К книге
Борис ГодуновЧасть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 13
72%
Часть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 13
71

Лаврентий дождался своего часа. Вот радость была! Он только копытом не бил, как застоявшийся жеребец, так как копыт не дано ему было от бога. Всё же в человеческом образе обретался, но горячее дыхание, однако, струями рвалось из ноздрей от чрезмерного пыла.

— Ну-ну, — говорил, — подождите…

И звучало это почти так же, как угроза Ивана-трёхпалого, что, сжав кулак до белизны в суставах, замахивался на белокаменную. Ну да этот пострашнее был, чем Иван — тать с Варварки, убийца, вор. Много страшней. Тать в ночи, хоронясь от людских глаз, неслышно вершит чёрное своё дело, а этому и ясное солнышко не помеха. Убийца по переулкам крадётся, за углы прячется, за плетни и заборы припадает, а такой посередь улицы, у всех на виду, идёт и ногу ставит уверенно, властно, так, чтобы каждый видел: он идёт, он, именно он. Вор лицо прячет, руки у него дрожат, когда за чужое схватится, и бежит опрометью, коли приметят воровство. А этому ни к чему лицо прятать. У него за спиной сильные, что над людьми поставлены, вот и руки не дрожат и бежать незачем. От него другие бегают, а он вдогонку идёт. Оно и большой пёс, коли хозяина нет, и малую шавку не тронет. Но вот когда хозяин за спиной, то и моська ярится, слюной брызжет, злом пышет и любого за горло готова схватить. Нет страшней пса, коего хозяин с цепи спустил и крикнул: «Ату! Ату!» По правде, такое в человеке давно примечено: достигнуть и свалить. Это как хмель в крови, как затравка, дабы горячий в нём сок бродил.

Лаврентий начал с Варварки.

У тесовых крепких ворот романовского подворья, на виду многочисленного люда, толпящегося здесь с раннего утра до позднего вечера, объявился неведомый нищий. Сел, распустив лохмотья, загнусил дребезжащим, жалостным до боли голосом:

— Подайте на пропитание… Подайте-е-е…

И видно было, слеза у нищего ползёт по грязной щеке. Жалкий человечишка, убогий. Голова у нищего тряслась.

— Подайте-е-е…

В грязную шапчонку, брошенную в пыль, в дрязг уличный, падали полушки. Купчиха из жалостливых, степенно перекрестясь на церковь юрода Максима, копейку отвалила. Нищий кланялся, шамкал слова благодарности беззубым ртом, крестился.

Из ворот вышел сытый романовский холоп, поглядел ленивым глазом на убогого, сказал:

— Что растопырился на дороге, козёл вонючий? Иди вон, сейчас боярин выедет.

Нищий не услышал, а, скорее, вид тому показал. Гнусил по-прежнему, дребезжа:

— Подайте-е-е убогому!

— Но-но, — подступил ближе холоп, — пошёл вон! Аль не слышишь?

И без опасения пихнул сапогом в бок убогого. Тот упал, раскинул по земле руки, замотал косматой, с торчащими вихрами башкой и, раззявив рот во всё лицо, взвыл:

— Убивают! Убивают убогого! Православные, ратуйте! — Закатил глаза под лоб.

Холоп, разъярясь, поволок его в сторону.

— Убивают! — надсаживался убогий.

И тут из толпы жилисто вывернулся здоровенный мужик, подскочил к романовскому холопу, схватил его, за плечо.

— Ты что? — крикнул. — Просящего Христа ради обижаешь.

Потом оборотился к толпе. Гнев, возмущение пылали на лице.

— Люди! — завопил. — Бояре уже и бога забыли, холопы боярские убогих бьют!

И, размахнувшись, ахнул здоровенным, тяжким, как обух, кулачищем холопа в зубы. С того шапка слетела. Мужик насел на него медведем. Холоп, захлёбываясь кровью, заверещал. Калитка в тесовых воротах распахнулась, и на помощь своему человеку выскочило на Варварку с полдюжины романовских молодцов. Вцепились в мужика. Но не тут-то было. У рваного нищего объявились новые защитники. И всё народ не слабый: рослые, без жирка, кулакастые да ухватистые. Откуда только и набежали такие — один в одного. Пошла потеха. Улица перед романовским подворьем заходила колесом. Русский мужик на кулачки схватиться горазд. Навык у каждого есть, как под дых въехать, по голове оглоушить, зубы посчитать. А эти били с оттяжкой, навычно, особо резвые на плечи высигивали и сверху гвоздили по макушкам кулачищами, что те кувалдами. Из ворот романовских высыпали ещё молодцы, но и толпа с Варварки поднажала. И крик, крик полетел по всей улице. В случае таком покричать, почитай, каждому любо:

— Вот оно, бояре! Убогих бьют!

— У голодного кусок вырвали!

— Православные! Романовские холопы нищего затоптали!

— Двух убили!

— Трёх!..

Обиженного сыскать на московской улице нетрудно. В жизни-то люди редко цветочки нюхают, чаще дурманом горьким она им в нос напахивает. Вот и заорали:

— Не трёх, но четырёх сапожищами в грязь втолкли!

Крики росли, распаляя людей, будя непрощённые обиды и злобу. На крик к романовскому подворью бежали, как на пожар.

— Ой-ей-ей! — взялся за голову благолепный старец, хоронясь у стены. — Ой-ей-ей!.. Бога не боятся люди… Побьют, побьют друг друга…

Тут, на своё несчастье, из растворившихся ворот на шестерике выкатил боярин Фёдор Никитич. А ходу карете нет. Народ покатом по Варварке ходит. Кони остановились. Боярин к оконцу прильнул, а зря. Здесь-то его и углядели.

Толпа разъярилась пуще прежнего. Погулять вот так, норов показать, развернуться — мол, серый я для вас, мал и слаб, но нет же — москвичи всегда были горазды. И ком грязи влип в слюдяное оконце кареты. Фёдор Никитич руку вздёрнул, отстранился от оконца, откинулся в глубь кареты. А толпа наступала, теснила коней.

С паперти церкви юрода Максима внимательно, с тайной усмешкой поглядывал Лаврентий, запустив пальцы за шёлковый пояс о сорока именах святителей, повязанный по нарядному кафтану. Так, посмотреть на него, непременно скажешь: «Со стороны человек, стоит себе осо́бе, посетив святую церковь. Ему до уличной свары дела нет». И, словно подтверждая это, Лаврентий перекрестился на летящие в небе кресты церкви, повернулся и пошёл вниз по Варварке.

Он своё сделал. Шёл ровно, руки, неподвижные в прижатых к бокам локтях, но размотанные необыкновенно в кистях, болтались как-то нехорошо, даже не по-людски.

На другой день по Москве повели доказного языка. Это было пострашней, чем свара у боярских ворот, крики да мордобой.

Из Фроловских ворот на Пожар в середине дня, когда торг кипел от народа, вывели мужика с чёрным мешком на голове. Сквозь прорезанные в мешке дырки глядели острые глаза. Это и был доказной язык. Разбойный приказ хватал татя, и, ежели на дыбе, не выдержав пыток, тот говорил, что в воровском деле имел сотоварищей, кои ещё по Москве гуляют, на татя надевали мешок, дабы он не был до времени ворами признан, и выводили на улицы.

Выискивая меж люда московского, тать указывал, кто был в шайке. Поднятый палец его был беспрекословным доказательном. «Вон тот», — указывал мужик в чёрном мешке, и всё. Человека тащили в Пыточную башню, ну а оттуда редко кто выходил.

Мужик с мешком на голове был страшен на Москве, так как, озлобясь от пыток, изнемогая от ран, он мог указать на любого. Волокли, волокли его на верёвке, и, дабы мучения прервать, доказной язык, не разбирая, тыкал пальцем: «Этот!» Люди разбегались от языка, как от зачумлённого. Улицы пустели.

Мужика дотащили за верёвки до Лобного места. Доказного шатало, по неверным ногам было понятно, что били его крепко.

На Лобное место поднялся дьяк в хорошей шубе, прокричал в народ, развернув бумагу, что на Москве объявились три ведуна, наводящие на людей порчу.

— Сей мужик, — указал дьяк на шатавшегося у ступеней доказного, — под пыткой, с третьего боя, признался…

Взметнувшийся вихрь забил дьяку глотку пылью. Он откашлялся и стал перечислять приметы ведунов:

— Первый мужик вельми высокого роста, глаголет торопливо, лицом нехорош. Другой роста меньшего, лицом также нехорош, телом много плотнее первого. Что касаемо третьего ведуна… — Тут приказной поднял на людей глаза, оглядел толпу вроде бы даже с удивлением и выкрикнул: — То это вовсе баба! Примета — глаза таращит.

Дьяк свернул бумагу.

Площадь убито молчала.

— Велено их сыскать, — крикнул напоследок приказной, — и поступить с ними как должно!

В толпе, сбившейся вкруг Лобного места, стали оглядываться, угадывая по названным приметам, нет ли рядом кого из тех, кого ищут. Но и тут мужик вельми высокого роста стоял, там выглядывал другой на голову выше иных, здесь — вот он — поменее и плотнее телом. А бабы все до одной глаза таращили.

Народ ударился врассыпную.

Дьяк медленно, боясь поскользнуться, спускался по ступенькам Лобного места. Нащупывал носком камень и тогда только ставил ногу. Тучен был и по ступенькам ходить не привычен. Когда дьяк ступил на землю, Пожар был пуст. Дьяк откашлялся в другой раз, освобождая горло от горькой пыли, и, не выказывая ни малейшей озабоченности, что вот толпа была вкруг Лобного места, а ныне пусто и только кем-то оброненная верёвочка валяется, одышливо повелел стрельцам:

— Поступайте как сказано.

Стрельцы взялись за верёвки. Мужик в мешке качнулся, пошёл шатаясь. И будто чёрный, страшный коршун, ища поживу, закружил по московским улицам.

Языка протащили через опустевший Пожар, свели по Варварке на Солянку и поволокли по ломаным, кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трёх Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припечённый калёным железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.

Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шёл он уже вовсе плохо.

Упадёт на карачки, его подтянут верёвками и толкнут в спину:

— Иди!

А дьяк всё приказывал:

— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?

Голова татя падала на грудь.

Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.

Дьяк кивал стрельцам:

— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…

Стрелец подступал к языку и твёрдой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.

Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.

— Всё, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.

Как мёртвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.

— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.

Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.

И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.

В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.

В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на мёду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелёгкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:

— А как это ведуны порчу наводят?

Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:

— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И всё, спёкся малый.

У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.

Помолчали. Третий сказал:

— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснётся, тоже… — Закивал со значением головой, развёл руками.

А четвёртый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:

— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.

Оглянулся. Мужики смолкли.

Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…

У дома Ивана Ивановича Шуйского[99] доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.

Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.

Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.

Предыдущая главаГлава 71 из 98Следующая глава