К книге
Борис ГодуновЧасть первая ЛОЖЬ. Глава вторая. 23
42%
Часть первая ЛОЖЬ. Глава вторая. 23
41

У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжёлый, с великим чревом боярин Фёдор Романов и брат его Александр. Фёдор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошёл, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.

Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шёпотом, но Фёдор его не слышал. Александр всё говорил, говорил, словно боясь не успеть.

Народ по Варварке шёл валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и всё нарастающий над Москвой стон колоколов. Фёдор знал: народ идёт к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.

Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Фёдор отчётливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждёте-то, — подумал, — чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили ещё при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.

— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Фёдор, и спина его мучительно перегнулась и передёрнулась, как ежели бы ожгли её кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стёклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зелёный цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»

Но не крикнул.

— Э-э-ы… — ещё раз вырвалось у Фёдора из горла с клёкотом и надсадой.

Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»

Для него — Фёдора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.

Фёдор услышал робкий шёпот брата за спиной и повернулся возбуждённым гневом и ненавистью лицом:

— Ну, что?

— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.

— Что шепчешь? — не сдержался Фёдор. — Уже и на своём подворье слово молвить боитесь?

Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Фёдор.

— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.

— Ну?

— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.

Фёдор лицом сморщился, но Александр всё же договорил:

— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — всё одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?

Фёдор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чём другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:

— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.

И, уже не взглянув на брата, пошёл одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.

Наряжали боярина Фёдора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетённая бесчестьем душа боярина замерла.

И Шуйские в это утро слёзы глотали, глядя, как течёт народ к Кремлю.

Великий князь московский Иван Калита вёл род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Фёдоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин верёвку набросил на плечи царёва регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и всё. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.

И князь Фёдор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт тёмно-серебристым свинцовым листом, а медный конёк горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса[66], титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Фёдору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Фёдора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.

А народ шёл и шёл к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих надеждах, страшно помыслить, что и в сей раз не услышатся молитвы о крепком, справедливом, милосердном царе, не дойдут и не будут приняты. И вот же на праздник шли, да и кричали горланы на Москве, что угощение царское выдадут народу, а в душах знобко, неуютно. Всё боязно, опасно вокруг, всё темно. Русского мужика бьют от рождения до смертного часа. И волоком, и таской, чем ни попадя и по всем местам. Люди начальственные так рассуждают: а чего ему, мужику, спуску давать? Забалует. Нет уж, топчи! Мужик на Руси что трава, из-под каблука поднимается. Да и что печалиться о траве? Вона — луга… Россия простором не обижена. Да и битый мужик куда как лучше… Тут взмолишься. Крикнешь небу: «Укроти алчущих, смири беспощадных!»

Не чужим горбом, но своими руками жизнь строить хотели те, что шли и шли к Кремлю. А как без царя-то? Как? Без царя вовсе пропасть.

В толпе лицо знакомое объявилось: Иван-трёхпалый. Но этот шёл, что колесо катилось: рот до ушей, глаза растопыркой. Хмельной, руки вразлёт, сей миг плясать пойдёт. Ему всё одно: чьи бы ни были пироги, лишь бы послаще. А чуял — будут пироги, и пироги даровые.

— Эх, эх, эх! — весело покрикивал, поглядывая на всех круглыми глазами. Подсвистывал, каблуками притопывал. А за голенищем-то засапожник, отточенный у молодца. Да узкий, длинный, что грудь человека, как шило, насквозь прохватывает. Молодец прибаутки сыпал, но мысли были у него недобрые. Помнил, всё помнил о жизни своей треклятой. Да и знал: оно и дальше у него житьё волчье и крикнули бы только — засапожник выхватит из-за голенища и перед кровью не остановится. Будь даже та кровь царская.

Из переулка Арсений Дятел вышел и его друг Дубок. Эти по-другому ступали. Шли не торопясь, с думой на лице, но с думой хорошей. В глазах ясное светилось: врага избыли, царя сыскали. Чего уж, иди смело. Крестились истово.

Тут же шагал тесть Арсения. Как все посадские, нарядный, в хорошем колпаке, кушак новый. Сильно надеялся мужик на нового царя.

И не только по Варварке шёл народ к Кремлю. Толпой подваливали с Балчуга через Всехсвятский наплавной мост, который ставили на Москве-реке сразу же после ледохода и до первых зазимков. Шли по Чертольской улице к Боровицким воротам, и тоже непробойной стеной. Колыхались тысячи голов, а над морем людей всё выше и выше рос, набирал силу колокольный праздничный бой.

Из толпы ещё одно знакомое лицо выглянуло — Игнашка. Теснили его шибко, но он ничего, выдирался, головой крутил — грешневик на затылок съехал, — глаза так и бегали по сторонам.

Поутру пригнали обоз со столовым припасом, и, пока расшпиливали возы, Игнашка выглянул за ворота боярского подворья. Тут толпа его захватила да и понесла, как щепку в половодье, и ноги сами повели Игнашку к Кремлю. А Кремль — вот он: стена седая, зубчатая, у ворот в белых кафтанах стоят стрельцы, и Спасская башня надвинулась громадой. Игнашка и ахнуть не успел, как людской водоворот втянул его под тяжёлые воротные своды.

— У-у-у-ы-ы! — оглушительно загремели под сводами голоса, по глазам ударила чёрная тень, и тут же вынесло Игнашку на простор раскинувшегося по холму кремлёвского двора.

Взору открылись бесчисленные маковки церквей и церквушек, часовен и часовенок, чёрные гонтовые крыши боярских крепких домов и приказных изб, серебряные, золотые и всех цветов крыши царского дворца. Кресты соборов летели в такой небесной выси, что и не понять, и не поверить. И такой силой, такой мощью дохнуло от Кремля, что народ, оторопев, остановился. Игнашка рот разинул. «Вот оно как у царя-то, — подумал, — так, значит… Ага. Сладкие пряники небось здесь с утра едят…» И поротый зад у него занудил, заныл, заскорбел. «Ну и ну — только и сказать, так-так… А нам-то как жить? Царь! Как?» И глаза Игнашки налились обидой и мукой. Ан не знал он ещё того, что поутру приметил его на подворье боярин Фёдор Никитич и вспомнил юрода, которого по его приказу по Варварке водили. Тут же и сообразил: по нынешним временам мужик этот опасным может стать. И властно слово приказчику шепнул. Так что времени Игнашке на житьё под солнцем оставлено было чуть более длины короткого воробьиного носа.

Оторопев же, остановился, войдя с толпой в Боровицкие ворота, Степан. И его захватил и принёс в Кремль бурный людской поток. Да и неудивительно. Весь московский люд пришёл к Кремлю. Купцы торговлю забросили, мастеровые самые срочные дела отложили, холопы и те, кто мог, пришли. Нет, напрасно боярин Фёдор сказал, что сор-де, толпа люд московский. Не сор… Понимали, знать, крепко, что в сей день большое на Москве вершится, и в сторону отойти никто не пожелал.

Степан моргал голубыми, как весеннее небушко, глазами. Славные у него были глаза. Все васильки в поле мать, видать, собрала и красоту их влила в своего сыночка. В рань вставала и в росной траве те васильки рвала. Трудов не жалела для своей кровинушки. С такими глазами многое может человек, а может и всё! Вот только долей люди наградили его злой. А всё же глаза цвели у него на лице. И была в них просьба: подождите, постойте, придёт час!

С величавой мудростью смотрел Кремль в лица людей. Дома, стены, мерлоны зубчатые… Годы прошумели над Кремлём. И ликовала здесь русская душа, и, уязвлённая болью унижений, страдала безмерно, омываясь в крови. Были восторги и слёзы. Он всё видел, всё знал, и у него была своя мера и людям, и времени.

Народ устремился к Успенскому собору.

Борис стоял под святыми иконами без кровинки в лице. Иов с высоко воздетыми руками приблизился к царю и возложил на его главу священную шапку Мономаха. Руки Иова дрожали, лицо трепетало, но он твёрдо отступил в сторону, и все взоры обратились к Борису. Голоса хора взметнулись под купол, славя царя. Вздрогнуло пламя бесчисленных свечей, и ярче осветились иконы, засверкал, заискрился драгоценными камнями иконостас, людские лица — влажно мерцающие — выступили из темноты и приблизились к царскому месту, глядя жадными глазами. Колокольный бой полыхнул над собором алым пожаром.

Свершилось!

Но само венчание царской главы священным царским убором, символом богоданной власти, не было в сей многозначный, торжественный миг главным, да и решено оно было не сейчас, не сегодня и не вчера. Главным было другое.

Людьми был полон храм, и ещё большие толпы плотно, плечо к плечу, стояли вокруг него. Бояре Романовы и князья Шуйские, Арсений Дятел и его друг Дубок, Игнашка и Степан, и тысячи других Арсениев и Степанов. Новому царю было владеть ими, а им — жить под новым царём. И каждый из них, идя сюда и стоя здесь, в храме или подле него, многажды спросил: как владеть и как жить? Это и было главным.

Боярин Фёдор глаза прикрыл, дабы не видеть Бориса, увенчанного шапкой Мономаха. Даже перед лицом свершившегося не мог согласиться, унять и смирить себя. Умудрённый опытом предков, годами наверху прожитой жизни, умный, цепкий, пронырливый боярин, холодея от тоски, угадывал — яма впереди, глухая, чёрная яма опалы. Лицо покрывалось испариной, шуба давила на плечи, дурнота подкатывала к горлу. Смертная испарина, шуба что дыбы хомут, дурнота как перед последним вздохом, когда уже поднят топор. Плохо было боярину. Тяжко ему было.

Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет — а учены были крепко, и учителями добрыми, — но дядя царёв, Семён Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, всё разглядел, всё увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвлённая, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, — подумал Семён Никитич, — ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надёжного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семён Никитич явно её угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде чёрными полосами.

Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, ещё… Тысячи глаз упёрлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, чёрные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, чётко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.

Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Всё сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И ещё раз повторилось:

«Ложь!»

Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлёвских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:

«Ложь! Ложь! Ложь!»

Теперь слышал Борис и большее.

«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.

Борис шагнул вперёд. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:

— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!

Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя её у горла, выкрикнул ещё громче и исступлённее:

— Отдам!

И ещё раз солгал.

Народ закричал.

Из дальнего угла площади, заслонённый стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…

Предыдущая главаГлава 41 из 98Следующая глава