К книге
Борис ГодуновЧасть вторая ВОЛКИ. Глава первая. 2
50%
Часть вторая ВОЛКИ. Глава первая. 2
49

Зимы непутёвой, бесснежья испугались, как оказалось, зря. Когда такого не след и ожидать было — по утрам лужи морозом прошивало, и накрепко, — загрохотало вдруг в небесах, к изумлению, полыхнула молния, и тут же закапало, закапало, да не враз, не торопко, но так, как и нужно было. Не косохлёст, подстега упал на безрадостные поля, а ситничек — самый мелкий и мужику приветный дождичек.

Несказанно обрадовался урожайному дождю московский стрелец Арсений Дятел, которому в Борисовой судьбе да и всего рода Годуновых должно было сказать слово.

Не дано человеку знать связи причин, поступков и следствий и потому не угадать, кому и какое место отведено на этой земле. Правда, известно: ежели жизнь некая вершина, на которую человек взбирается в сомнениях и трудах, то каждый камень на пути может послужить и ступенью, поднимающей на шаг выше, и началом лавины, что сметёт, раздавит его. Однако до перекрёстка, где должны были пересечься пути царя и стрельца, лежала долгая дорога. А пока вот шёл добрый весенний дождь.

Арсений Дятел вышел на подворье, поймал в ладони первые капли и не удержался, всплеснул руками, хлопнул по голенищу, ударил в землю каблуком. Рад был и за себя: будет урожай — будет и жалование, — и за тестя, что на Таганке при кузнечном деле держал не одну десятину земельных угодий, и за всех мужиков-лапотников, которым дождичек кивал улыбчиво: поднимется, встанет хлебная нива.

Подобно Арсению, порадовался доброму весеннему знаку Степан, пригнавший на продажу в Москву коней Борисоглебского монастыря. Меж дворов шатался мужик: ан крестьянское в нём жило крепко. Да оно так и должно: что с кровью пришло, то навек прижило. Заскучал без лошадок. Вот и чужие были табуны, но представил: идёт лошадка по лугу, ставит в перебор точёные раковины копыт, трогает губой зелёную травку — и в Москве ему тесно стало. Поглядел, как дождь пузырит лужи, одёрнул под лыковым пояском рубаху, постоял да и сказал себе: «Ну всё, хватит». Вышагнул из-под навеса и, топая по лужам, добежал до бедной церквушки, что притулилась у Мытного двора, стукнул в поповский дом. Знал: здесь монахи. Знал и то: балуются чернорясые, и не только добрым чайком. Вошёл, сказал:

— В дорогу пора!

Уговаривать начал и даже пристыдил, что, мол, винцо-то губу ест. Стоял на пороге взъерошенный, и видно было — с места не сдвинешь. Лапти словно вросли в пол.

Монахи сильно удивились. Чёрный мужик, невежа, подобранный монастырём невесть где, а туда же, со словами. Но, однако, подумали: мужик-то он непременно мужик, а ежели о винце игумену брякнет? Нет… Поднялись от стола. Борисоглебские монахи были люди осторожные.

Через малое время трясся Степан с монахами на телеге, которая катила не спеша к тому самому перекрёстку, на который выйти была судьба царю Борису, стрельцу Арсению Дятлу да ему, чёрному мужику. Телега стучала по неровной дороге. Монахи помалкивали.

Был на Москве и ещё человек, которого судьба вела в ту же сторону. Оно ведь как — узел-то одним пальцем не вяжут. Здесь непременно руки надобны со всей их силой, чтобы петельку сложить и затянуть накрепко. Да и то сказать надо: ежели подумать, нет дорог, которые не перекрещиваются. Пускай одна в поля ведёт, заросшие цветочками, другая по черногрязи продирается, одна по одну руку легла, другая по иную, но всенепременно перехлестнуться им. Где? За окоёмом? Может быть. Ещё дальше? И такое станется. Так что всяк помнить должен: не гони коней, не гони! Там за поворотом чужая судьба пролегла, и не дай тебе бог переехать её, хотя бы и ненароком. Да ещё и то сказать надо, что на всяком пути будет тройка резвее твоей. Кони в ней звери, а ямщик вожжи отпустит. И зашибёт он тебя, как ты тележку за поворотом. Так что, кнут поднимая, подумай и не гони коней.

Ан вот третий — Иван — о том не думал. Ни к чему было такое молодцу.

Сидел Иван в известной фортине на Варварке и перед кабатчиком куражился, пока были деньжонки. Но денежек было мало, однако — и кабатчик то видел — на груди у Ивана, в распахнутом вороте, крест выказывался. И не медный. Кабатчик поглядывал из-за стойки. Крепкий мужик: поперёк себя шире и руками не слабый. Но молчал. А что говорить — всё знакомо. На столе штоф, стаканчик оловянный, над штофом рожа опухшая, а пальцы — пальцы на стаканчике пляшут.

Пахло кислым.

Иван по замызганному столу руку провёл. Тронул штоф, но без пользы. Штоф был пуст. Последняя капля стекла слезой на светлое дно.

Иван медленно, тяжело, по-хмельному, всем телом оборотился к кабатчику. Тот глядел сумно. Иван непослушным пальцем поманил его, хотя таких мужиков пальцем не манят. Слишком хорош был дядя. И тут улыбка проснулась на каменном лице кабатчика. Тронула чуть у глаза глыбистую скулу и не сразу, не вдруг, но, незаметной волной пройдя под дублёной кожей щеки, объявилась на губах. Ан не сломала их, не сдвинула известной фигурой, но лишь чуть приподняла надгубье. И тут же всё вернулось на свои места, будто рассвет только померещился у края окоёма. Ночь, ночь стояла, в которой не видно ни зги. А что означала улыбка — понять и вовсё было трудно. Одно можно сказать — не радость, куда там.

Кабатчик — под ним половица скрипнула — вышагнул из-за стойки и подошёл к Ивану. А тот уже головой поник. Кабатчик глянул ему в затылок. Редкие волосёнки торчали над замызганным воротом армяка. Давно не чесанные и не мытые. Но шея была сытая и морщинами по-мужичьи не исхлёстана.

«Угу», — сказал про себя кабатчик и губы поджал.

Иван поднял голову. Пьян был, а вмиг уразумел: деньги на стол выложить надобно перед дядей, не то штофу пусту оставаться. Рука Ивана сползла со стола, сунулась к карману.

Мужик кабацкий высился столбом.

Иванова рука, тычась слепо, пошарила по поле, но нашла своё и припала к нему, что щенок жадным ртом к тёплому брюху суки.

Кабатчик молчал.

Рука неохотно полезла из складок армяка, выматывая и выматывая за собой цепь.

Глаза кабатчика сузились и напряглись.

Цепь блеснула тусклым, старым серебром.

Иван положил руку на стол. В открытой ладони кабатчик увидел: последнее звено цепи рваное. И в другой раз сказал: «Угу». Понял дядя, кто у него в кабаке сидит.

За слюдяным, в две ладони, оконцем дождь поширкивал. И так-то хорошо: ши-ши. Водица, сбегая с крыши в подставленную колоду, журчала успокоительно. Однако и голоса были слышны. Известно: Варварка место людное, тесное. Ряды торговые и лавки понатыканы тут и там, кружала[78], харчевни, погреба. Ещё Грозным-царём поселены были на Варварке, на спуске к Москве-реке, купцы-псковичи, а то народ хваткий, знал, как своё взять. В одном пострадали, так в другом нашли.

Дождь не дождь, а Варварка шумела. Да оно понятно: торговое дело без крику не бывает. Бом! — ударил недалече колокол. Может, отпевал кого, может, радовался рождению? Город Москва велик — здесь смерти и рождения в одну минуту случаются. Это где в далёкой деревне смерть в горе, рождение в радость, а здесь всё в обыденку. Может, конечно, кто из богобоязненных и перекрестится на голос тот медный, а скорее, никто не услышит. Для того чтобы бог в душу вошёл, тишина нужна, но здесь-то какая тишина? Варварский крестец. Маета, маета, и люди бегут.

В голосах этих, в шуме ни Иван, ни кабатчик, стоявший подле стола и с жадностью смотревший на серебряную цепь, не услышали, как рядом, на Варварке, в тот же час стукнул в тесовую калитку романовского подворья сирый инок Григорий Отрепьев. Стукнул и сказал:

— Во имя отца и сына и святого духа.

— Аминь, — ответили ему.

Голоса были негромкие, да ежели бы они и громче прозвучали, всё одно затерялись за дождём и беспокойством Варварки. А ведь всё то были узелки верёвочки судьбы царя Бориса. Жизнь петельки набрасывала, вдвое, втрое перегибала верёвочку, образуя проушины, складывала в мочку, в хомутик. Сказано: вот был на Москве третий, но был и двадцатый, и сотый, и тысячный… В одну петельку все пуговки не устегнешь, и жизнь новых и новых людишек к судьбе Борисовой пригребала. О том, каков царь и царствование его, говорят не колокола медные, хотя они и поют ему многие лета, но люди, коим довелось жить под ним. Царю ещё при венчании провозгласят здравицу, раскачав большой колокол на Иване Великом, а царь и ручкой не поведёт. Да и то сказать надо: цари на Руси одним начинают — колокольным праздником и обещанием великих дел. А медь — она звонка. За ней в колокольный бой слабые человечьи голоса не слышны, ан всё одно судить о царе будут люди, и, конечно же, не в праздник, не под пылающую медь, но в серые будни.

Ответили Отрепьеву и калитку отворили. Чернорясый переступил через тяжёлую колоду и склонился, как и подобает скромному монаху. Лицом монах был худ, ряса ветхая. На локтях и по подолу рыжее проступало.

Отрепьева провели в подклеть. Показали на лавку. Монах присел, подобрал рясу. Тонкими веками прикрыл глаза.

В подклети было чисто, сухо, покойно. Пахло извёсткой от свежевыбеленной печи, выступавшей приземистой грудой из тёмного угла. Из поддувала печи жарко проглядывали раскалённые угли. Текучий их свет скользил и вился странным узором по дубовым плахам пола.

Монах молчал, и ни звука не проникало в подклеть сквозь толстые каменные стены. Крепкое подворье было у Романовых. Камень мастера клали. Хороший камень — московский белый бут.

Неожиданно в глубине подклети сухо щёлкнуло железо, и тут же скрипнула дверь.

Монах головы не поднял. Однако взор его беспокойно метнулся по текучему пятну света у подпечья, но тут же тонкие веки опустились ниже и вовсе прикрыли глаза. Лицо чернонорясого застыло.

В тёмном углу тихо кашлянули, и мягкие подошвы ступили по дубовым плахам. К монаху вышел Александр Никитич Романов. Не старший рода — Фёдор Никитич, но брат его, с шустрыми глазами, ан неторопливый в движениях и речью небыстрый. Так уж было в доме том в заводе: коли дело требовало осторожности, вперёд пускали младших. Бережёного, говорят, бог бережёт, а в доме Романовых шибко береглись. А как же: многажды были пуганы и не раз биты.

Александр Никитич сел на лавку.

Монах говорил, сложив руки на коленях. Они лежали ровно и покойно. «Не робок, — подумал, глядя на те руки, Александр Никитич, — не робок».

— Отца моего здесь, на Москве, на Кукуе, ножом убил пьяный литвин, — сказал монах.

И когда сказал «отца», Александр Никитич вскинул на него глаза, но промолчал. Пальцы на поле шубы заиграли, царапая мягкое сукно. Взора, однако, Александр Никитич от монашка не отвёл и приглядывался к гостю всё внимательнее. «Лицо круглое, — отметил, — волос рыжеват. Росту, пожалуй, среднего или почти низкого. Сложен хорошо. Не тучен…» И вглядывался, вглядывался, хотел рассмотреть глаза. И тут монашек оборотился к нему, поднял взгляд. «Голубые глаза-то, — отметил Александр Никитич, — голубые. Славно. А то, что неловок, — пускай. Пройдёт».

— По молодости жил на Москве у князя Черкасского в холопах, — рассказывал монах. — Потом по монастырям ходил. Имя в монашестве получил Григорий.

— Так, — сказал Романов, — то любо.

— Грамоте разумею. Пером навычен и боек.

— Знаю.

Помолчали. Стало слышно, как в печи потрескивали дрова, Монах упорно смотрел в пол, но руки по-прежнему покойно лежали на коленях. Александр Никитич кашлянул и руку поднял, прижал пальцем на виске жилку. Малая была жилка, а стучала, стучала в голову. Знать, торопились мысли, обгоняя одна другую. Далеко заглядывал Романов, и многое ему виделось, но он сдержать хотел мечтания. Слишком дорого было то, что держал в голове, да и страшно. Торопится человек, спешит ухватить своё, тянет руки, и вот, кажется ему, сей миг схватит, но пальцы сомкнутся, а под ними пусто. Оно и комара прихлопнуть непросто. Выждать надо, хотя жжёт кожу, пока он хоботком в теле увязнет. Тогда бей, не улететь длинноногому. Конец. Ну а ежели раньше рукой взмахнёшь — сорвётся комарик и запоёт своё — у-у-у, — не давая покоя. Нет, надо ждать. А здесь не о комаре мысли были у Александра Никитича. Нет, не о комаре. Да и умели ждать Романовы.

— В Чудов монастырь, — сказал, — тебя определим. Послужишь богу. На Москве тебе способно будет. Да и нам станешь споспешествовать в служении господу.

Монах молчал.

Боль в голове у Александра Никитича утихала. Романов сделал очевидное усилие, лицо обострилось, скулы подсохли, и он, обретя внутреннюю твёрдость, сказал необыкновенно прозвучавшим голосом, в котором были и откровение, и загадка, и утверждение:

— О себе ты, Григорий, не всё знаешь. Не всё…

Голос был столь неожидан, что у монаха затрепетали тонкие веки и он вскинул глаза на Романова. Но тот не смотрел на него. А голос его угас.

— Ан не разом откроюсь, — сказал он, — всему сроки обозначены. Но знай: время придёт — и тайное станет явным.

Александр Никитич повернулся и пошёл, мягко ступая. Яркий на свежебеленой печи крапивный цвет его шубы ожёг монаху глаза, но до тех пор, пока в глубине подклети не щёлкнул засов на дверях, он всё смотрел и смотрел вслед Романову.

Спустя малое время к монаху вышел комнатный человек в чистой рубахе, подпоясанной хорошим шнурком. Вывел во двор. Остановились. С неба капало. По широкому двору, по лужам, вели мужика в колодке. Лицо мужика было измучено.

Рот разбит.

— Беглый, — сказал, лениво кривя губы, комнатный человек. — Неймётся мужикам, вот и бегают.

И соврал, а может, брякнул по незнанию. Мало ли кого по каморам и чуланам на романовском подворье держали. И в колодках и без колодок. На цепи. Очень даже просто: железный ошейник на шею — и к стене на крюк. Не забалуешь. Романовский дом большой, людей не счесть. Куда там тёмному холопу счёт им вести и вины их знать. А был этот мужик Игнашка, чёрный пахарь из дальней романовской деревни. И хотя в колодке шёл, но несказанно был рад, что живой ещё, а не гниёт в яме, так как выпала ему несчастная доля малый боярский секрет вызнать. И непременно прибить бы его должны были за то, но вот не прибили. Случай выпал. А сейчас отправляли в деревню. Посчитал боярин так: от падали какая польза, да и деревня далеко, пускай мужик гнёт спину. Всё рубль, а то два али три в год в боярский кошель ляжет.

Игнатий оглянулся на стоящего вороной у подклети чернорясого и — памятливый был — запомнил лицо. И тут жизнь петельку забросила.

Игнашку посадили на телегу.

— Давай, — сказал приведший его вознице, — трогай!

— Ты бы, чай, — возразил тот плаксиво, — кого другого послал. Вишь, — показал изломанным кнутом на мерина в оглоблях, — старый, ногами перебирает, зябко ему по грязи. А?

— Ничего, дотащитесь.

Мерин качнулся всем телом, и телега тронулась.

— Ишь, — сказал Отрепьеву, кривя рот, отославший телегу романовский холоп, — зябко. — Хохотнул. — Чего только не придумают. Зябко…

Монах смотрел на холопа словно глухой. В ушах Григория стояло сказанное Александром Никитичем: «Время придёт — и тайное станет явным».

Тем временем Александр Никитич взошёл в палаты. И здесь принимали гостя Романовы, однако и гость был иной, и приём не тот.

Под сводами, ближе к окнам, стоял покрытый богатой скатертью стол, и старший Романов — Фёдор Никитич — потчевал за ним Богдана Бельского, которого царь посылал воеводой в Царёв-Борисов — крепость и город на южных пределах державы.

Бельский сидел за столом, уперев крепкий подбородок в сжатый кулак. Цыгановатое лицо воеводы было мрачно. И без тени улыбки сидел за столом Фёдор Никитич. Оба знали: царь Борис, назначая Бельского воеводой на Северский Донец, прежде иного хочет убрать сильного человека из Москвы. В Думе при назначении воеводы в Царёв-Борисов много говорили лестных слов, что, мол, от Богдана ждут великих дел по укреплению крепости и защите державных рубежей. Царь Борис поднялся с трона и милостиво на плечи нового воеводы руки возложил: дерзай-де, Богдан, и мы тебе воздадим и благоволением царским, и щедрыми дарами. Царь говорил сладко, а бояре глаза прятали, головы опускали. И глупому было ясно: царская речь что мёд, а дело что полынь. Руки царя давили Богдану плечи.

Александр Никитич вошёл и взглянул на брата. Тот ответил коротким кивком. И слова не было произнесено между братьями, но первый дал знать, а другой понял, что разговор с монахом состоялся, и такой, какой и был надобен.

Фёдор Никитич руку опустил на стол, сказал, твёрдо глядя в лицо Бельского:

— Что ж, не кручинься, воевода. Дал бог роточек, даст и кусочек. Борис на Москве царь, а ты в Царёве-Борисове царём же стань.

Молчали после таких слов долго. Уж больно крепко было сказано. За эти слова и голова с плеч могла скатиться. Но вот же сказаны они были. Богдан Бельский крякнул, откашливая вдруг завалившую горло сырость. Сказал:

— Быть по сему.

Вот какие заваривались дела на Варварке. Не заяц петлял. Туго-натуго жизни перехлёстывались. А Варварка ещё не вся Москва. Были в белокаменной и другие улицы, и там люди жили, и каждый своё тесто месил.

Кабатчик же в известной фортине сплоховал. Откусил больше, чем смог проглотить. Серебряная цепь смутила, да и на силу понадеялся. Ан нашла коса на камень. Поднял руку на Ивана, а тот — ловок был, ах ловок — вывернулся и полоснул засапожником. Твёрдо убеждён был Иван: нет человека, который бы не украл. Только одному крошка нужна, а другому и ломтя мало. И держался сторожко. Знал: не сейчас, так в другую минуту рубанут по макушке. Кабатчик повалился на лавку, Иван метнулся по кабаку да и выскочил прочь на улицу.

В тот же вечер со зла и досады сорвал в богатой церкви Дмитрия Солунского бармы[79] с иконы и ушёл из Москвы. Теперь ему в белокаменной и вовсе нечего было делать. Обманув стражу, выбрался за город и, стоя в ночи, погрозил Москве кулаком.

— Ну, — хрустнул зубами, — погодь…

А почто грозил? Аль сам не был виновен? Но грозил же, грозил! Пальцы до боли, до белизны в суставах сжал.

— Ну… — Губы обтянулись, как у оскалившейся собаки.

Предыдущая главаГлава 49 из 98Следующая глава