Борисоглебский монастырь не был обижен ни сёлами и деревеньками, ни озёрами с рыбными ловлями, ни сенными покосами. Слава богу, всё было у братии, но отец игумен услышал, что монахи недовольство выказывают сырыми келиями и бедным столом. Келии правда были сыроваты. Невесть отчего — стены-то были куда как толсты и мощны, — но в глухие зимние месяцы углы в келиях промерзали, зарастали инеем, и монахи мёрзли. К заутрене выйдет иной, а у него зуб на зуб не попадает. Крестом осенить себя не может — рука трясётся. Да и стол, конечно, был тощ.
— Кхм, кхм, — откашлялся внушительно отец игумен. Ему в келию подавали сулею — и немалую — с монастырской настоечкой. Губами пожевал. Душиста была настоечка. Отец игумен хотя и был сочен телом и розовощёк, но жалобу имел на горло и для согрева болящего места постоянно употреблял славный сей напиток. Но, согревшись, так увлекался его сладостью, что уже и без всякой меры чары поднимал, и в такую минуту тянуло отца игумена всенепременно на пение ирмосов[65] осьмым гласом. Что же касательно мяса в скоромные дни или, скажем, красных рыб, также постоянно приносимых к его столу, то это он оправдывал желанием укрепить себя для служения господу. Однако любил отец игумен неустанно повторять для вящего воспитания братии, что путь монаха к раю очищается не стерлядями и вином, но исключительно хлебом и водою. И, понятно, разговором о бедности стола в монастыре пренебрёг. Однако братия как-то прижала его у трапезной, в углу, и вышел большой крик. Игумен рясу подхватил и хотел дать деру, но не тут-то было. Монахи бранили игумена в глаза, и даже кое-кто руку поднял. Особую дерзость проявили брат Мисаил — монах злой и дерзкий — и брат Аника — не менее же непочтительный хулитель и крикун. Мисаил теснил, теснил игумена чревом, да и без всякого стыда ухватил за рясу. Аника же вельми тяжким посохом троекратно ударил поперёк лба. Другие монахи стояли вокруг, и ни один не остановил охальников, но, напротив, смеялись, а некоторые даже подбадривали непотребными возгласами. Кто-то сказал:
— Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря.
Игумен на карачках вылез из свалки и, не мешкая, удалился в свою келию. Запёрся на крепкий засов и уже только тогда подал голос. Сгоряча, от обиды великой, проклял и брата Мисаила, и брата Анику. Но, охолонув, вспомнил богопротивные слова: «Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря», — и они крепко запали ему в память.
От учения игумен отлёживался с неделю и припомнил, что в Вятском монастыре так и было: братия за жадность и непомерные строгости не только побила отца Трифона, но и напрочь согнала со двора, хотя вятский игумен считался чуть ли не святым и основал не один монастырь.
— Охо-хо, грехи наши, — чесал битый лоб игумен, — надо поостеречься. Золотишко-то и впрямь в гроб не возьмёшь…
Лоб у игумена шибко саднило, и явственно от переносья вниз и под глаза стекала синева, даже и с прозеленью. Рука у брата Аники, говорили, была суховата с детства, но вот, смотри, сухой рукой, а нанёс такой ущерб.
За окном келий надрывно стонал голубь. Ухал, переливая в горле сладкие слёзы, и отец игумен расчувствовался, пожалел себя до боли. Носом хлюпнул. Ему отчётливо припомнилось, как наскакивал Аника, щеря жаждущие зубы, как бесстыдно хватал за рясу Мисаил, как смеялись стоявшие вокруг монахи, и игумен решил, что лучше для братии порадеть, так как иначе может быть и худо.
Бой у трапезной неожиданно сказался на судьбе Степана, пасшего монастырские табуны на дальних угодьях. Игумен поохал, поохал да и решил продать часть лошадей — келии подновить, а может, и новые пристроить, дабы смирить пыл братии.
— Пусть их, — сказал, — греются. — И уже благодушно вспомнил о душистой настоечке: — Ах, настоечка, сладкое питьё. — Вздохнул: — Слаб человек…
Перекрестился, и хотя свербело в душе, но с распоряжением о желанном напитке решил до времени переждать.
На дальние угодья в тот же день с приказом о продаже лошадей покатил на тряской телеге брат Мисаил. Поехал довольный. «Впрок, — усмехался, — отцу игумену учение наше пошло. И в божьем писании сказано: „Пусть не ослабевает рука, изъязвляющая тело впадающего в грех“».
У Степана меж тем случилось несчастье.
Борисоглебский монастырь лошадками промышлял вельми успешно. Славились они широко, и даже на Москве за них давали большую цену. Так и говорили: «Это монастырские. Из Дмитрова», — и уже никто не торговался, но выкладывал денежку да поскорее конька уводил с торга.
На монастырских угодьях взращивали лошадок крепких, таких, что тяжёлых воинов со всеми доспехами могли держать, но притом же угонистых и выносливых чрезвычайно. Крепость, прочный костяк брали кони из Дмитрова от монгольских мохноногих степных крепышей, а стать и угонистость — от ногайских скакунов, хороших в ходу, но слабоватых для воинов с боевою справой. Главным всё же надо было полагать в успехе дмитровских лошадей необыкновенные монастырские выпасы, раздолье травное, где конь резвости набирался, силы и выносливости в беге. Табуны монастырские гуляли вольно с ранней весны до поздней осени, по брюхо в таких травах, на таких ветрах, что тут бы из серой мышки-полёвки вырос скакун для великого князя.
Лошади поначалу сторонились Степана. Но потом обвыклись: мужик-то был мягкий, с тихим голосом, неспешными руками. Да и глазами был добр, а лошадь это видит. Нет животины славнее и понятливее лошади. Она всё уразумеет, только бы хозяин был ласков.
Монахи-отарщики, приметив, что лошади к Степану льнут, вскоре дали ему табунок. Двадцать кобылиц. Двухлеток. Быстрых, как стрелы, ладных, от одного взгляда на которых становилось теплее на душе. Водил их чёрный с рыжими подпалинами по крупу жеребец — сторожкий и злой. Но то ли жеребец не углядел за табуном, то ли Степан проморгал, а одна из кобылиц — лошадка караковой масти с чёрным ремнём по крестцу — угодила в болотное бучило. К воде потянулась и ушла в трясину. Степан услышал вскрик, кинулся, а уж одна голова кобылицы торчит из грязи. Выхватив из-за кушака топор, торопясь, Степан свалил одну, вторую берёзку, бросил в трясину и по ветвям полез к лошади. Дотянулся, ухватил кобылку за шею, но куда там, лошадь засела накрепко. Пошевельнуться не могла. Только смотрела на Степана огромным, залитым слезой глазом и мягкие розовые губы дрожали бессильно. Ржать и то, видно, боялась.
— Ну, ну, милая, — бодрил кобылку Степан, — давай, давай…
Тянул, напрягаясь, но ветви ползли, тонули под ним, не давая опоры, и он всё глубже и глубже уходил в трясину. Степан оглянулся. Табун стоял вокруг бучила и смотрел на него. Даже жеребец — недоверчивый — сей миг, казалось, вытянув до предела шею, подался всем телом к распластавшемуся в болоте Степану.
Степан перевернулся на бок, скинул с плеча верёвку и с головой окунулся в вязкую, вонючую жижу. Захлёбываясь, подсунул верёвку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушёл в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лёг на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнёт». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть верёвку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришёл конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зелёную траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослеплённого — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его берёзовых ветвей и вцепился в верёвку из последних сил.
Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул верёвку ему на шею.
— Давай, — прохрипел, — ну, давай!
За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и верёвка подалась вперёд…
Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошёл монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с верёвкой на шее и всё понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:
— Жив?
Степан слабо повёл плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живёт, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»
Степан поднялся, пошёл к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах ещё раз перекрестился.
На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.