробуждение надрывало мне сердце. Вернувшись во Францию, я узнал, что готов склеп, который я велел построить в Ла-Соссе. Я перевез туда гроб жены, поставил перед могилой полукруглую мраморную скамью и вазон для цветов, посадил иву. Каждый день я приходил на это маленькое кладбище и погружался в прошлое. Нередко меня сопровождали дети.
— Пошли отнесем mammy цветов, — звали они.
Мишель становилась задумчивой и скрытной. Унаследовав красоту и изящество матери, она походила на меня своей молчаливостью, сосредоточенностью на внутренних переживаниях. Мальчики, розовощекие и белокурые, были прелестны, особенно когда играли на зеленой траве, одетые в яркие комбинезоны. Мне нравилось наблюдать за их бесхитростной счастливой жизнью. Каждый день с тем же деловым видом, с каким когда-то мой отец обходил завод, ребята обходили наш сад. Они увлеченно искали землянику, обследовали душистый горошек, с восторгом рассматривали розы, считали снесенные курами яйца, вертелись около садовника. Потом, как и я в их возрасте, собирали букетики полевых цветов. Ближе к вечеру, облаченные в бледно-голубые пальтишки с хлястиком, они отправлялись гулять, и их пшеничные головки терялись на тропинках среди колосьев, маков и васильков.
Как только ко мне вернулась способность писать, я принялся за работу. Давно уже вынашивал я замысел «Диалогов об управлении». Мысли мои на этот счет, еще с тех времен, когда я учился у Алена, были весьма противоречивы. Учитель наш намеренно выступал в роли гражданина, восставшего против властей. Он внушал нам, что чем меньше правительство правит, тем лучше оно управляет страной, и что любой вождь неизбежно стремится стать тираном. Жизнь (как и «Республика» Платона) научила меня другому: отсутствие добровольно признанного лидера и добровольного ему подчинения приводит общество к беспорядкам, а вслед за тем и к тирании. Где же истина? Мне хотелось разобраться в собственных мыслях и заставить спорить, по выражению Ренана, левую и правую половины мозга.
За год до того мне довелось познакомиться в Понтиньи с лейтенантом Блак-Белером, сыном кавалерийского генерала, возглавлявшего мюрскую военную школу. Лейтенант Эмери Блак-Белер командовал округом в независимой зоне Марокко. Это был пылкий молодой человек, горячий поклонник Жида, очень серьезно относившийся к своему солдатскому ремеслу. Сам того не ведая, он стал одним из собеседников моих «Диалогов»; другим собеседником я сделал Алена. Весь июль лейтенант и философ спорили во мне. Рассудок мой старался быть беспристрастным; но сердцем я склонялся к лейтенанту. Вероятно, потому, что одним из самых сильных моих чувств всегда был страх перед беспорядком. Это не значит, что я сторонник тирании; я ее ненавижу. Но я чту справедливую и твердую власть. Без дисциплины немыслима никакая деятельность. Это и стало моей темой.
К концу лета книга была закончена. Оторвался я от нее лишь однажды, когда в Ла-Соссе съехались гости: Андре Жид, чета Дю Босов и Анна Дежарден. В их обществе мы с Мишель совершили увлекательное путешествие в Шартр. Мои друзья из Понтиньи заменили мне друзей юности, погибших на войне.
Бернару Грассе, моему издателю, «Диалоги» понравились. Он хотел выпустить их под каким-нибудь греческим названием и предложил «Никий»[113]. Звучало это красиво, но не соответствовало духу книги; так что заглавие осталось прежним. «Диалоги об управлении» вышли в свет и имели некоторый резонанс. Кое-кто ошибочно воспринял их не как литературное произведение, а как своего рода политическое кредо. В действительности у меня никогда не было определенной политической позиции. «Не вполне четкая», — говорил о моей ориентации Ален. Я придавал огромное значение основным политическим свободам и считал (а теперь просто уверен), что они являются непреложным условием для счастья и самоуважения человека. Вместе с тем я полагал, что эти свободы достижимы лишь при добровольном соблюдении определенной дисциплины, злоупотребление же свободой свободу и уничтожит.
С другой стороны, я страстно любил Францию. Я желал для нее благоденствия и величия; я видел, что представительная форма правления, процветающая в Англии, во Франции не приживается по вполне понятным для меня причинам. И искал других путей. Я пытался объяснить молодому поколению Франции, будущим руководителям, политикам, военным, предпринимателям законы их предстоящей деятельности, которым научили меня история и личный опыт. Только и всего. Ярые поборники левых и правых идей не могли поверить, что моя книга — не более чем диалог, и пытались перетянуть меня каждый на свою сторону. Однако великие солдаты, такие, как маршал Файоль[114], и великие государственные мужи, как, например, Жюль Камбон[115], писали мне мудрые письма. Бергсон[116] прислал скрупулезный и глубокий анализ «Диалогов»; ему понравилась мысль, что интуиция столь же важна для правителя, сколь для художника. Ален узнал себя в одном из собеседников и, кажется, остался доволен.
— Не хотите ли познакомиться с маршалом Петеном?[117] — предложил мне однажды в ноябре Бернар Грассе. — Вы можете побеседовать с ним о ваших «Диалогах». Он их прочел. Второго декабря он обедает у одной из моих знакомых, мадам де Кайаве. Будут Робер де Флер[118] и Поль Валери[119]. Мне поручено пригласить вас.
— Вы знаете, что я в глубоком трауре и не появляюсь в свете, — отвечал я.
— Речь идет не о приеме, а о деловом обеде. Вы занимаетесь определенными проблемами. Вам представляется возможность обсудить их с выдающимися людьми. Что же тут такого?
В конце концов я согласился. О мадам де Кайаве я, разумеется, слышал. Это была старинная подруга Анатоля Франса, мать Гастона де Кайаве[120], написавшего в соавторстве с Робером де Флером «Короля», «Мальву» и «Зеленый фрак». Я готовился увидеть пожилую даму, властную, непреклонную и согбенную. Но, явившись вместе с Грассе на бульвар Мальзерб, был приятно удивлен, когда нам навстречу вышла молодая женщина. Хозяйка была хороша собой и одета в черно-белое платье, очень ей шедшее. Взглянув на нее, я почему-то вспомнил о Жанине, хотя внешне они не были похожи. Мадам де Кайаве знала, что я в трауре, и растрогала меня выражениями сочувствия. За столом собрались Поль Валери, Робер де Флер, Анри-Робер[121] и Грассе. Из-за каких-то важных дел маршал так и не явился. Тем не менее обед удался, и благодаря интересным собеседникам и самой мадам де Кайаве, которая много знала и оказалась остроумной рассказчицей, мы приятно провели время. Ушел я вместе с моим издателем.
— А теперь, — сказал я ему на улице, — объясните мне эту загадку… Я предполагал увидеть очень немолодую даму…
Грассе долго смеялся.
— Вы заблуждаетесь, — сказал он. — Мадам Арман де Кайаве вот уж пятнадцать лет как почила в бозе. Это ее внучка, Симона де Кайаве.
— А почему же тогда ее называют мадам? Почему не мадемуазель де Кайаве?
— Она была замужем. Во время мирной конференции вышла за иностранного дипломата. Три года спустя брак распался.
— И что, она несчастлива?
— Об этом не берусь судить… Мать ее вышла замуж вторично за своего кузена и носит теперь имя Морис Пуке. Робер де Флер, опекун Симоны, заменил ей отца. В ее доме собираются многие писатели и политики. Одни приходят поговорить с умной женщиной, другие — ради Робера де Флера.
— А дети у нее есть?
— Девочка четырех лет.
— А сама она что-нибудь пишет?
— Писала когда-то стихи, статьи. Не знаю, пишет ли теперь. Во всяком случае, очень интересуется литературой. Послушайте, ведь вы любите Пруста. Вам надо поговорить с ней на эту тему. Она его близко знала.
Мадам де Кайаве попросила меня надписать кое-какие из моих книг, и вскоре я снова посетил ее. Хозяйка была дома и приняла меня; я, признаться, этого ждал. Во второй раз я уже лучше рассмотрел ее квартиру: на стенах висели тяжелые, темно-зеленые гобелены, чересчур высокие и предназначенные скорее для какой-нибудь средневековой залы. Между нами завязалась оживленная беседа — разумеется, о Прусте…
— Он был связан с моей матерью узами детской дружбы, переменчивой, но прочной… С нее он написал (по крайней мере, отчасти) одну из своих героинь: Жильберту Сван… А из меня сделал дочь Жильберты, мадемуазель де Сен-Лу.
И она рассказала, как через двенадцать или тринадцать лет после того, как ее мать вышла за Гастона де Кайаве, Пруст явился к ним в полночь и попросил познакомить его с маленькой Симоной.
— Но она давно спит! — пыталась отговорить его мадам де Кайаве.
— Разбудите ее, я вас очень прошу.
— Он так настаивал, — продолжала свой рассказ Симона, — что меня вытащили из кровати… Возможно, вы вспомните сцену, где он это описывает?..
Моя собеседница вышла и вернулась с томиком «Обретенного времени». Она показала мне отрывок, о котором шла речь. Заканчивался он следующим образом: «Я нашел ее прекрасной: еще полной надежд. Смеющаяся, сотканная из тех лет, что мной утрачены, она была воплощением моей юности».
Затаив дыхание, я смотрел на сидевшую рядом женщину, которая была прообразом мадемуазель де Сен-Лу.
— Хотите, я покажу вам письма Пруста?
— Он вам писал?
— Очень часто.
Она достала из шкатулки листы, исписанные хорошо знакомым мне быстрым почерком.
Марсель Пруст к мадам Гастон де Кайаве:
«Я видел ваши висячие сады, ваши античные колонны и даже, несмотря на мое притворное небрежение, взглянул на автограф Наполеона. Все более чем мило. Но больше всего мне пришлась по душе ваша дочь и яркие проблески ума в ином ее взгляде или восклицании. „Я делаю все, что в моих силах!“ (чтобы быть послушной дочкой) — это поистине великолепно…»
Марсель Пруст к Симоне де Кайаве:
«Вы огорчили меня, назвав „дорогой месье Марсель“ вместо прежнего „дорогой друг“. Так обходятся в полку с разжалованным офицером… Прочли ли вы „Мельницу на Флоссе“?[122] Если нет, то умоляю вас, прочтите… Как вам удается исписывать или, вернее, изрисовывать столько страниц вашими китайскими палочками? Это не буквы, а какая-то диковинная живопись. Она восхитительна, это акварельный этюд, это цветущий сад, а не написанный текст».
Я попросил показать мне эти письма, похожие на китайский сад, и нашел их, вслед за Прустом, «восхитительными». В них было нарочитое, чуть напряженное изящество.
Марсель Пруст к мадам Гастон де Кайаве:
«Как сильно можно любить существо во всем тебе противоположное! Я влюблен в вашу дочь. С ее стороны нехорошо быть такой улыбчивой, ибо именно улыбка свела меня с ума; улыбка придает особый смысл всему ее облику. Как мне было бы спокойно, если бы ваша дочь была букой! Я пытаюсь понять, лепестки какого цветка напоминают мне ее щечки, когда она смеется?.. Очень бы хотелось вновь увидеть эту ее улыбку».
Бернар Грассе дал мне прочесть предисловие, которое в 1918 году Анатоль Франс написал к сборнику стихов «Латинские часы» Симоны де Кайаве, бывшей в ту пору юной девушкой. Ее портрет, созданный писателем, весьма примечателен. Франс видел в ней «загадочное, гордое и немного дикое» дитя. Вот что он пишет:
«В пять лет Симона со знанием дела бралась за сочинение романов, записывая их в школьные тетрадки. Это удивительно само по себе; но еще удивительней то, что она их заканчивала… Не всякий, кто хочет, хочет по-настоящему. Симона умела хотеть. Природа наделила ее несгибаемой волей; это было видно по красиво очерченному маленькому строгому рту и упрямому подбородку, это сквозило в горделивой посадке головы и решительной походке… Ей на роду было написано следовать за своим внутренним демоном, забывая о куклах». То же волевое начало находил Франс и в стихах молодой женщины: «Врожденное упрямство, жажда преодоления препятствий бессознательно влекут ее к мудреному искусству стихосложения. Ей нравится неподатливая материя. Эта девушка — труженица в самом благородном смысле слова. Пусть смело и с достоинством примет этот титул. Минерва-труженица — ведь именно так древние афиняне называли свою богиню».
Пруст показал, как вкусы человека определяют его сердечные привязанности. Сван, страстно любивший живопись, воспылал любовью к Одетте в тот момент, когда нашел в ней сходство с Сепфорой, дочерью Иофора, запечатленной Боттичелли. О Симоне де Кайаве я не знал почти ничего: ни как она жила, ни каковы были ее вкусы и нрав, но молодая женщина, которую в детстве водил по парижским музеям Анатоль Франс и в которую несколькими годами позже влюбился Марсель Пруст, была для меня овеяна волшебным ореолом, окутана покровом благородной прозы и дивных легенд. Впервые за целый год я испытал к женщине интерес, влечение и что-то похожее на надежду. Я пригласил ее дочку, ровесницу моих сыновей, к нам поиграть, после чего откланялся.
Франсуазу привели. Это было хрупкое дитя, беспокойное, легко ранимое, чересчур умное для своих лет. Мать сама зашла забрать ее. Атмосфера моего дома, где в каждой комнате перед траурным портретом склоняли белые венчики цветы, должно быть, показалась ей тяжкой. (Арнольд Беннетт[123], посетивший меня приблизительно в ту же пору, записал потом в дневнике, что в моем доме на всем лежал гнетуще-таинственный отпечаток.) Мы опять говорили о поэтах и композиторах. На следующий день я послал ей в подарок «Этрусскую вазу» Мериме и «Интермеццо» Гейне. Она была удивлена, так как ожидала получить цветы. Но я оставался все тем же восемнадцатилетним упрямцем, который развлекал девушек комментариями к «Tractatus politicus».
Давно уже я обещал друзьям приехать в Италию и в январе 1925 года наконец собрался. В последнее время я все меньше занимался фабрикой, и кузены, видя мое безразличие к делам и догадываясь о скором отъезде, распределили мои обязанности между своими зятьями. Формально я все еще оставался в дирекции, но был намерен окончательно отстраниться от дел, как только мои новоявленные заместители немного оперятся. В Риме я встретился с синьорой Паоло Орано. Француженка по происхождению, в девичестве Камилла Малларме, она была племянницей великого поэта и автором весьма неплохого романа «Черствый дом» («La Casa secca»). Познакомились мы с ней во время войны. Синьора Орано предложила мне встретиться с Муссолини, который еще только восходил к вершинам власти. Из любопытства я согласился, и тогда меня отвезли в палаццо Киджи. До сих пор живо помню бесконечную галерею, крошечный столик, а за ним — человека с мощной челюстью, рассуждающего о «Божественной комедии». На следующий день я ходил к пирамиде Цестия[124] и положил фиалки на могилу Шелли. Потом бродил по Палатинскому саду и созерцал сверху Форум, омытый золотистым светом. Ища встречи с Шатобрианом, гулял в окрестностях Рима и уже ночью, под сенью Колизея, призывал тень Байрона. Мои призраки не оставляли меня ни на минуту, так что живых людей я почти не разглядел.
Незадолго до годовщины со дня смерти жены я вернулся на родину. Заказал в церкви Сен-Пьер де Нёйи заупокойную мессу; во время службы исполнялась та же музыка, что и в день похорон. Произведения Форе, Генделя и хоровое пение пробудили и вновь утолили мою печаль. На мессе присутствовала Симона де Кайаве, рядом с ней сидели мои друзья из Понтиньи, спутники военных лет и некоторые писатели.
Грассе познакомил меня с Франсуа Мориаком[125], Жаном Жироду[126], Полем Мораном[127]. Благодаря Дю Босу[128] я сблизился с Водуайе[129]; а Эдмон Жалу[130] и его жена Жермена стали моими бесценными друзьями. Жермена Жалу была блестящей пианисткой и учила меня понимать Вагнера. На ее концертах я встречался с Симоной де Кайаве, тоже горячей поклонницей этого композитора. Я регулярно бывал у Симоны дома и виделся там с Анри де Ренье[131], Габриелем Аното[132], Полем Валери и обаятельнейшим аббатом Мюнье — это был довольно невзыскательный, романтически настроенный священник, передавший мне свою любовь к Шатобриану. Всякий раз, увидев меня, он вспоминал какую-нибудь благозвучную цитату:
— Ах, месье Моруа! Вы помните лунную ночь в Комбуре и «великую тайну печали, которую луна нашептывает вековым дубам и древним морским берегам»?..[133] Прекрасно, не правда ли?
Его глаза при этом восторженно горели, волосы вздымались вокруг головы благородным белым облаком, брыжи подрагивали. Я очень любил аббата.
Мать Симоны де Кайаве, еще вполне молодая женщина дивной красоты и безжалостного язвительного ума, занимала особняк на авеню Ош и продолжала традицию своей первой свекрови мадам Арман де Кайаве. Вскоре я начал бывать у нее каждое воскресенье. В ее доме я познакомился с четой Пуанкаре[134], близкими друзьями хозяев; с профессором Дюма[135], адмиралом Лаказом[136], генералом Вейганом[137], а также с Анной де Ноай[138], Полем Суде[139] и многими писателями моего поколения. Я был робок и говорил мало, оглушенный стремительностью парижских бесед. Мне больше нравилось видеться с Симоной де Кайаве наедине и слушать ее рассказы о парижском свете, которого я почти не знал, тем более что моя собеседница обладала беспощадно точной памятью. Мой собственный опыт был в ту пору узок и однообразен. Живя в провинции, я не подозревал о скрытых связях, соединяющих политиков, банкиров, литераторов и свет. Социальной роли такого института, как Французская академия, я и вовсе не представлял себе. И понятия не имел, каким образом провинциальные политики, явившись в Париж, делают карьеру в столичных салонах. Все эти тайны раскрыла мне мадам де Кайаве. Вместе с тем эта лукавая умница умело подчеркивала собственную незначительность, чем очень меня трогала.
Было очевидно, что неудачное замужество мало значило в ее жизни. Она вспоминала о нем без горечи, с удивительным безразличием. Зато любила делиться детскими воспоминания-, ми. Воспитывала ее англичанка, мисс Варлей, к которой Симона была очень привязана и которая по-прежнему жила в доме ее матери. Благодаря своей гувернантке Симона хорошо знала английский язык и литературу, и это нас как-то сблизило. Будучи совсем малышкой, она читала наизусть Шекспира еще прежде, чем выучила детские стишки. Декламировала «Most friendship is feigning, most loving mere folly»[140] в возрасте, когда уместней было бы играть в куклы. Даже игры этого ребенка были шекспировскими. Ее мать рассказывала, что Симона играла в «шагающий лес» и важно расхаживала по аллеям перигорского парка с дубовой веткой в руках. Для закаливания родители решили купать ее в реке — девочка ответила, что согласится только в том случае, если на нее наденут белую рубашку и венок — «чтобы играть в мертвую Офелию». Если ее посылали вымыть запачканные чернилами руки, она кричала: «Все благовония Аравии не отмыли бы этой крошечной ручки!» Я умилялся, слушая эти истории.
В марте 1925 года я покинул Париж и отправился в Марокко. Маршал Лиотей[141], с которым я состоял в переписке еще со времен моего «Брэмбла», пригласил меня на открытие первой марокканской железной дороги, соединившей Касабланку и Рабат. Сопровождал меня мой друг Эмиль Анрио[142]. Лиотей встретил нас в Касабланке на набережной. Там я впервые увидел его мужественное, изборожденное глубокими морщинами лицо, его беспорядочно торчащие усы (ударом копыта лошадь раздробила ему когда-то челюсть), густой ежик волос; у него была стремительная походка, выдававшая горячий, упрямый и нетерпеливо-деятельный нрав.
В разное время случай сводил меня со многими великими людьми нашей эпохи; но немногие с первой же встречи вызывали у меня такое восхищение, какое вызвал Лиотей. Не то чтобы он был лишен недостатков; у него были странности, и причуды, и капризы, и приступы ярости. Но слабости он превращал в орудие своего величия. Его гением восхищались, его фантазии любили. Он пользовался этим, чтобы внушить к себе уважение. Сокрытого в нем мощного источника энергии хватало на то, чтобы заполнить не только собственную жизнь, но и жизнь нескольких тысяч других людей. И после этого у него оставалось еще столько сил, что вечером, покончив со своими бесчисленными делами, он сокрушался из-за вынужденного безделья. Это был самый замечательный образец «деятельной натуры», который мне доводилось встречать.
Лиотей показал нам Марокко, принял у себя в Рабате и затем свозил в Марракеш. Видя результаты его трудов, я лишний раз убедился в том, что человек реально может многое изменить, а великий человек способен на великие свершения. Мир инертен и неохотно поддается изменениям, людей непросто подвигнуть на что-либо, но воля, особенно если ей сопутствует терпение, способна преодолеть любые препятствия. Марокко показалось мне воплощением порядка и красоты; за пятнадцать лет до этого там был сплошной хаос и нищета. Чудо свершилось по воле одного-единственного человека.
В Фесе маршал поселил нас в великолепном дворце Бу-Желу, комнаты которого были отделаны кедром, а высокие двери украшены резьбой. По утрам мы выходили босиком в уже нагретый солнцем дворик, мощенный фаянсовыми плитами, по которым разбегался голубой узор. Апельсиновые деревья, растущие меж плит, наполняли воздух теплым ароматом, а в фаянсовом бассейне тихо журчал арабский фонтанчик. В Фесе командовал генерал Шамбрён, которого я знал еще с Парижа. Жена его, урожденная Клара Лонгуорт, была тонким знатоком Шекспира. С ними обоими я бродил по холмам за городскими стенами, наблюдая, как гаснут и уходят одна за другой во тьму белые террасы, а потом слушал грустные и пронзительные песни марокканок.
Однажды вечером мы с Анрио ужинали у генерала Шамбрёна. Хозяева старались казаться веселыми, меж тем мы не могли не заметить каких-то странных перешептываний; время от времени трапезу нарушали гонцы, сообщавшие загадочные вести на ухо генералу; беспокойство и смутное ожидание висели в воздухе.
— Не кажется ли вам, — спросил я у Анрио, — что в доме кто-то серьезно болен, но из вежливости это стараются скрыть от гостей?
— Да, что-то явно не так, — согласился Анрио. — Я слышал, как один из офицеров спросил: «Этот пост выдержит?»
На следующий день, когда все уже садились за стол, явился глава генштаба генерал Эш. Этот остроумный эльзасец сразу стал душой застолья. Но едва мы встали из-за стола, как он заперся с генералом Шамбрёном, и больше они уже не показывались. Мы попрощались с хозяйкой и к полуночи вернулись в наш чудный апельсиновый дворик. В три часа утра нас разбудили какие-то тени. Это оказался адъютант в сопровождении нескольких солдат.
— Что случилось? — спросили мы.
— Господа, генерал просит вас немедленно выехать в Уджду[143]. Автомобиль ждет у дверей.
— Автомобиль?.. Но зачем?
— Генерал хотел бы, чтобы вы как можно скорей добрались до Орана[144]. Он приказал положить в машину винтовки.
— Винтовки? Что еще за шутки?
Мы оделись, не переставая ворчать. В машине нас действительно ждали три винтовки и ящик патронов. За рулем сидел молоденький солдатик, южанин, неглупый и шустрый. Нам удалось его разговорить.
— Как, — удивился он, — разве вы не знаете? Так ведь война же. Абд-эль-Крим[145], тот, что разбил испанцев, поднял восстание в Рифе… К нему примкнули все племена. Вон, смотрите…
Мы как раз пересекали пустыню и на гребне белых песчаных дюн увидели статных арабских воинов, верхом, с длинными ружьями за спиной. Они отправлялись на священную войну.
— Как вы думаете, они на нас нападут?
— Кто его знает, — отвечал шофер. — Во всяком случае, буду рад, когда мы окажемся в Уджде.
Добрались мы благополучно, защищаться не пришлось. Французский консул месье де Витасс и его жена, оба люди образованные, усадили нас в кресла, напоили чаем и предложили «Нувель ревю франсез».
— Ах, как хорошо, что вы наконец приехали, — сказали они. — Генерал уже трижды звонил из Феса, справлялся о вас… Очень беспокоился.
Много позже я снова встретился с генералом Шамбрёном в Париже, и он, смеясь, признался:
— Знаете, когда я заставил вас покинуть Фес, я не был уверен, что вы прорветесь!
— Но зачем же было рисковать, мой генерал?
— На следующий день Фес могли окружить и даже взять… И ведь оказалось, что я поступил правильно.
В Марокко, как и в Понтиньи, у меня появилось много друзей. Некоторые, например майор Селлье, Пьер Вьено и лейтенант Блак-Белер, принадлежали одновременно к обоим кругам моих знакомств. Однако это путешествие и более поздние встречи на улице Бонапарт позволили мне узнать ближе маленькое и очень сплоченное общество людей, связанных по работе с маршалом Лиотеем, которого они сердечно величали «патроном». К этому обществу принадлежали Пьер Лиотей, Владимир д’Ормессон[146], Феликс де Вогю, капитан Дюрозуа[147] и другие. Вернувшись в конце года в Париж, «патрон» часто приглашал меня к себе. Мне нравился сам дух его окружения. Вокруг него объединились люди, которые в первую очередь думали о деле и о долге, а потом уже о себе и своих принципах. Лиотей был одним из немногих лидеров, которые при всей разнородности нашего общества умели привлекать к себе людей самых различных убеждений и конфессий и заставлять их сообща трудиться во имя величия Франции. Будучи убежденным монархистом, Лиотей любил радикала Эррио[148] за его патриотизм. Ревностный католик, он числил в своем близком окружении и протестантов, и евреев, и мусульман, и свободомыслящих. Когда Мильеран[149], президент Франции, приехал в Марокко, маршал сказал ему:
— Господин президент, я знаю, что в Париже вы не ходите в церковь, но здесь я прошу вас присутствовать на мессе каждое воскресенье: арабы очень религиозны и не поймут вас.
И неверующий президент стал регулярно сопровождать в церковь наместника-католика.
«Маршал — великий человек», — говорили мне марокканцы, когда в Рабате или Марракеше мимо проносился автомобиль «патрона». Я был с ними полностью согласен.