К книге
Борис ГодуновЧасть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 14
73%
Часть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 14
72

Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.

Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.

— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремлённые к Христу, ликовали, благодарили.

Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — всё говорило: монах далёк от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.

Ныне изменения, давно примечаемые чудовской братией в Отрепьеве, были ещё разительнее. И выделялся теперь он среди них не только богатым платьем, постоянно подносимым ему неведомыми доброхотами, но прежде всего своим поведением. И ежели и раньше замечали, что ходить он стал увереннее, говорить твёрже, то ныне уже властность угадывалась в его походке, в голосе и жестах. Но, что удивляло всех, было всё же другое.

Впервые придя в монастырь и стоя в ожидании у келии иеродиакона Глеба, монашек сей, кутаясь в рваную рясу, оглянулся вокруг, и неожиданно на утомлённом лице его объявились необычайно живые глаза, светившиеся разумом, волей, и необыкновенной, странной в стенах монастырских, удалью. Но Отрепьев тут же опустил веки и погасил глаза. Так вот ныне глаза Отрепьева неизменно и на всех смотрели с победительной силой и властностью. И взор этот не мог не смутить каждого, кто только видел монаха. Так в монастырях не смотрят, так, богу служа, людей не оглядывают.

С некоторых пор Отрепьеву в трапезной стали подавать отдельный от братии стол, и блюда подавали вовсе иные, отдельно же приготовляемые. Братия зашепталась. Но было сказано: «Монаху сему подают пищу, ежедень приносимую для него доброхотами». «Хорошо, пускай», — ответили на то монахи. Но вот однажды вся трапезная была поражена вдруг случившимся.

Иеродиакон Глеб, весьма уважаемый в монастыре за долгие годы свои, за учёность великую и за скромность бытия, по известной рассеянности, видать, остановился как-то у стола Отрепьева, и тот, увидя его, пригласил к столу. Но как! Рука Григория поднялась от стола и проплыла, приглашая старца сесть на лавку, так, как плывёт, указуя, только рука царская. Старец растерянно присел, и видно было по затрясшейся голове, что он чрезмерно напуган. Все, кто только был в трапезной, опешив, открыли рты не в силах и передохнуть. В головах родилась мысль: «А чего бояться иеродиакону? Отчего лицом он посерел? Почему седая голова трясётся?»

Ответа, однако, не нашёл ни один из братии. Отрепьев неотлучно был ныне подле патриарха. Читал по его приказу святые книги, когда тот желал послушать то или иное, но по слабости зрения и недосугу сам уже прочесть не мог, переписывал жития святых по патриаршему же повелению, бывал с патриархом в Грановитой палате, в Думе и многократно мог лицезреть царя.

О чём думал Отрепьев сейчас, во время благодарственного богослужения, было неведомо. Но до самого конца службы лицо его так и не озарилось святым огнём.

По окончании молебна на паперти храма один из монахов, задержавшись подле стоящего молча Григория, видать, со зла сказал дерзко:

— На лице твоём не видел я благолепия, когда братия господа славила за дарованное здоровье царю. — И повторил со значением: — Царю!

Григорий, долго-долго вглядываясь в монаха, неожиданно сказал, раздельно и чётко выговаривая каждое слово:

— Царю… — Качнул головой. — Неведомо вам, сирым, кем я являюсь на Москве. — Перекрестился. — Вот и царём, быть может.

Монах, поражённый его словами, даже не ответил. Постоял, выражая всем своим видом полное недоумение, повернулся да и пошёл прочь.

Через малое время слова Григория Отрепьева знал весь монастырь.

Промысел сильных людей бодрствовал над Григорием, и кто-то неведомый и в сей раз попытался отвести от него беду, братии сказали было, что в словах Отрепьева нет предосудительного. От гордыни-де это, не подумавши сказано или, напротив, в словах этих надежда на служение богу. И слово «царь» и так-де можно понимать, как сильный, могучий, старший отличнейший меж другими. И монах-де сей в этом смысле говорил, стремясь отличиться в служении церкви. Однако разговоры унять не удалось. Слова Отрепьева дошли до митрополита Ионы[100].

Рыхлый сей старец, подолгу не выходивший из келий, выслушав их, разволновался необычайно. Всплеснул пухлыми руками и не смог объяснить слова Григория как надежду на служение богу подвижническим делом. Мирское, злое услышал он в них и, несмотря на хворь, в тот же день толкнулся к патриарху.

Патриарха Иова митрополит застал за слушанием Библии, чему патриарх отводил ежедневно немалое время, стремясь проникнуть в смысл святых слов. Монах Григорий читал Иову благовествование от Матфея. Сжимавшая посох рука митрополита Ионы задрожала, когда он увидел Отрепьева. Лицо напряглось.

Патриарх, увидев вступившего в палату, не прерывая чтения, лёгким движением указал на лавку, и митрополит, почувствовав слабость в ногах, присел. Оперся на посох.

Отрепьев, стоя к митрополиту вполоборота, продолжал читать. Патриарх, не то заметив, не то почувствовав волнение Ионы, успокоительно покивал ему головой. Митрополит сложил руки на посохе и, унимая беспокойное чувство в груди, вслушался в произносимые монахом слова. Отрепьев читал глубоким голосом, ровно, не выделяя отдельных слов, но так, что чтение лилось единым сильным потоком. Без сомнения, монах сей умел читать священные книги, и, ежели бы у митрополита не было против него предубеждения, Григорий, наверное, увлёк бы его своим голосом. Но Иона, так и не уняв волнения, не святое, но бесовское, лукавое услышал в голосе Отрепьева. Голос Григория был для него обманом, издёвкой, надругательством над смыслом того, что произносил он.

— «Ибо, — читал Отрепьев, — кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится».

Жар ударил в голову митрополита, губы его пересохли, и уже не волнение, но гнев всколыхнулся у него в груди. Превозмогая нечистое, гневливое чувство. Иона до боли переплёл сухие пальцы на посохе, и на время боль заглушила голос монаха.

Но вот вновь проник в сознание митрополита ровный и теперь ненавистный голос:

— «Горе вам… лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты. Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония».

Далее митрополит слушать не смог. Посох застучал в его руках. Патриарх Иов с удивлением поднял на Иону глаза и, заметив необычный жар в лице митрополита, различив в его чертах волнение, поднял руку и остановил Отрепьева. Но охватившее митрополита чувство было столь сильно, что он молчал и только посох в дрожавших пальцах всё пристукивал и пристукивал в пол.

Патриарх отослал Отрепьева и ждал, когда успокоится митрополит. Наконец тот, смирив тревогу и волнение духа, рассказал Иову о случившемся. Патриарх помолчал и спросил даже с недоумением:

— Ну и как же ты толкуешь эти слова?

— Владыко! — воскликнул митрополит.

Но Иов, к удивлению Ионы, остановил его.

— Я подумаю, — сказал, — подумаю.

И на беду свою, на беду паствы своей так и не задался трудом помыслить о разволновавшем митрополита. В тот же день патриарх уехал в Троице-Сергиев монастырь. Трудная дорога утомила его, укачала…

Но митрополит Иона и через неделю не успокоился и напросился к царю.

В царских покоях Борис был не один, тут же была и царица Мария. Дрожа рыхлым подбородком, с тревогой в голосе митрополит Иона рассказал о словах монаха. У Бориса поползла кверху бровь. Вдруг стоявшая сбоку царя Мария, помрачнев взглядом, с обострившимся, побледневшим лицом сказала:

— Сего монаха следует взять из монастыря и под крепким караулом выслать из Москвы.

Иона вскинул глаза на царицу и угадал в лице её отчётливо проступившие черты отца царицы — Малюты Скуратова. Не по-бабьи, жёстко смотрели глаза царицы, резок был рисунок губ, да и слова, говорённые ею, не по-бабьи были определённы.

Тогда же царь Борис велел дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву взять монаха Отрепьева из монастыря, под крепким присмотром свезти в Кириллов монастырь и содержать там надёжно.

Дьяк Смирной-Васильев, выслушав царя, с излишней суетой выбежал из царских покоев. На лестнице дворца дьяк вдруг, невпопад тыкая пальцами в лоб и плечи, перекрестился несколько раз и, пришёптывая что-то, побежал торопливо. На лице дьяка была растерянность. Однако в приказ он вошёл много вольнее, а идя из повыта в повыт, вовсе лицом успокоился и, взглядывая на гнувших головы писцов, даже поскучнел, как это и должно в службе. Глаза Смирного-Васильева скользили по согнутым над столами головам и вдруг, выражая родившуюся в каверзной голове приказного мысль, настороженно остановились на томившемся у окна за стопкой бумаг дьяке Ефимьеве.

— Семён, — скучливо позвал Смирной-Васильев, — зайди ко мне. Разговор есть.

И, не останавливаясь, прошёл в свою камору. Сел к столу и задумался.

Вошёл Ефимьев. Под сводами сильно пахло сальной свечой, в засиженное мухами оконце цедился тусклый свет.

— О-хо-хо… — зевая, вздохнул Смирной-Васильев. — Жизнь наша тяжкая…

Ефимьев с досадой посмотрел на дьяка. Дел у Ефимьева было много, и все спешные.

— Да ты сядь, сядь, — в другой раз зевая и прикрывая рот ладошкой, сказал Смирной.

Ефимьев присел на край лавки.

— Слыхал, — сказал скучливо Смирной, — монахи в Чудовом балуют?

— Мне недосуг, — ответил Ефимьев, — о монастырских слушать, со своим бы управиться.

— Да-а, — протянул Смирной, — знаю. Дьяконица у тебя, говорят, хворая?

Ефимьев заёрзал на лавке. Видя его нетерпение, Смирной сказал тем же невыразительным голосом:

— Да, вот царь велел разобраться с монахами-то. Царёво слово… Да… Об Отрепьеве, монахе, не слышал?

Ефимьев даже не ответил.

Смирной поглядел в окно и гадательно сказал:

— В какой бы иной монастырь перевести его, что ли?.. Или как… — Покивал. — Займись… Будет время… Ну иди, иди, голубок. — Вздёрнул голову. — Да не забывай дело-то важное об отписании в царёву казну имущества помершего… э-э-э… забыл. Ну ладно, вспомню — скажу. Иди.

Ефимьева с лавки как ветром сдуло. На том разговор и прервался.

Вечером, спускаясь по ступенькам приказа, Смирной-Васильев, придержав за рукав дьяка Ефимьева, спросил:

— Так об чем это мы толковали сегодня?

Прищурился на дьяка. Но тут ветер порошинку ему в глаз влепил. Смирной схватился за глаз рукою.

— Э, чёрт, — помянул всуе нечистого.

Спустя время порошинка та стоила ему жизни. Да порошинка ли? Не слово ли, со стороны сказанное? А может, вовсе и не слово, но кошель, да не пустой? Но вот о слове, о кошеле дьяк в свой смертный час не подумал, а порошинку вспомнил и даже крикнул о том вязавшим ему руки, но они не поверили.

Но всё то было ещё впереди…

Дьяк поморгал глазом, и боль унялась.

— Так, э-э-э… — начал было он вновь, но тут с патриаршего двора, с куполов церкви Трёх Святителей, сорвалась стая воронья и с заполошным криком забилась в тесном небе над Кремлём. И не то что Ефимьев — дьяк своего голоса не услышал да и махнул рукой.

Вороньё орало, билось в небе.

Предыдущая главаГлава 72 из 98Следующая глава