Эту историю, безусловно истинную и крайне познавательную, поведал мне много лет назад в Гринвич-Виллидж один американский поэт, ныне уже покойный, а до него – его жена и та девушка, о которой идет речь. Поскольку истинные имена участников скрыты, а его былая слава со временем потускнела и имя забылось, лично я не вижу никаких веских причин, которые мешали бы превратить в полноценное повествование сделанные мною тогда отрывочные записи, сохраняя верность той тональности, в которой он вел свой рассказ.
Автор
Вспоминая Реллу, я прежде всего вспоминаю захолустье – штат Арканзас. Круглые всхолмья и разрозненные земляные валы – то, что называют плато Озарк; бескрайние поля пшеницы, кукурузы и овса – здесь и прошли ее молодые годы; быстрый искристый ручей, пересекающий по диагонали край обширного надела, принадлежавшего ее отцу; величавые высокие деревья и беспорядочную россыпь диких цветов под ними. Стройные флотилии пушистых облаков плыли летом по небу, порождая мечты о синих морях и белых парусах. С полей доносилось жужжание косилки, голоса многочисленных работников, нанятых на время жатвы, мычание коров и блеяние овец.
Ее отец, Сэмюэль Хаудершел, был зажиточным фермером и даже подвизался в политике. По крайней мере, он умудрился выпросить у вождей своей партии должность федерального маршала, но служебные обязанности не отнимали у него много времени. Когда он не имел возможности лично присматривать за фермой, за него это делала сметливая и речистая маленькая женщина, его жена, которой явственно нравился мир, в котором она обреталась. Фермой она управляла твердой и умелой рукой, ей помогали двое энергичных здоровяков – ее сыновья, явственно видевшие в ней вожака и наставника. Зимой они уезжали учиться, как и девушка, о которой пойдет речь.
Как ловко умели они устроить свою жизнь в этом захолустном краю – не чураясь при этом городских манер и вкусов! Автомобили в те времена были редкостью, но у каждого из молодых Хаудершелов была ездовая лошадь. А в большом сарае стояло несколько ухоженных экипажей, бок о бок с сельскохозяйственными механизмами, необходимыми на большой ферме; тут же хранились внушительные запасы сена и зерна с местных лугов и полей. Тут же, в сарае, у Хаудершела был обустроен рабочий кабинет, в нем он держал бумаги и книги, а также пишущую машинку, за которую в случае надобности садились его жена или кто-то из детей. На важные приемы и местные мероприятия обычных фермеров и членов их семей не приглашали, однако родные федерального маршала были там желанными и уважаемыми гостями. Говоря коротко, люди эти обитали в оживленном, приятном, гостеприимном мирке, который в тот далеко не самый счастливый период моей жизни поразил меня своей гармонией и благополучием.
Я в то время был женат – и якобы женат счастливо. Истина же заключалась в том, что в свои тридцать лет, из которых всего два прошли в браке, я все отчетливее убеждался, что женитьба оказалась ошибкой. То ли темперамент мой не способствовал супружеским узам, то ли я недальновидно и опрометчиво выбрал себе спутницу жизни. Будучи молодым и не имея ни малейшего представления о тайнах бытия и о жестких требованиях общества и государства, сохранность которых возможна только ценой ущерба отдельной личности, я сам не сознавал тягостности своего положения. Возможно, страдал от невежества и непредусмотрительности юношеских лет. При этом законы общества, разумеется, были неколебимы. Браки заключаются навеки… «что Бог сочетал, того человек да не разлучает»…[37] Эти и подобные им установления, указы и предписания нашего несовершенного общества преследовали меня, точно глас судьбы. С каждого дерева и куста – я уж не говорю о досужей болтовне в домах и на улицах – звучали голоса, сообщавшие, что даже самые робкие нашептывания в глубинах моей души – зло, чистое зло; при этом вокруг меня кружились в вихре искусительного веселья молодость и любовь. Кто бы взял меня за руку и вывел из этой трясины отчаяния? Куда, куда податься от мучительного внутреннего глада, который никогда не стихает? Те, кто совсем не осведомлен о любви к красоте, которая всегда идет рука об руку со страстью, этого не поймут. Для них тайны навек останутся тайнами.
И все же, будучи молод, я, вопреки всему, не терял надежды. У меня только что приняли к постановке пьесу, я писал стихи и рассказы, их публиковали – то есть я отыскал свое поприще. Моя жена – это я видел явственно – кичилась тем, что передо мной открывается достойное будущее, в котором и ее ждет интересная роль. Сам я часто думал, что она, безусловно, достойна любых радостей, какие ей способна подарить жизнь. С другой стороны, речь шла о союзе, который мог разве что омрачить мою жизнь, пусть и оставаясь для нее лучом солнечного света. Неужто мне предстоит лишь трудиться, трудиться, трудиться и разделять все с человеком, который для меня только обременение и досада? Однако в то время сама эта мысль представлялась мне воплощением зла. Или не обязан человек, напротив, распять себя на кресте долга, милосердия, сострадания? Обязан или нет? Я мрачно размышлял о своей участи, гадая почти ежечасно, что же меня ждет впереди. В эти размышления не могла не вкрасться мысль о тайне любви. Ибо передо мной стояла юная женщина, моя жена, внешне ничуть не менее привлекательная, чем другие известные мне женщины, – и тем не менее прошло два года, и для меня, по некой неведомой причине, она стала значить меньше почти всякой другой. Ее привычки! Я знал их назубок. Почти все ее взгляды и настроения, за вычетом самых уж банальных, меня интересовали, а вот она сама – нет. И это та самая женщина, которая всего годом-другим раньше казалась мне столь желанной! Поди объясни подобные вещи!
Тем не менее, испытывая к жене сострадание, а также мучаясь угрызениями совести по поводу того, что мне представлялось непозволительной прихотью, которой ни один порядочный человек никогда в жизни не поддастся, я ничем не выдавал перемен в своем настроении. Да и она, насколько я мог судить, о них не подозревала. При этом, если кто-то из ее подруг – особенно наделенных внешней привлекательностью – проявлял по отношению ко мне хоть что-то, выходившее за рамки обычной любезности, она немедленно разражалась тирадой относительно уз и нравственных основ брака. Что касается светской жизни, ее, похоже, сильнее всего интересовало, насколько представители и представительницы ее круга чисты и непорочны в нравственном и, соответственно, общественном смысле. При этом непорочные, даже самые скучные и неинтересные люди казались ей предпочтительнее своих противоположностей. Ведь они, по крайней мере, добродетельны. С целью установления этого факта она изучала каждого встречного и поперечного, а потом изгоняла из своего окружения недостойных.
При этом, когда речь заходила о мире в целом, она, понимая, что существуют разные степени одаренности и, благодаря странным причудам мироздания, именно люди безнравственные зачастую придают внешний блеск и цвет нашему обществу, склонна была вглядываться в людей преуспевающих и красивых, пусть безнравственных и каких угодно, и копировать нюансы их стиля, манер и даже образа мыслей – в той степени, в какой это не вступало в противоречие с ее собственными убеждениями: тем самым она пыталась отточить собственное очарование. И в силу тех же соображений люди безусловно высоконравственные, но при этом обделенные умом, средствами или положением в обществе, как правило, не привлекали ее внимания – она ограничивалась лишь самыми надежными из них и их расположения как раз добивалась. Подобная хитроумная самозащита у кого-то могла вызвать восхищение, меня же лишь озадачивала, а подчас и раздражала. Я начинал понимать – вернее, мне так казалось, – что жена поставила перед собой задачу укрепить собственные позиции с помощью уловок, которых можно набраться у подобных негодяев, при этом никак не запятнав ни себя, ни собственный безмятежный брак.
Я же все это время проводил в унынии, тревогах и досаде, причем они день ото дня усиливались, поскольку в мыслях я постоянно перебирал чужие любовные истории, которые мне казались куда счастливее моей собственной. Я завидовал чужому благополучию. О юность, юность, юность! Красота! Ее опаляющее притяжение! Я пришел к выводу, что легче умереть, чем жить, не испытав благосклонности ни одной ослепительной красавицы! При этом я твердо придерживался мнения, что поскольку я человек женатый, то ни за что не подпущу к себе ни одну женщину – будь она молодой или старой, доброй, дурной или никакой! И уж тем более ни одну из тех, которые в то время могли заполнить раму моей фантазии. Будь я увереннее в себе и не цепляйся так за собственные убеждения, те или иные вполне очевидные признаки или доказательства противоположного могли бы меня поколебать, – но уверенности в себе я не испытывал.
Стоял июнь погожего лета, мы поехали погостить к родственникам жены в Д. – городок, расположенный в одном из тех больших штатов, что прилегают к Арканзасу. Я уже успел перезнакомиться почти со всеми родичами своей супруги, они были мне по душе – по душе и теперь. То были приятные, домовитые, пусть и крайне традиционные люди, пользовавшиеся уважением за свою честность, трудолюбие и прочие великолепные качества, за счет которых в обществе и образуются самые прочные и неразрывные связи. Почти все они были вполне состоятельны, занимались торговлей, банковским делом или сельским хозяйством, все проявляли друг к другу искренний интерес – по крайней мере, пристально следили за тем, чтобы никто не опускался ниже уровня идеалов и стандартов сообщества или класса, к которому они принадлежали. Что касается нас, мы пользовались их уважением как более чем достойный пример принадлежности к их общественному укладу, равно как и успеха, к которому все они стремились.
Край, в котором они обитали, с первого же взгляда пришелся мне по душе, хотя и представлял собой скучную равнину, которая тянется почти повсеместно к западу и востоку от Миссисипи. На солидном расстоянии друг от друга встречались небольшие серо-белые унылые деревянные городки – в каждом Главная улица, один-два церковных шпиля, горстка лавчонок и разбегающиеся в разные стороны, далеко не всегда затененные деревьями жилые улицы, столь характерные для тогда еще не вполне сформировавшейся Америки. В городке, где они обитали, насчитывалось около полутора тысяч жителей, все одного работящего провинциального типа. Домик, который занимали родители жены, был простым, приземистым, в восемь-десять комнат и стоял в самом конце улицы – за ним был только еще один (кстати, в этом последнем доме жил другой их зять, игравший довольно важную роль в местной политике). Никаких потуг на позерство или роскошь. Да, в некоторых местах уже распространились автомобили, но не здесь. Вместо них – лошади, тележки, кибитки и жуткие проселки, по которым все это ездило. Во всех справных домах, даже самых зажиточных, держали коров, свиней, гусей и куриц. К западу, востоку и югу тянулась плоская прерия, по которой тут и там были раскиданы домишки, деревья, амбары, но по большей части то был плоский, открытый всем ветрам, иссушенный солнцем мир. А какие поля! То на них шелестела и волновалась зеленая пшеница, то желтели поспевающие колосья. Немногочисленные деревья одинокими косматыми силуэтами выступали на фоне бескрайнего неба. По железной дороге-одноколейке шли поезда – она была частью большой магистрали, – но здесь останавливались редко. Фермеры и чужаки приезжали в город на тележках, в кибитках или верхом и со всеми сердечно здоровались: «Как жизнь?»
Должен признаться, что в этом благопристойном мире я – человек со склонностью скорее к словесности, чем к торговле, – поначалу чувствовал себя не в своей тарелке. Позднее, благодаря приязни к его обитателям, все-таки ощутил себя как дома. Видимо, поскольку я совсем не походил на большинство других их зятьев – ведь я был писателем или, так сказать, «художником», существом довольно загадочным, которое, по неведомым причинам, может позволить себе бездельничать, гулять, праздно сидеть за столом и что-то там царапать пером по бумаге, – на меня смотрели снизу вверх и всячески меня превозносили. Кроме того, я всегда, даже в будние дни, носил одежду, которая здесь считалась праздничной или выходной, тогда как почти все остальные – банкир, бакалейщик, политик, священник, – по крайней мере, на неделе одевались куда менее вычурно, пусть живописно и практично (при этом обладая материальными средствами, на какие я в те времена и надеяться-то не смел!). Соответственно, несколько недель кряду – на всем протяжении нашего визита – среди них царила весьма праздничная атмосфера. Мы были людьми «другими», а следовательно, интересными. Повидаться с нами постоянно являлись разные сыновья и дочери, состоявшие или не состоявшие в браке. Были они людьми смешливыми, жизнерадостными, любили сельские розыгрыши и шутки, с приязнью и преданностью относились ко всем, кто входил в их непосредственное окружение. При этом было совершенно очевидно, что между ними зачастую так и кипели подспудная зависть и соперничество. Мне они были интересны как типажи, и я пытался под них подстраиваться, по мере сил разделяя и заимствуя их расположение духа.
Отпуск я собирался посвятить литературному труду, этим и занимался все свободное от отпускных развлечений время. Через несколько дней я всей душою влюбился в эти края – в знойные поля без края, тихие улицы, длинные пыльные дороги, фермеров и горожан, простой домовитый уклад их жизни. Тут же рядом находилось кладбище, повествовавшее о шестидесяти примерно годах существования городка, я изучал на нем надгробия. В миле-другой бежал между сырыми берегами затененный деревьями ручеек, я садился там и удил рыбу. На пути туда находилось зимнее жилье зажиточного фермера-скотовода, близкого соседа нашего семейства, – на лето дом отдавали моим тестю и теще. Именно в этом доме, в большой прохладной и чопорной «зале» – такие бывают в большинстве фермерских домов, – я определил свой письменный стол, разложил на нем книги и бумаги.
И все же посреди этой долгой череды золотисто-солнечных дней, несмотря на гудение пчел, далекий перезвон коровьих колокольчиков, благоухание цветов, перекличку и щебет птиц, печальное посвистывание поездов вдалеке, я был несчастен. Образовавшуюся пустоту не могли полностью заполнить ни красота окружающего, ни дружеское общение со всеми его развлечениями и удовольствиями. И ночью и днем, под ясными звездами, я мечтал о любви и красоте, загадывал желания. Ибо – смотрите же! – жизнь, пора любви, красота – все ускользает прочь! Мои лучшие годы! А все эти люди, при всей моей к ним приязни, были провинциалами – и навеки ими останутся. Тут нет их вины. Они не способны думать о том, о чем думал я, сознавать всю суть моих грез. Я прекрасно видел, что их духовный горизонт ограничен церковью. Именно к ней они обращались в тяжелые минуты мирской жизни, ибо она обещала блаженство в жизни горней. Книг здесь не водилось, картин тоже и музыки, что же до чаяний… что ж, порой встречались люди, которые чего-то чаяли, но… Соответственно, предаваясь чтению Китса, Шелли, Харди, Омара и наблюдая за чередою дней, я то радовался, то печалился. Жена, разумеется, старалась поддержать меня и умственно, и духовно, но я от нее устал, предпочитал оставаться наедине и работать, читать, гулять или думать.
А потом в один прекрасный день явился – поприветствовать нового «родича» и, разумеется, разобраться, что он за птица, – еще один мой свойственник, которого раньше я не видел, тот самый Хаудершел, с женой и дочерью; последней было лет семнадцать-восемнадцать, и была она розовощекой, смешливой и жизнерадостной – лучше не пожелаешь. Сколь неподдельно безыскусной и милой бывает юность – стройной, грациозной, гармоничной, свежей, украшенной, в ее случае – изобилием пшенично-золотистых волос, большими влажными серо-голубыми глазами, маленькими ладонями и ступнями. Говоря коротко, с первого же взгляда я, в силу переполнявшей меня от неприкаянности романтической тоски, пришел к выводу, что она воплощает в себе тот самый образ физической привлекательности, который сложился в моих мечтах. При этом – полное невежество в отношении жизни и книг, это было видно сразу; вместе с тем – по крайней мере, при мне она демонстрировала именно это – веселость духа, основанная на неопытности и иллюзиях. Эти невинные улыбки, без грана кокетства! Этот звонкий смех! Это ошеломительное ощущение неисчерпаемого здоровья! Эти стремительные, легкие, грациозные движения! «О небеса! – едва не воскликнул я. – Какая отрада, какая естественность!» Ибо чувствовалась в ней беззлобная задиристость, без всякой примеси злонравной нарочитости, – и это меня очаровало. «Воистину, – в первый же миг сказал я самому себе, – передо мной человек, наделенный природной доброжелательностью того, кто слишком плохо знает жизнь и потому считает, что мир лучше, чем он есть на самом деле!»
А ее отец! Этот высокий, сухопарый, заскорузлый персонаж! Воистину, он воплощал в себе хлесткую силу кнута – и невежество десяти кнутов. Рысьи глаза, раздутое самомнение, подозрительность и скрытность – полагаю, таким и пристало быть федеральному маршалу. Мне стало известно, что по долгу службы он уже успел поймать парочку довольно опасных преступников, а помимо того, если я правильно помню, двоих он «правомерно» уничтожил. Тщеславный, отважный, упрямый, при этом скупой на слова, он ходил в длиннополом сюртуке, а на голове у него красовалось широкополое сомбреро, столь любимое в американской глубинке, – на поясе, уверен, он носил парочку пистолетов. При этом в кругу родных и знакомых был он само добродушие и, вне всякого сомнения, испытывал к своему клану самые теплые чувства. Горе всякому, кто ненароком обидит кого-то из его близких, думал я, хуже того: он поступит, как иной головорез из Кентукки, одержимый жаждой кровной мести. Жена его, как я уже говорил, была малоросла, разговорчива – стрекотала как сверчок, суетилась, скакала то тут, то там. Она постоянно сыпала всякими историями, иллюстрировавшими поступки и причуды ее мужа и прочих обитателей их захолустного мирка. Жили они, как я выяснил, в двадцати пяти милях от нас, в Арканзасе, среди предгорий и живописных речных долин – в краю, совсем не похожем на плоский здешний.
Однако из всего этого семейства внимание мое привлекла одна только дочь, Релла. Увидев ее однажды, я уже не мог более отвести глаз, все смотрел, как она ходит по дому, бегает по поручениям родичей в лавки, а под конец дня жизнерадостно помогает бабушке накрыть стол к ужину. Воистину, думал я, передо мной совершенно ослепительная красота. При этом столь необычайная – и столь непросвещенная. И как же меня к ней тянуло – к этой красе, красе, красе! Довершив мое порабощение, она сразу же сочла меня, причем с полнейшей невинностью и искренним расположением, членом своей семьи. С тех пор она называла меня дядей Даном и, судя по всему, причисляла к тем удачливым мужчинам из своего семейства, которые имели полное право ожидать, что и она, и остальные женщины будут постоянно о них печься. «Господи, какая красота! – ахал я. – Какие глаза! Какие губы! Какие волосы! Какая стройная, гибкая фигура!» Наблюдая за ней, я не мог удержаться от мысли: как могла эта непритязательная пара, ее родители, произвести на свет подобное совершенство!
После, впрочем, я – как оно мне было свойственно в те дни – решил, что девушка эта не для меня, и приготовился к унылым попыткам извлечь из ситуации хоть какую-то радость. Кстати, я чувствовал на себе взгляд жены, настороженный и ревнивый. Я знал, что от нее не скрыть никакие проблески интереса с моей стороны, пусть даже самые невинные, – она тут же истолкует их как потенциальную, а то и предумышленную измену. В таких обстоятельствах вела она себя крайне неприятно, и ее шпионаж мгновенно вызывал у меня яростную неприязнь. Надо сказать, что она, со своей стороны, была права или как минимум оставалась в своем праве: она пыталась защищать собственные интересы, пресекать любые мои разрушительные поползновения. Но как быть со мной? С моими мечтами? А еще я думал о том, что даже для сохранения нынешней, весьма шаткой стабильности наших отношений нужно нечто куда большее, чем настороженность, – и от этих мыслей камень ложился на сердце. Почему любовь угасает? Почему счастье конечно? Любое счастье! А ведь одна лишь любовь – это я знал точно – способна сберечь мечты. Своекорыстие тут бессильно. Я чувствовал в душе горестное, но совершенно бессмысленное сострадание к жене. Но велика ли ценность сострадания к человеку, который не способен вызвать в вас подлинных чувств?
Прошла первая ночь, и к утру я с удвоенной остротой ощутил, какое сильное раздражение вызывает во мне все это: мой брак, мои ограниченные, поднадзорные действия, а в итоге и сама жизнь. Господи боже! Я скован, стреножен, заточен! Зачем я, на самой заре жизни, обездвижил себя в погоне за счастьем? Какая глупость – повязать себя подобным образом! Неужто я никогда не вырвусь на свободу? А тут рядом эта жизнерадостная смеющаяся красавица, которая – не допусти я ранее ошибки – могла бы стать моей. Но… но так ли это? Можно ли вызвать в ней ко мне интерес? Нет, нет, нет! Женатый или неженатый, как я могу… при моей-то непривлекательности… привлечь ее? Тем не менее я не без удовлетворения выяснил, что первый день прошел – а она никуда не делась. Не улетела, и – влюбленный или нет – я сохранил за собой блаженное право на нее любоваться. Кроме того, к несказанному моему счастью, на второй день выяснилось, что они прогостят целую неделю.
И все же в то утро я понуро побрел к своему столу, полагая, что разумнее будет затвориться от всего происходящего. Ведь моей она все равно не будет – так зачем терзаться? Однако в середине того же дня, бездельничая, потому что безделье будто бы разлилось в воздухе, я сидел в гамаке и наблюдал, как она вдвоем с кузиной, дочерью местного политикана, носится вокруг – они в шутку ссорились из-за какой-то безделушки. Позднее, привлеченные моим дружелюбным смехом, они подошли к гамаку и сели со мной рядом, каждая взяла меня за руку, и они принялись рассматривать книгу, которую я читал. Книга им показалась неинтересной, и они быстро нашли себе забаву – стали меня раскачивать, хотя я и притворялся, что этого не хочу. К этому моменту сама близость этой девушки действовала на меня опьяняюще. Полнота ее красоты дурманила меня, пробуждала голод. Томление чередовалось с мучительным ощущением краткости этого несказанного счастья, равно как и полной моей неспособности привлечь, видом или действием, хоть какой-то интерес этого прекрасного юного невинного создания. Ни одно смертное снадобье не подействовало бы так сильно. Вотще я твердил себе, что, если я хоть взглядом выдам даже малую толику своих чувств, она станет потом тщательно меня избегать, причем не только она, но и ее родня тоже… Вотще! Меня тянуло к ней против воли. И с какой силой! И тем не менее – по крайней мере, на текущий момент – мне удавалось разыгрывать снисходительного молодого дядюшку старше ее на четырнадцать лет, погруженного в себя, готового забавляться, но далекого от подлинных чувств. Не для меня она! Не для меня. И вот, с тяжелым сердцем, ибо какой далекой казался этот юный мир, в котором никогда более не получить мне гражданства, я уже было сдался и решил вернуться в рабочий кабинет.
И тут – о чудо из чудес! – мне вдруг показалось, что она стала даже игривее прежнего, запрыгнула ко мне в гамак и попыталась меня то ли выпихнуть, то ли перевернуть. Прикосновение ее рук, тела – напор ее неотразимой юной силы! Потом же она отобрала у меня книгу и принялась читать с нарочитой серьезностью, совсем близко придвинув свою дивную головку к моей голове. А потом вдруг – это я тоже подметил – увидела, что подходит моя жена, выпрямилась, отстранилась. Так, подумал я, что бы это могло значить?
В тот же день, когда я вернулся к столу, поработал и пришел обратно, одна из кузин моей жены вызвалась, взяв мотыгу, выполоть с лужайки молодые платаны; я к ней присоединился, орудуя столовым ножом и вилкой за отсутствием другого инструмента. День стоял дивный, и мысли мои скоро умчались к той, что была невыразимо выше всего земного и сделалась предметом всех моих желаний. Каким волшебством предстали мне солнечные пятна на траве, тень деревьев, пронизанных солнцем, простенький дворик с лужайкой! Или не видел я всего лишь час назад, как она тут проходила? Четыре дерева, росших на равном расстоянии друг от друга на противоположной стороне улицы, отбрасывали благодатную тень. Если бы посидеть тут с нею! Но в гамаке ныне восседал маршал, который решил позубоскалить над нами и нашей работой.
– Приезжали бы лучше ко мне на ферму, – поддел нас он. – У нас там сорняки куда сочнее!
– Посмотрел бы я на ваши сорняки! – с надеждой откликнулся я.
– А вот дайте себе труд приехать и хотя бы взглянуть, – насмешливо ответил он.
Искушение согласиться было сильно, однако тут явилось само совершенство – оно ходило на деревенскую почту за письмами. Сразу же, посмеиваясь над нашими тяжкими трудами, нашло вилку и присоединилось к нам. Надев тускло-голубой фартук, который только добавил блеска ее золотистым волосам, Релла пристроилась неподалеку и тоже принялась копаться в земле, то и дело подшучивая:
– Экий этот сорняк корень отрастил! Боюсь, мне самой его не вытащить!
Разумеется, я тут же пришел ей на помощь.
А потом – видя, что она в прекрасном настроении, – я почувствовал острое желание с ней поиграть. В этой связи я предложил игру в ножички, она согласилась, тут же, впрочем, объявив, что запросто обыграет и меня, и любого другого. Я вытащил перочинный нож, мы сели на траву напротив друг друга. Я заметил, что в жестах ее появилась невинная нарочитость. Перед каждым броском она наклоняла голову и азартно раскрывала ротик, а бросив неудачно, жалобно надувала губки. Мне было не до игры – я смотрел на нее. Влажные завитки, прилипшие ко лбу! Насмешливая сосредоточенность взгляда! Дивный искусный ритм движений! Один раз, держа ножик у подбородка перед самым броском, она посмотрела мне прямо в глаза. Душа моя зашлась. Этот мечтательно-трепетный взгляд – манящий вдаль, будто внутри у нее плескалось синее море, испещренное точками романтических парусов: что это могло означать? А потом она произнесла тихо, почти шепотом:
– Я не попаду, если вы будете на меня так смотреть.
– А мне того и надо.
Я не отводил глаз, ошарашенный ее откровенным кокетством, ощущая, как сильно мне недостает галантности, мужества и шарма. К нам присоединился еще один родственник, не понявший сути этого тет-а-тет, мы стали играть втроем, а впоследствии вчетвером. Я через некоторое время удалился, чтобы предаться мыслям о ее словах и о сиянии ее красоты. Много часов я не мог делать ничего, кроме как сидеть и мечтать о ней – смятенный, онемевший от восторга. Я не верил – не решался поверить в то, что вызвал у нее интерес. Это непредставимо. И тем не менее… этот игривый и одновременно пытливый взгляд; этот взволнованный и дразнящий смех, когда мы были наедине. Я отправился через улицу, сел за рабочий стол, терзаясь сомнениями и изнемогая от предвкушений. Незадолго до шести, к величайшему моему изумлению и восторгу, я увидел ее снова – она принесла вазу с настурциями и графин с водой: передала их через окно, перед которым стоял стол.
– Тетушка В. попросила меня принести, – сказала она, сопроводив слова теплым дружелюбным взглядом. И потом: – Начинайте готовиться к ужину. Я испеку печенье. Вы любите печенье?
– То, которое испечете вы, мне обязательно понравится, – ответил я, причем смысл самих слов затмился ее очарованием и той жизнерадостностью, с которой она делала абсолютно все. – Но как же мне нравится ваша прическа! – добавил я, ничего лучше не придумав.
– Ах, если вы станете мне такое говорить, уж я вам столько всего прекрасного наготовлю!
– Вы сама прекрасная. Не нужно мне ничего готовить. Вы не против, что я вам это говорю? – Я бросил на нее умоляющий взгляд.
Она пошла прочь, но без малейшего намека на страх или досаду – так, будто не сочла мои слова неуместными, просто решила не отвечать. Я оценил ее мудрость и тоже промолчал. Зато я рассматривал ее, пока она пересекала пыльную желтую улицу, все еще жаркую, хотя вечерняя прохлада уже была на подходе. Судя по фигуре, она могла стать божественной танцовщицей. Я был вне себя от восторга. Возможно ли, что между мною и этой девушкой, между мужчиной в летах и этим бутоном, проклюнулось взаимопонимание, которое, будь я свободен, могло бы принести мне столь упоительные плоды?
Но пока я размышлял, за мною пришла жена, и сразу – как душа изнемогла! Чем все это может закончиться? Что может меня ждать, кроме безнадежного, бесплодного обожания, которое завершится отвержением и запретом? Тем не менее мною овладела страсть, и в чувствах моих воцарилась полная кутерьма. А вокруг – сияние дивного лета, буколический плодородный край. Огромный красный шар на западе, который лишь сейчас скатился ниже уровня травянистых лугов. И какой воздух – дурманящий ароматами, густой, цветочный, колышущийся. Совсем неподалеку мычат коровы. Щебечут птицы, собираясь ко сну. Тени удлиняются, небо скоро вызвездит… Я стоял возле задней двери лицом к западу, вздыхая по поводу своей тяжкой участи и разглядывая вид – мечту художника.
На следующее утро под благовидным предлогом – принести мне графин воды и еще цветов (я не понимал, как моя жена позволяет ей оказывать мне эти услуги) – Релла вошла в комнату, где я работал. Встала у моего стула, глянула через плечо на исписанную до половины страницу:
– Какой у вас почерк прямой да убористый! Вы прямо будто задом наперед пишете! А видели бы мои каракули! – Она склонилась надо мной, ее лицо – вернее, щека – оказалось совсем близко. Задорно хихикнула. Меня будто объяло пламенем.
– Нечего мне льстить! – Я задыхался. – Пишу я дурно, и вы это знаете. Но покажите же, как это делаете вы. Уверен, что у вас прекрасный почерк.
– Куда там. – Она фыркнула. – Уж как меня только в школе не бранили! Один раз учительница даже побила линейкой по пальцам. Всегда говорила, что у меня «пэ» и «эр» не различить. Вот, смотрите!
– Глаза ваши как звезды, – откликнулся я. В них я и смотрел, когда произносил эти слова. Более того, я обвил рукой ее талию – она вспыхнула и воскликнула: «Ах!» Тут же я привлек ее к себе – золотистые волосы оказались у самых моих губ. Щеки ее рдели, в глазах застыло выражение слабости и покорности. Губы наши соприкоснулись. Она резко распрямилась.
– Мне лучше уйти, – произнесла она слегка смущенно.
– Нет, уж теперь вы попались.
– Я должна! Не могу остаться.
Она позволила мне поцеловать ее снова. Губы ее горели огнем. Я выпустил ее, и она тут же выскочила, приостановилась у клумбы с настурциями, чтобы слегка успокоиться. Я сидел, размышляя. Неужели этому может быть один конец – невыносимая разлука? Еще три дня кряду мы встречались в углах и коридорах, под деревьями и среди цветущего кустарника, а также в старом доме через дорогу, когда ей удавалось измыслить там дело. И однажды она спросила:
– А ты хочешь, чтобы я приехала в Нью-Йорк, когда закончу школу?
– О если бы!.. – только и смог выговорить я.
Она удалилась, пританцовывая, и бросила напоследок:
– Если получится, то приеду.
Много дней в голове моей вихрились безумные мечты, связанные с такой возможностью.
По неведомой причуде случая отец ее вдруг проникся ко мне благодушным интересом. Он стал искать моего общества, рассказывал о том крае, где служил, про политические интриги, дружбы с интересом и предрассудки, с которыми сталкивался при исполнении своих обязанностей. Как и многих в то время, его разбирало любопытство касательно Нью-Йорка и его прелестей, он хотел бы там побывать. Я любезно пригласил его в гости, после чего он стал настойчиво звать нас к себе на ферму, до которой было около двадцати пяти миль. Он соорудит мне рабочий кабинет в доме или в амбаре. А если захочется, я смогу работать в старом домике стригалей на холме, неподалеку от дома, а он поставит кого из детей следить, чтобы меня вовремя звали к ужину или, если так удобнее, относили мне его туда (Реллу, подсказал мне рассудок). Более того, мы можем ехать с ним прямо сейчас. А потом он пришлет одного из сыновей за нашим багажом. Я могу оставаться хоть на всю зиму, чтобы подробнее изучить уклад жизни в Озарке.
Еще час назад я в неизбывной тоске думал о близкой и неминуемой разлуке, теперь же тоску сменило радостное предвкушение. Но дабы отвратить от себя всяческие подозрения, я сделал вид, что должен подумать, могу ли столь сильно его обременить. Он ко мне слишком добр. Такое невозможно. Я, право же, не считаю себя вправе. Но это лишь сильнее его раззадорило, на что я и рассчитывал. И чтобы я уж точно не изменил своего решения, он принялся уговаривать мою жену, которая, к моему удивлению и восторгу, в целом одобрила мысль об этой поездке. Выходит, она ничего не заметила, решил я. В результате – к моему несколько сардоническому удовольствию – она сама начала меня уговаривать согласиться.
И вот через день-другой, ближе к вечеру, мы двинулись в двадцатипятимильное путешествие. Тому уже много лет, но я и по сей день ощущаю благоухание трав, цветов, лоз и кустарников, увлажненных вечерней росой. На легкой трехместной коляске, запряженной двумя резвыми кобылками, мы катили по каменистым долинам, вдоль чистых ручьев, бурливших и бормотавших в галечном ложе. С обеих сторон простирались бескрайние поля кукурузы и пшеницы, свежескошенное сено тускло и призрачно поблескивало при свете полной луны. Летучие мыши и совы стремились куда-то по своим делам, жуки гудели и стукались о нас с налету. В далеких домишках мерцали желтые огни, над головой ярко сияла луна, так что звезд почти не было видно. Поскольку миссис Хаудершел пожелала говорить о Нью-Йорке и моей тамошней работе, меня усадили между нею и Реллой. И сейчас помню, какую испытал радость, когда проказливая ладошка прокралась в мою под прикрытием пледа. Взгляды, которыми мы обменялись при лунном свете! Ее веселый смех, ее реплики! Лунное сияние у нее в глазах!
Жизни случается привести нас на грань волшебства. Удивительный круговорот роста и увядания, который мы называем «существованием», порой приобретает такое богатство оттенков, так чутко откликается на внешние звуки, запахи, тени, что превращается в колдовство. Слияние их так трогательно! Как проникновенно мы мечтаем, как отчаянно взыскуем!
Пока мы ехали сперва по плоским полям, потом по всхолмьям, а потом – по сонным влажным долинам, я все думал, что сколько жизнь ни старайся, ничего более изумительного ей уже не достичь. Чувства мои так обострились, наше взаимное притяжение сделалось так сильно, что я будто бы перенесся в некий более эфемерный край, где жизнь была уже не явью, а сном. Но, как это ни печально – а это было и печально, и прискорбно, – я не мог не думать о том, что все это не способно привести к чему-либо более долговечному. Как мне ее заполучить? Как сохранить для себя ее светозарную красоту? Странным образом я, не имея к тому ни малейших оснований, ревновал ее буквально ко всем: к родителям, к будущему. Я должен ее завоевать – ведь иначе она достанется кому-то другому! Сколь горькая мысль! Меня терзала боль, ибо рассуждения мои вели не к победе, а к утрате. Жена! Жена! Женат, женат! Слова эти отдавались ударами погребального колокола. При этом на деле-то меня не влекла (даже в ее случае!) перспектива многолетнего брака, все эти традиционные условности, которые проистекают из любви. Разве я уже не заполучил ту, что теперь называется моей женой, и разве испытываю я к ней влечение? Но почему? Я мрачно размышлял о том, почему любовь неизменно сменяется такими вот формальными досадными отношениями – и все завершается смертью. Я задавался вопросом (весьма, на мой взгляд, разумным), а стремятся ли женщины к неразрывному браку. Мне представлялось, что многие из них – по крайней мере, наиболее красивые – презирают брачные узы. При этом предложить какую-то здравую альтернативу я был не в состоянии. Казалось, что трагедия, неудовлетворенность и скука таятся на каждом углу и ждут в конце пути; опасность, смерть и всевозможные крайности являются неизбежными спутниками полнокровной и длительной любви.
В то же время меня озадачивало отношение ко мне этой девушки. Вне всякого сомнения, ее родители, люди строгие и догматичные, вдолбили ей их собственное понимание добродетели. И при этом она беззаботно играет в любовь с человеком, про которого знает: он женат. Вот она, моя жена, ее тетка, сидит напротив рядом с Хаудершелом – терзаемая ревностью и подозрениями, о чем Релла наверняка уже догадалась. Но отражалось ли это на ее побуждениях? Никак. Способно ли хоть что-то смирить порывы юности, испытавшей прилив исконно-первобытных жизненных сил? Я прекрасно знал, что нет. Релла явно позабыла все преподанные ей уроки благовоспитанности. И ее тоже сразила любовь. То, что это способно причинить несчастье ее тетке, ничего для нее не значило. Она либо не понимала, либо отказывалась принимать в расчет.
Надвигалась ночь, мы наконец спустились в долину, окруженную высокими горами. По дну бежал поток, прыгал по белым камням, журчал и искрился при лунном свете. Вдали справа засветился огонек – нам сказали, что это уже дом. Когда мы подъехали, я различил просторный амбар возле воды. Вот показалась и основная постройка, стоявшая в тени нескольких старых деревьев. Я помог Релле и ее матери сойти и пошел за ними следом – у порога нас встретили двое их молодых сильных заспанных сыновей.
– Ты вот что сделай, Релла, – обратилась к ней мать, – возьми свечу, сходи в подпол, принеси яблок и сидра.
Меня пригласили нести свечу и корзину, она же понесет кувшин. Освещенные одиноким желтым огоньком, мы целовались в тени, под балками пола, потом набрали яблок, наполнили кувшин янтарным напитком. Помню, каким азартом и энергией кипела Релла, помню волшебство ее юного, едва освещенного лица, осознание опасности в ее глазах.
– Отпустил бы ты меня. Тетушка В. может сюда спуститься.
Я был тогда еще малоопытен в житейских вопросах и перипетиях, и меня восхитило, что создание столь юное и на первый взгляд неискушенное способно так деловито и тактично отказаться от явно желаемого в пользу возможного в будущем. Впрочем, мне еще предстояло убедиться в том, что осмотрительность, уравновешенность и чувство самосохранения были присущи Релле от природы, так же как и жизнерадостность и душевность. Вот только она эту осмотрительность никогда не выпячивала; более того, мне казалось, она не сознает опасности, и тем не менее то, с каким проворством она хваталась за любую благоприятную возможность или отвергала то, что таит опасность, отчетливо показывало мне, насколько глубинным и прочным было в ней ощущение интриги и уместности или неуместности поступков и движений, из которых интрига состоит. После момента, подобного нынешнему, она с легкостью возвращалась – что продемонстрировала мне и тогда – к обыденному, причем с видом человека, не ведающего любви.
(Яркая птица! Дивная бабочка! Позволь тебя подержать, не попортив крылья!)
Когда сидр, печенье и яблоки исчезли со стола, все, сославшись на усталость, отправились на боковую, я же снова ушел в ночь. Вокруг все было слишком красиво и удивительно, я не мог спать. Вместо этого я зашагал вперед; дойдя до склона одного из холмов, возвышавшегося прямо за домом, я размышлял, глядя на звезды. «О любовь, любовь! – думалось мне. – Юность, юность! Лихорадка, агония этого недуга! Как так вышло, что, едва переболев в первый раз, я снова забился в любовной горячке? Неужто каждый из нас – лишь сосуд с жидкостью, сообщающийся с другим, реагирующий на законы и стимулы, которые ничего или почти ничего не имеют общего с нашими собственными общественными теориями и понятиями? Или так оно только кажется – как будто собираются конклавом все электроны человеческого существа, как будто голосованием, одиночной волей или обманом принимается некое решение, принимается перед лицом косных представлений внешнего мира». Но, как бы то ни было, лихорадка была томительной. Я сгорал. Испытывал боль. Господи, думал я, сколь дивно ее юное лицо, ее грациозное юное тело, ее движения, улыбки, очи. За что же мне такое… да и ей, видимо, тоже! Возможно ли это? Испытывает ли и она подобное? Неужели и она меня любит – откликается так же, как и я? Мысль эта оказалась столь мучительной, что я не выдержал, встал и вернулся в примолкший дом.
Утром, однако, я встал очень рано, подстрекаемый желанием увидеть ее первым. Каждый взгляд на нее жег меня огнем. А вокруг – изумительный сельский край в июльскую пору, гладкие зеленые склоны, бескрайние золотые поля пшеницы, недвижные зеленые поля кукурузы. Ручей, соседний лес, белая лента дороги, уходящая в двух направлениях, – все это вызывало у меня интерес. На скотном дворе бродили свиньи и курицы, под застрехой ворковали голуби. К дому примыкал ухоженный ягодник – тяжелые ветки с малиной и еще недозрелой ежевикой. В полях уже ходили с серпами работники, а среди них – хозяин дома и его сыновья.
Час-другой проболтавшись без дела, я вернулся в дом и обнаружил, что на тенистой кухонной веранде, откуда открывался прекрасный вид, накрыт стол с ягодами, сливками, кофе, яичницей с беконом, свежим печеньем, молоком и пахтой – и все это предлагалось с извинениями! Моя жена хотела помочь сестре и уже поела – в результате я остался трапезничать в одиночестве под надзором Реллы. Я почти не притронулся к еде, все смотрел в ее свежее юное лицо – на ее глаза, губы, волосы!
Я тогда писал для нескольких журналов, но сейчас почти не мог работать, все думал о ней – в надежде увидеть ее, услышать ее голос, посмотреть в глаза, коснуться руки: все это путало мои мысли. Лихорадку усиливало то, что весь день она появлялась то тут, то там, смеялась, иногда будто бы нарочно попадалась мне на пути, в другие моменты меня избегала. Нужно было накормить телят и куриц, испечь пирог, вытереть пыль с мебели. Эти поручения она выполняла весело, будто получая от них удовольствие, все время улыбалась и пела за работой. Один раз – волосы рассыпались у нее по плечам – она махнула мне рукой из окна сверху. В другой пришла туда, где я писал, якобы чтобы принести мне воды, на деле же за поцелуем – однако украдкой, упреждающе приложив палец к губам.
За амбаром простиралось кукурузное поле – целое море кукурузы, – а за ним стояла хижина старого рыбака и следопыта; в первый день после приезда он заходил в дом, и я выразил горячий интерес к его образу жизни, тем самым заработав приглашение к нему зайти. Когда я об этом заговорил, Релла сообщила, что туда легко добраться по тропинке, которая ведет вдоль изгороди, а потом напрямик через поле.
– Если пойдешь по восьмой борозде, – прошептала она, – может, мы там с тобою и встретимся.
В любых других обстоятельствах человек этот вызвал бы у меня живейший интерес. В хижине его висели шкурки рыжих и чернобурых лисиц из этой местности. Он был искусным рыболовом и охотником, бывал далеко на Западе – на самом калифорнийском побережье. Однако в тот день мысли мои и чувства блуждали в иных краях. Я хотел, чтобы солнце село, чтобы от земли потянулись вечерние запахи – и мы с Реллой встретились бы среди колышущейся кукурузы.
Наконец я распрощался с хозяином хижины, обуреваемый сильнейшим, даже лихорадочным нетерпением, – и тем не менее неспешно пошел по тропинке между рядами кукурузы, стебли шептали и лепетали слово «жизнь», а я один за другим декламировал обрывки стихотворений. Благоухание почвы, ветер, гулявший среди стеблей и далеких деревьев, перекличка птиц – сколь мучительна мне была их сладость! Воздействие их было и животворным, и лихорадочным – так воздействуют гениальные стихи, звон и перелив великих строк. Жизнь внезапно предстала мне юной и изумительно прекрасной. А все дело в том, что я увидел ее вдалеке – она скользила между остроконечными початками: голова обнажена, в переднике что-то спрятано, при этом он аккуратно завязан. Подходя, она время от времени оборачивалась, потом приблизилась вплотную, вскинула руки. Я прижал ее к себе и излил ей все то восхищение, которое она у меня вызывала. Поначалу она слушала молча, приблизив ко мне свои губы, а потом стала жаловаться на то, как долго тянулся без меня день. И очень скоро объявила, как объявляла всегда:
– Задерживаться не могу. Нужно бежать. Все думают, я пошла в амбар.
Она исчезла, и меня вновь объяла тоска.
Был еще один особенный день. Я пошел порыбачить к ручейку в надежде, что она ко мне присоединится. Остановился там, где ползучие растения и низко нависшие ветки образовывали своего рода укрытие, а внутри находились омут, песчаный пляж – в прозрачной воде гуляла рыба. Аркадия. Гадая, где она сейчас и что делает, я обернулся – она была совсем рядом, выглядывала из листвы в каком-нибудь десятке ярдов. До ужина оставался всего лишь час, тем не менее она принесла мне кусок пирога и стакан молока в корзиночке.
– Я сама это предложила тетушке В., – рассмеялась она, – и она велела мне отнести.
Она рассмеялась снова. Я заключил ее в объятия. Песок под деревьями усыпали солнечные пятна. Он лежал здесь узкой блестящей полоской, золотистой, как ее волосы. За ручейком высилась стена заросшего лишайником серого гранита высотой футов в тридцать, дальше начинался густой кустарник: это зеленое место было своего рода потайным покоем. Оказавшись здесь с ней наедине, я почувствовал безграничную свободу, к которой, как всегда, примешивалась опасность. Откуда нам знать, может, за нами наблюдали и наблюдают? Хаудершел, ее мать, братья, моя жена. Тем не менее я решился ее обнять, а она покорилась; я усадил ее на один из валунов и запечатал ей рот поцелуем. И потом она убежала, прихватив корзиночку. Удалившись футов на пятьдесят, Релла обернулась, раздвинув листву, и улыбнулась.
– Немного ты рыбы наловил, верно?
После этого она исчезла.
На следующее утро, еще до рассвета, я вышел из дома и отправился набрать дикой ежевики, которую заметил у изгороди в лесу, в дальнем конце ягодника. Воздух, напоенный ароматами леса, и влажная трава под ногами создавали ощущение живой дышащей поэзии, жизни, текущей мечтательно и прекрасно. Мне все отчетливее виделись новизна и извечная молодость этого мира. Воистину, подумал я, перед лицом старения и смерти одного человека в такие, как вот сейчас, моменты лихорадки жизнь презрительно демонстрирует нам свою непреходящую молодость и новизну. Я или кто-то еще может состариться. Я или кто-то еще может умереть. Но жизнь и молодость не иссякнут. Восходы будут сменяться закатами и будут в новинку тем, кто только что родился. То же и с птицами, и с деревьями. Будут вновь приходить весна, лето, осень, зима, снова весна. Молодая кровь сохранит эту вечную преемственность. Но что станется с моей любовью? С моим несчастным браком? Все это скоро придет к концу. Как и моя жизнь. И что потом? В чем – если хоть в чем-то – может для меня состоять смысл этой извечной новизны?
И будто бы сговорившись наказать меня за мрачные философствования, события с того дня приняли дурной поворот. Я был уверен, что в это дивное утро Релла последует за мною на сбор ягод, – она не последовала. Потом сообщила, что не могла: мать побоялась, что она окажется мне в тягость. В тот же день, но позже, я сказал ей, что пойду к ручейку ловить рыбу, однако она не пришла. Мать загрузила ее делами по хозяйству. День прошел, мы лишь обменивались взглядами, грустно, исподтишка. Следующий день оказался немногим лучше. У меня складывалось впечатление, что над домом нависла тень подозрительности – и мое присутствие в нем становится неприемлемым. Однако в тот же день после полудня я, завершив прогулку, спускался с холма за домом и обнаружил ее там – она собирала ягоды. На ней был старый материнский капор с широкими полями, и выглядела она свежей и невинной школьницей, которой, впрочем, и была, – подходящей спутницей для лета и простора полей. При мысли, что мне предстоит ее утратить, у меня сжалось сердце.
– Хочешь помочь? – начала она, из предосторожности бросив взгляд в сторону дома.
– А можно? – осведомился я, подходя ближе.
– Даже и не знаю, – тут же откликнулась она. – Мне кажется, мама что-то подозревает. Ты лучше не стой так близко.
Она указала на ягодный куст чуть поодаль.
– Релла, – начал я, склоняясь над кустом подальше, но продолжая обращаться к ней, – ты просто не представляешь… я выразить не могу, что со мной происходит. Ты так мне нужна. Я почти не сплю. Как ты думаешь, чем это кончится? Сможешь ты когда-то приехать в Нью-Йорк? Согласна бежать со мной, если я попрошу?
– О… – Она задумалась, замерла. – Даже не знаю. Я, видишь ли, об этом еще не размышляла. Вряд ли я смогу приехать сейчас – по крайней мере, в ближайшее время, – но приеду позже, если тетушка В. мне позволит. – Она посмотрела на меня с серьезностью и сомнением, потом рассмеялась, позабавленная этой последней мыслью.
Я почувствовал, как внутри образуется пустота. Этот ее оптимизм. Этот смех – здесь и сейчас. Ощущает ли она то же, что и я, – понятно ли ей, как я стражду? Я опасался, что нет, – по сути, знал это, – и сердце отяжелело, дух распластался по земле. Я бросил на нее беспомощный взгляд:
– Я не знаю, как мне без тебя прожить, Релла.
– Ах, я по тебе тоже буду страшно скучать, – откликнулась она, но произнесла свои слова совсем не так, как я произнес свои. Для меня все это было слишком трагично.
– О, Релла! – продолжил я лихорадочно. – Ты и правда меня любишь?
– Да. – Она склонилась над кустом.
– Правда?
– Да. Да. Только ты все-таки поосторожнее, дядя Дан. Тебя могут из дома увидеть.
Я отодвинулся:
– Как же я могу уехать и оставить тебя?
– Ах, мне бы так хотелось поехать с тобой! Честно! Честно!
Вот и все, что она сказала. Больше мы почти ничего не успели обсудить – мать призвала ее к себе.
В середине следующего дня я работал в тени на боковой веранде – она тянулась вдоль всей стены дома – и не мог не заметить, что Релла, насколько позволяют обстоятельства, пытается этим воспользоваться. Даже слишком часто для человека, которому необходимо отвлекать чужое внимание, она проходила мимо и в конце концов – видимо, чтобы оказаться ко мне поближе, – решила вымыть голову, дабы потом получить возможность высушить волосы на солнце неподалеку от меня и заодно – о, девическое кокетство и тщеславие! – предъявить мне их златую красу. Вот только – это она мне сообщила шепотом – она не сможет остаться надолго. Атмосфера окружавшей нас подозрительности явно сгущалась. Тем не менее она не упускала возможности раз за разом проходить по тому или иному делу от залитой солнцем веранды, на которой сидел я, до своей комнатки внутри дома, каждый раз задевая меня то рукою, то юбкой. Ах, несказанная красота ее блестящих распущенных волос, обрамлявших оживленное юное лицо, водная ясность ее глаз, изысканный изгиб полных губ! Какое с моей стороны безумие, повторял я про себя раз за разом, даже смотреть на нее, а уж желать ее – и тем более. Ибо разве моя жена – это я сейчас заметил впервые – не наблюдает за нами из окна? Тем не менее, проходя мимо меня в очередной раз, Релла остановилась и попросила потрогать ее волосы – какие они мягкие и тонкие. Взгляд, который она в этот момент бросила на меня, был полон мучительного сумрака – он убедил меня в силе ее собственного чувства и одновременно обострил мои муки, ведь утрата была неизбежна. Сама мысль о ее глазах, в которых написано такое томление! Забыв о жене, которую к тому же в тот момент было не видно, я стиснул обеими руками густые пряди и притянул ее к себе. Она поспешно оглянулась, а потом одарила меня страстным стремительным поцелуем, после чего пошла дальше. Едва она ускользнула, как на пороге появилась моя жена. В глазах ее я сразу же увидел тот суровый алмазный блеск, который появлялся, лишь когда она очень сердилась. Она ушла в дом, но вернулась тотчас, когда Релла решилась выйти снова. На сей раз она произнесла:
– Релла! Тебя мать зовет!
С этого момента стало ясно, что худшие опасения оправдались. Уделом моим стали косые взгляды и потайной неотступный шпионаж. А кроме того – постоянные укоры, скрытые, завуалированные. Жена сообщила, что не хочет долее тут оставаться. А как мне остаться без нее? Под каким предлогом? В горестном унынии я размышлял, что можно сделать. Помимо того, чтобы уехать сейчас с женой, если она все-таки решит уехать, мне оставалось лишь одно – поступок необратимый и безрассудный: бежать с Реллой. Допустим, я изложу ей этот план – согласится ли она? А если нет, что тогда? Тогда – поражение и горе. Но если она согласится… что тогда? Ярость непримиримого Хаудершела, когда он обо всем узнает; пересуды – шепотом и вслух – во всем этом краю. Репутация Реллы. Моя репутация. Мстительный гнев моей любящей, но ревнивой жены. Ибо все понятно: в ответ на такой мой шаг она станет искать помощи у самого Хаудершела – он же поставит перед собой задачу вернуть Реллу любой ценой. Ну и допустим, я останусь вдвоем с Реллой – и что тогда? Битва, преследование; расходы, общественные и душевные потрясения, связанные с побегом. Да, я от нее без ума – воистину так! Какая мука! Но обречь на такое… Реллу… себя… остальных. Медленно, но верно, печально и мрачно я – не будучи ни радикалом, ни человеком безрассудным – смирился с неизбежным.
С этого момента, как я и боялся, жена стала постоянно твердить, что оставаться здесь долее неразумно. От ее родителей, по ее словам, пришло письмо с просьбой вернуться к ним – ради какого-то малозначительного события, насколько я понял, уличной ярмарки. Она подчеркивала, что мы понапрасну тратим время здесь, на Западе. Или мне не наскучила еще сельская жизнь? Когда же я сделал вид, что не понимаю, откуда такая перемена, – раньше она находила здесь удовольствие, теперь спешит уехать, – ответом мне стали сперва косые взгляды, потом приступ черной меланхолии, а в конце концов слезы. Я ведь знаю, что не так. Как я смею делать вид, что не знаю? Я… я… кто учинил вот это… и еще вот это… И вот в потоке мелькнул образ моего жестокого сердца. Нет, ну каков же я! Или я полностью лишен совести и порядочности? Неужели и в собственном доме юная школьница не может чувствовать себя в безопасности? Или я не удивляюсь собственным поступкам, собственной непростительной наглости – флиртовать с девушкой, младше меня на четырнадцать лет, считай еще подростком, которой, кстати, тоже должно быть стыдно за свое поведение! Нам давно пора покинуть этот дом. Уедем, причем незамедлительно – прямо сейчас! Завтра!
Ну уж нет, завтра мы не уедем – собственно, уедем не раньше следующего понедельника – вот какие я произнес слова! Пусть ярится! Пусть расскажет всей своей родне, но я никуда не поеду, если только они меня не заставят – она этого хочет? Я здесь на отдыхе. С какой радости мне уезжать? Чтобы избежать прилюдной сцены, которая стала бы для нее мучительной, она в конце концов пошла на попятную. Но лишь после бурных речей и в грозовом настроении. И вот, держа все случившееся в уме, я вынужден был предстать перед Реллой – сообщить ей негромко, увещевая вести себя осмотрительно, о том, как обстоят дела. В случившемся винят не только меня, но и ее – ей, как и мне, предстоит решить задачу – первую и самую сложную во всей ее жизни, сопряженную для нее, как и для меня, с опасностями. Как она собирается поступить? Бежать со мной, например, или остаться здесь и потерять меня? Каковы ее чувства? Страшно ли ей? Готова ли она, способна ли думать и действовать самостоятельно?
Выслушав, она, к величайшему моему изумлению и удовлетворению, не выказала ни малейшего страха или трепета, лишь повернулась ко мне – бледная, невозмутимая. Выходит, плохи наши дела, да? Ужасны. Если бы она была хоть немного постарше! Она надеялась, что про нас ничего не узнают, но поскольку узнали… наверное… наверное… что ж… наверное, лучше всего выждать. Ее родители прямо сейчас могут устроить скандал из-за тетушки В. – мало ли что она может предпринять. А вот позднее… послушай… На следующий год она уедет учиться в пансион в Файетвиле, в ста милях отсюда. А что, если я туда приеду? Мы сможем повидаться. Полторы тысячи миль, которые будут между тем разделять нас, для нее, как мне тогда показалось, ничего не значили. Я, собственно, мог предпринять очень многое. Но прекрасно знал, что не предприму, – и этого она не понимала. Я был беден, а не богат; женат, а не свободен; скован жизненными обстоятельствами не меньше, если не больше, чем она, – и все же мечтал о свободе и любви, стремился в полет.
И вот поздно вечером того же дня я поднимался по склону холма к югу от их дома, и меня обуревали самые мрачные мысли. Несмотря на определенное уважение к условностям и благопристойности, которое все еще было во мне достаточно сильно, грубые и настойчивые побуждения, которые, как я видел, действовали повсюду в природе, толкали меня на иной, менее благопристойный путь. Позволю ли я, чтобы неутоленное желание швыряло меня туда-сюда, точно мячик? Без надежды на утоление? Нет, нет, нет! Ни за что, ни за что! Этой девушке я небезразличен, она наверняка поддастся на мои мольбы! С того места, где я сидел, и сейчас был виден огонек в спальне у Реллы, и я знал, что, если свистнуть или подать иной сигнал, она придет. С другой стороны, я испытывал уважение – по крайней мере, до определенной степени – к чувствам ее родителей. А кроме того, страшился последствий, которые могут ждать и меня, и Реллу. Отдает ли она себе отчет в том, чего на самом деле хочет? Способна ли на такое? Воистину ли влюблена? Ах… свет в ее окне! Ее распущенные волосы… ее лицо! Я подумал, не продлить ли еще наше здесь пребывание… дольше понедельника… даже дольше следующей недели. Но тогда придется выдержать нелегкую схватку с женой. И тем временем не надумает ли она нашептать и не нашепчет ли лишнего своей сестре, матери девушки? И что тогда? Разумеется, Реллу отсюда ушлют.
Вокруг того места, где я сидел, свет разливался чистым серебром по полям кукурузы и пшеницы, пятна луговин граничили с квадратами темного леса. Тут и там в маленьких домиках еще мигали желтые лампады. Тявкали шавки, лаяли сторожевые псы, раз-другой ухнула сова. И тем не менее я просидел там час с лишним, уронив голову на руки, размышляя о любви и красоте, о переменах, о смерти. Я вздыхал о том, что жизнь слишком горька в своей сладости, я досадовал на каждое здешнее ее мгновение. Ибо совсем скоро визит этот завершится – я ничего не могу с этим поделать. Я вернусь в Д., затем в Нью-Йорк. Когда еще я увижу Реллу – если вообще увижу? Когда? Ее рослый, холодный, недалекий отец – как же он мне опостылел! А ее мать? Сумеет ли, захочет ли Релла даже помыслить о том, чтобы сбежать из прочных тенет их благообразности и добродетели? Обуреваемый этими мыслями, я вздохнул, встал наконец и с тяжелым сердцем начал спускаться с холма. И вот на полдороге, в тени леса, мимо которого вилась тропка, мне предстала скрытая накидкой фигура – она поспешно приближалась. Вот подошла, откинула шаль, подняла голову – оказалось, что это Релла, бледная, но совершенная в сиянии луны!
– Милая! – воскликнул я.
– Я не могла не прийти, – вымолвила она, задыхаясь. – Не могла без тебя больше. Знаю, что уже поздно, но я выскользнула из дома. Надеюсь, что никто не слышал. Я побоялась, что у нас больше не будет возможности поговорить. Мне кажется, мама нас подозревает. И тетушка В. с нею поговорила. Но я не могла не прийти! Не могла! – Она так быстро бежала, что задохнулась.
– Счастье мое, душа моя! Но твоя мать! Твой отец! Что, если они нас увидят?
Я осекся, ибо в голову мне пришла другая мысль. Вот наконец она со мной, пришла по собственному побуждению. А значит, теперь… поскольку… разве мне не дано право… Я замер, сжимая ее в объятиях, – меня снедала сильная, неумолимая, почти безжалостная лихорадка. Однако, в силу философского и умозрительного склада характера, даже в тот момент я не мог не задаться вопросом, какой неискушенностью, какой небесной невинностью нужно обладать, чтобы сюда прийти, – она, безусловно, еще слишком молода, чтобы отдавать себе отчет в своих действиях и побуждениях. Она прильнула ко мне и лепетала слова любви.
– Я знаю, что папа ушел к Уолтеру, мама легла спать. Тетушка В. тоже. Я поднялась к себе, а потом потихоньку ускользнула. Никто ничего не заметил. Я иногда прихожу сюда. Я должна была тебя видеть! Должна! Но долго оставаться не могу! Ты же сам это понимаешь! Будет ужасно, если меня здесь увидят. Ты не знаешь моего отца!
– Да, милая, да, конечно, – шептал я. – Девочка моя невинная, душа моя. – Я притянул ее к плечу, поцеловал, пригладил волосы. Но как ты узнала, что я здесь, и как мне теперь без тебя жить? Согласишься ли ты стать моей? Уедешь ли со мной сегодня… завтра… через день?
Она бросила на меня тревожный и вроде бы понимающий взгляд – самые разные мысли проносились, видимо, у нее в голове, потом спрятала лицо в моем сюртуке.
– О нет, нет, не сейчас! – откликнулась она. – Я не смогу. Я знаю… знаю, о чем ты… но не смогу. Не так. Не сейчас. Ты не знаешь ни мать мою, ни отца. Он тебя убьет. Совершенно точно. Ах, господи! Мне пора идти. Пора. Я знала, что вы уезжаете, и не могла не прийти. Не могла не повидаться. Может, следующей зимой… Если бы ты за мною приехал… – Она порывисто отстранилась.
– Да, – ответил я с безысходностью, понимая, что это невозможно. И подумал: если Хаудершел об этом проведает – если хотя бы что-то заподозрит! – Но то, что ты пришла в тот самый миг, когда была мне так необходима, когда устоять было всего сложнее! Ты же ничего не понимаешь до конца. Господи! – Обуреваемый болью, я прижимал ее к себе и говорил: – Возможно, следующей зимой, если я смогу все устроить. Теперь ступай. И пиши мне. Завтра передам тебе адрес. А я буду писать тебе сюда или куда угодно, куда скажешь!
– Ах, да, да, в Файетвиль. Так ведь и будет, да? – уточнила она торопливо. – Но мне пора. Я буду тебе писать, обязательно!
Она зашагала в темноте вниз по склону, я смотрел ей вслед. Конец, всему конец, думал я. Мысль эта кровоточила. Я услышал, как залаял колли, потом отворилось кухонное окно, оттуда кто-то выглянул. Оставалось лишь уповать на то, что Релла успела проскользнуть к себе.
Минут через десять я подошел к ферме, остановился у поленницы и стал разглядывать дом. Простая деревенская постройка – крепкие балки, просторные комнаты, закоулки, верандочки, окошки. Света нет. А внутри – Релла, оставалось уповать, что опасность миновала, никто ее не заметил. Но какие мысли обуревают ее теперь? Те же, что и меня? Или иные? Как я ее люблю! Но – повержен! Повержен обстоятельствами: жизнью, родителями, браком, бог ведает, чем еще. Я проклинал, хуже того, исходил ненавистью, ибо был болен от любви, попросту ею отравлен.
И тут вдруг – я не успел сделать ни шагу – как будто бы из ниоткуда, из мрака или из тумана, но совершенно беззвучно прямо передо мной возник Хаудершел! Бестрепетно и неподвижно стоял он в свете луны, ни слова не срывалось с его губ, а пристальный взгляд зелено-голубых глаз был устремлен на меня. Ага, подумал я! Ловушка! Он все видел, слышал! И что теперь? Полагаю, что худшее. Разразится буря. Я приготовился, внутренне заледенев. Я был не вооружен и знал при этом, что он никогда не ходит без оружия.
– Дивная ночь, не так ли? – начал он спокойно и, как мне показалось, холодно, прикидываясь дружелюбным. (Инстинкт охотника, подумал я. Это только начало. Есть ли надежда, что я смогу его одолеть?) По жилам будто струилась ледяная вода. – Прогуливались? – В его словах я услышал издевку.
– Да, – ответил я, стараясь по мере сил сохранять спокойствие.
К несказанному моему облегчению и даже изумлению, он начал мне что-то талдычить про лошадь, которая заболела и все еще не поправилась и потребовала его внимания. А еще про соседа, который вызвался помочь ему с уборкой пшеницы. Я слушал, обливаясь потом, и через некоторое время понял, что он таки ничего не видел и ничего не подозревает. Выходит, это его бесшумное появление не означало ровным счетом ничего, сельская привычка, коварная уловка человека, который привык пугать и заставать врасплох? Но каковы бы могли быть последствия и для меня, и для Реллы!
Настал понедельник – срок, назначенный моей женой для отъезда, но было решено, что мы задержимся еще на пару дней. Однако после этого потрясения – после всех тех сомнений, которые наслала на меня эта встреча под луной, – я не стал предпринимать новых попыток переубедить Реллу. Пришло мрачное, гнетущее осознание тщетности любых попыток. Но остались любовь и желание – изумительное и опустошающее ощущение ее красоты, понимание, что мог бы мне дать союз или даже свободная близость с нею. Боль от смятения и утраты.
В глухом месте, среди высоких шепчущихся стеблей кукурузы, всего за день до отъезда я встретился с ней в последний раз, чтобы проститься. Это она, с ее предприимчивостью и хитроумием, все организовала. Она будет писать… она даже приедет. Я должен верить в это. А потом – поцелуи, поцелуи. А после этого – такие взгляды! И все это едва ли не на глазах у ее родителей и тетки. Как манил меня светоч любви! В последнее утро, за завтраком, она даже вздохнула, передавая мне что-то. Я лишь гадал, испытывает ли она те же чувства, что и я.
– Хочешь, я пошлю ей отравленных сладостей? – прошептала она в шутку. Это было навеяно делом об отравлении, которое тогда широко обсуждалось в газетах.
– Релла! – произнес я с укором. Меня ее слова напугали.
– Не бойся, не стану, но очень хочется, – ответила она грустно.
Итак, суровая, безжалостная, непреклонная сущность любви открылась мне с невиданной доселе силой. Ибо передо мной была юность, невинность, красота – по сути, совершенная форма, – но смущали ли ее страдания той, другой женщины? Нисколько. Кровная родственница превратилась во врага, пусть он страдает. А что до жизни и закона? Что значили эти слова для девушки, истово взыскующей любви? Она либо понимала их смутно, либо не понимала вовсе, а может, и вовсе презирала. Я же и в своем лихорадочном состоянии не мог не думать о том, сколь жестока жизнь. При этом ослепление мое этой девушкой было таково, что даже такая вот ее страшная мысль не могла вызвать у меня неудовольствия. Скорее она распалила меня пуще прежнего, обострила мое желание – притом что я сумел в ней рассмотреть глубинную сущность Реллы.
А потом, при прощании, как гордо и дерзко она соединила свои губы с моими (прямо на глазах у тетки), а потом повернулась и подставила те же губы ей – предложение было принято крайне холодно. И все это на глазах у матери (которая явно все знала, но, из дипломатических соображений, хранила свои знания при себе), отца и других членов семьи. До сих пор помню глаза жены, затуманенные ненавистью и сдерживаемым гневом. А Релла горделиво улыбалась, торжествуя в своей юной красе. Потом я ехал обратно по холмистой дороге и по долинам Д., не обращая внимания на настроение сидевшей рядом со мной женщины, и предавался размышлениям, чрезвычайно тягостным – как для меня, так и для нее.
Ибо я, несмотря на весь пыл и все муки, потерпел поражение. Жена же моя, потерпев поражение, в некотором роде одержала победу. Оба мы были несчастны. Релла тоже. Отсюда мои размышления о полной беспомощности, даже о порабощенности человека – несмотря на все его устремления – перед лицом столь бурных страстей. Сколь же муторны анахронизмы бытия. Вот он я, всем сердцем желающий лишь одного, но вынужденный вопреки собственной воле брести по этой проклятой тропе условностей и долга. Из страха или неспособности разорвать сковывающие меня цепи. А за спиной у меня Релла, которая при всей силе своего желания и отваге не в состоянии ничего изменить. А рядом со мной женщина, которую гнетет и давит сила, совершенно ей неподвластная, однако женщина эта приняла решение ни за что не отказываться от того, что принадлежит ей «по праву», и теперь цепляется за пепел давно и дотла сгоревшей любви. И тут же родители Реллы и родители моей жены, которые твердо убеждены, что счастье и порядок царят там, где на деле осталась лишь оплавленная взрывоопасная их противоположность, пропитанная неудовлетворенностью. Закон и условности всецело это одобряют.
«Сколь тонок слой внешних приличий! – думал я. – Сколь безразличны, а потому и безжалостны те силы, которые властвуют над нами, невзирая на наши представления и побуждения!»
Позднее, в Нью-Йорке, я получил от Реллы несколько писем и жалобу на то, что ее не только против воли отправили продолжать образование в пансионе, но еще и вынуждают выйти замуж за некоего врача, который ей не нравится; тут же легкий намек на то, что, если я обеспечу ее необходимыми средствами, она попробует бежать. Но на тот момент никаких средств у меня не было. Хуже того, на том этапе жизнь обернулась ко мне такой стороной, перед которой даже и любовь почти утратила ценность. Я тогда стоял на грани полного краха, не только в финансовом, но и в физическом плане, – и, соответственно, ничего решительно не мог поделать. Да, я написал ей и все объяснил, но на этом прекратил переписку, зная, что не могу ей дать ничего, кроме бед.
Позднее, понятное дело, место Реллы заняли другие женщины. Другие мужчины заняли мое место в ее жизни. Бессчастный союз, половину которого я тогда составлял, в итоге все же распался. Релла, которую отправили к родственникам в Техас, в результате вышла замуж за торговца нефтью – есть основания полагать, что по любви. Последнее, что я о ней слышал, – в результате болезни ей частично парализовало одно веко, и это безнадежно испортило ее красоту. Кроме того, она потеряла почти все свои прекрасные волосы. Не достигнув и тридцати лет.
Воистину, «Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями: как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается»[38].