К книге
Вся Агата Кристи в трех томах. Том 3Автобиографические произведения. Автобиография. Часть третья «Я взрослею»
98%
Автобиографические произведения. Автобиография. Часть третья «Я взрослею»
648

Глава первая

Со смертью отца наша жизнь полностью переменилась. На смену безопасному беззаботному миру детства пришла реальность. Для меня не существует сомнений, что незыблемость домашнего очага держится на главе дома — мужчине. Мы привыкли подсмеиваться над выражением «Отец лучше знает», но в нем отражена одна из характерных черт поздней викторианской эпохи. Отец — это фундамент, на котором покоится дом. Отец любит, чтобы семья садилась за стол в одно и то же время; после обеда отца не следует беспокоить; отец хотел бы поиграть с тобой в четыре руки. Все это выполняется беспрекословно. Отец заботится о том, чтобы семья была сыта, чтобы в доме поддерживался заведенный порядок, чтобы можно было заниматься музыкой.

Папа испытывал удовольствие и чувство гордости от общества Мэдж. Он наслаждался ее быстрым умом и привлекательностью; они составляли друг другу отличную компанию. Думаю, он находил в ней ту веселость и чувство юмора, которых, может быть, недоставало мне, но в его сердце существовал уголок и для младшей, поздней маленькой Агаты. У нас был с ним любимый стишок:

Агата — Пагата, пеструшечка моя,

Что ни день, яички несет моим друзьям.

Бывало шесть и даже семь,

А раз и вовсе двадцать семь.

Мы с папой обожали его.

Но я думаю, что в глубине души папа больше всех любил Монти. Его чувство к сыну было сильнее. Монти тоже питал к отцу самую горячую сыновнюю любовь. Что касается так называемого успеха в жизни, он, увы, потерпел неудачу, и папа все сильнее тревожился по этому поводу. С определенной точки зрения, он испытал радостное облегчение в период после англо-бурской войны. Монти стал офицером регулярного полка «Ист Суррей» и вместе со своим полком прямо из Африки направился в Индию. Казалось, он хорошо приспособился к новой армейской жизни. Хотя финансовые трудности оставались, но, по крайней мере, проблема с Монти на время отодвинулась.

Через девять месяцев после папиной смерти Мэдж вышла замуж за Джеймса Уотса, с большим трудом решившись оставить маму. Но мама и сама настаивала, чтобы они поскорее поженились. Мама уверяла, и, думаю, в этом была доля правды, что с течением времени, когда они с Мэдж сблизятся еще теснее, расставаться станет труднее. Отец Джеймса тоже стремился к тому, чтобы сын женился без промедлений. Джеймс заканчивал Оксфорд и принимал на себя дела; отец считал, что Джеймсу будет лучше, если они быстро поженятся и поселятся в своем доме. Мистер Уотс собирался выделить сыну землю из своих владений и построить дом для молодой пары. Так что все устраивалось как нельзя лучше.

Из Америки приехал и прожил у нас неделю душеприказчик отца, Огаст Монтант, — высокий, сильный человек, сердечный, обаятельный. Никто не мог быть добрее с мамой, чем он. Огаст откровенно объяснил ей, что папины дела обстоят плачевно; юристы, к которым он обращался, давали ему ужасные советы, равно как и те, кто как бы действовал от его имени. Достаточно большая сумма денег оказалась растраченной впустую на полумеры по улучшению состояния недвижимости в Нью-Йорке. По его мнению, сейчас следовало бы продать часть ее, чтобы сократить налоги. Доход будет совсем небольшим. Крупное состояние, оставленное дедушкой, растворилось в воздухе. Фирма «X. В. Чефлин и К°», партнером которой состоял дедушка, будет обеспечивать доход бабушке как вдове и маме, хотя и поменьше. Согласно папиному завещанию, нам, троим его детям, полагалось по 100 фунтов стерлингов в год каждому. Остававшаяся крупная сумма долларов была также вложена в недвижимость, которая пришла в полный упадок и оказалась бесхозной или распроданной за бесценок.

Пришлось задуматься и о том, может ли мама позволить себе продолжать жить в Эшфилде. Думаю, мама была совершенно права, считая, что ей не следует оставаться там. Дом нуждался в ремонте, и осуществить его с такими скромными поступлениями было бы трудно, хотя и возможно. Разумнее было продать дом и купить другой, поменьше, где-нибудь в Девоншире, может быть, рядом с Эксетером: его содержание обошлось бы дешевле, и еще остались бы деньги, вырученные от продажи. Хотя у мамы не было никакого делового опыта и практических навыков, она действительно обладала здравым смыслом.

Здесь, однако, она натолкнулась на противодействие детей. И Мэдж, и я, и Монти в письмах из Индии решительно воспротивились продаже Эшфилда и умоляли маму сохранить его. Это наш дом, говорили мы, и мы не вынесем его потери. Муж Мэдж обещал небольшую, но постоянную добавку к маминым деньгам. Они с Мэдж примут участие в расходах и летом, когда будут приезжать в Эшфилд. Наконец, тронутая, как мне кажется, больше всего моей отчаянной любовью к дому, мама сдалась. Она решила, что, во всяком случае, можно попытаться.

Теперь мне кажется, что маме никогда особенно не хотелось остаться в Торки навсегда. Она обожала города, в которых были соборы, и всегда очень любила Эксетер. Мама с папой не пропускали ни одного праздника, чтобы не отправиться в маленькие города и осмотреть их соборы; думаю, это делалось ради маминого, а не папиного удовольствия, и наверняка мама мечтала поселиться в небольшом доме поблизости от Эксетера. Но мама не была эгоисткой, Эшфилд оставался нашим домом, и я по-прежнему обожала его.

Теперь я понимаю, что неблагоразумно было так цепляться за него. Конечно же надо было продать Эшфилд и купить более подходящий дом. Но хотя мама прекрасно понимала это и тогда, а еще больше потом, все же, мне кажется, она была довольна, что мы там оставались: ведь Эшфилд долгие годы так много значил для меня! Мое пристанище, кров, приют, место, которому я действительно принадлежала. Мне никогда не приходилось страдать от отсутствия корней. Хотя сохранять Эшфилд было безумием, именно благодаря этому безумию я приобрела нечто очень ценное: сокровищницу воспоминаний. Разумеется, этот дом причинил мне и много огорчений, потребовал забот, расходов и хлопот — но разве за все, что мы так любим, не приходится платить?

Папа умер в ноябре; следующей осенью, в сентябре, вышла замуж Мэдж. Свадьбу справили скромно, без застолья, все еще соблюдая траур. Тем не менее церемония венчания была совершенно очаровательной. Она проходила в старой церкви в Торки. Сознавая всю важность своей роли главной подружки невесты, я невероятно ею наслаждалась. Все подружки невесты были одеты в белое, с венками из белых цветов.

Венчание состоялось в одиннадцать часов утра, и после него мы отправились в Эшфилд на свадебный обед. Счастливые новобрачные не только получили массу изумительных подарков, но также подверглись всем пыткам, которые только смогли выдумать мы с моим кузеном Джералдом. В течение медового месяца, стоило им попробовать вынуть какой-нибудь туалет из чемодана, как отовсюду сыпался рис. К багажнику машины, на которой они уезжали, мы прикрепили атласные туфельки, и после того, как они обошли машину много раз, чтобы окончательно убедиться в том, что им нечего опасаться, мы написали мелом: «Миссис Джимми Уотс — имя первый сорт».

Они провели медовый месяц в Италии.

Утопая в слезах, мама уединилась в своей спальне, а мистер и миссис Уотс вернулись в отель, — миссис Уотс, без всяких сомнений, тоже для того, чтобы рыдать. По-видимому, именно так реагируют матери на свадьбы своих детей. Молодые Уотсы, кузен Джеральд и я остались одни, подозрительно, как незнакомые собаки, приглядываясь друг к другу.

Поначалу между мной и Нэн Уотс возник настоящий естественный антагонизм. К сожалению, по существовавшему в те времена обычаю, члены наших уважаемых семейств прочитали нам наставления. Нэн, хохотушке, с повадками сорванца-мальчишки, сообщили, что Агата всегда хорошо себя ведет, она «такая благонравная и вежливая». И пока Нэн оценивала меня в соответствии с этими панегириками, меня предупредили, что Нэн «никогда не робеет, всегда отвечает, когда с ней разговаривают, никогда не краснеет, ничего не бормочет себе под нос и не сидит молча, как бука». Поэтому мы обе смотрели друг на друга с большой неприязнью.

Так прошли первые полчаса, но потом все образовалось. В конце концов мы устроили в классной комнате нечто вроде стипль-чеза, совершая дикие прыжки с перевернутых и нагроможденных друг на друга стульев, приземляясь каждый раз на старенький честерфилдовский диван. Мы катались от смеха, вопили, визжали и потрясающе веселились. Нэн изменила свое мнение: обо мне можно было сказать все на свете, кроме того, что я спокойная и тихая девочка (я вопила изо всех сил). Я тоже уже не думала, что Нэн — маленькая нахалка, которая только и делает, что болтает без умолку и встревает во взрослые разговоры. Мы изумительно провели время, и пружины дивана вышли из строя навсегда.

Потом мы закусили холодным мясом и отправились в театр на «Пиратов из Пензанса». С тех пор дружба с Нэн все крепла, мы стали друзьями на всю жизнь. Нам случалось терять друг друга из вида на несколько лет, но когда мы снова встречались, оказывалось, что ничего не изменилось. Нэн принадлежит к тем из моих друзей, которых мне больше всего недостает теперь. С ней, как ни с кем, я могла часами говорить об Эшфилде, Эбни, о добром старом времени, собаках и наших проделках, ухажерах и театральных представлениях, которые мы смотрели или в которых участвовали.

После отъезда Мэдж начался новый этап моей жизни. Я оставалась ребенком, но ранний период детства миновал. Ушли безудержность радости, безысходность отчаяния, сиюминутная значительность каждого дня — неоспоримые признаки детства, а с ними ощущение безопасности и полное равнодушие к будущему.

Мы не были больше семьей Миллеров; немолодая женщина и маленькая наивная девочка, совершенно не готовая к превратностям судьбы, просто оказались теперь вдвоем, и, хотя внешне мало что изменилось, жизнь стала другой.

После папиной смерти у мамы начались сердечные приступы. Они случались совершенно неожиданно, и прописанные доктором средства нисколько не помогали. Впервые я поняла, что значит беспокоиться о других, но, неопытная и маленькая, я сильно все преувеличивала. По ночам я просыпалась с отчаянно бьющимся сердцем, уверенная, что мама умерла. Двенадцать и тринадцать лет — самый подходящий возраст для таких волнений. Думаю, я понимала, что схожу с ума напрасно и что страхи мои необоснованны, но ничего не могла с собой поделать. Я вставала, кралась по коридору, опускалась на коленки около маминой двери и, прижав ухо к замочной скважине, не дыша пыталась уловить звуки ее дыхания. Очень часто мои опасения почти тотчас развеивались, так как из-под двери доносился оглушительный храп. Мама храпела довольно специфически: она начинала на изысканном пианиссимо, которое затем поднималось до оглушительного всхрапа, после которого мама обычно переворачивалась на другой бок и замолкала, по крайней мере, на три четверти часа. Услышав знакомые звуки и успокоившись, я уходила обратно к себе в комнату и засыпала; но если из-за двери ничего не было слышно, я оставалась на месте, во власти самых ужасных предчувствий. Было бы гораздо проще открыть дверь, войти и убедиться, что ничего страшного не произошло, но как-то так получалось, что я никогда этого не делала, а может быть, мама на ночь запирала дверь на ключ.

Я никогда не признавалась маме в этих ужасных приступах страха за нее, и, наверное, она никогда о них не подозревала. Каждый раз, когда она отправлялась в город, я безумно боялась, что ее могут задавить. Сейчас все это кажется таким глупым, лишним. Со временем, через год или два, мои страхи постепенно улеглись. Впоследствии я спала в папиной гардеробной, по соседству с маминой спальней, с приоткрытой дверью; если ночью она плохо себя чувствовала, я могла войти, поправить подушку, помочь лечь повыше и дать ей немного коньяка или нюхательную соль. Достаточно было один раз оказаться на месте вовремя, чтобы я насовсем избавилась от ужасных мук страха. Конечно, я всегда страдала от избытка воображения, сослужившего мне хорошую службу в моей профессии, в самом деле, фантазия — основа писательского ремесла, но в других случаях она может вызвать массу неприятных переживаний.

После смерти папы изменились и условия жизни. Светское времяпрепровождение практически прекратилось. Кроме старых друзей мама ни с кем не виделась. Мы едва сводили концы с концами и вынуждены были соблюдать строжайшую экономию. Только так мы могли сохранить Эшфилд. Мама не устраивала больше званых обедов и ужинов. Вместо трех слуг остались двое.

Мама попыталась объяснить Джейн, что мы теперь крайне стеснены в средствах и отныне ей придется довольствоваться двумя юными и неопытными помощницами; что Джейн, с ее великолепным кулинарным искусством, вправе претендовать на более высокое жалованье — она имеет для этого все основания. Мама подыскала для Джейн место, где она будет получать больше денег и работать с настоящей помощницей.

— Вы заслуживаете этого, — сказала мама.

Джейн бесстрастно выслушала мамину речь, не выказав никаких эмоций. Как всегда, она что-то ела. Продолжая жевать, она кивнула головой, а потом ответила:

— Прекрасно, мэм. Как скажете, вам виднее.

На следующее утро, однако, она появилась в маминой комнате:

— Я просто хотела сказать, мэм, кое-что. Я подумала и решила остаться у вас, мэм. Я поняла все, что вы мне сказали, и согласна получать меньше; но я жила здесь очень долго. Все равно брат настаивает, чтобы я приехала к нему потом, и я обещала вести его дом, когда он уйдет с работы: через четыре или пять лет. А до тех пор я остаюсь здесь.

— О, это так великодушно с вашей стороны, — расчувствовалась мама.

Джейн, пуще всего боявшаяся проявления всяких чувств, сказала:

— Так будет лучше, — и величественно покинула комнату.

Однако в этом соглашении существовал изъян. Привыкнув за многие годы готовить определенным образом, Джейн решительно не могла переменить свои привычки. Если она приготовляла роти, то из гигантского куска мяса. На стол подавались громадные пироги, колоссальных размеров торты и пудинги, достойные аппетита Гаргантюа. Мама говорила:

— Джейн, помните, что нас только двое.

Или:

— Пожалуйста, на четверых.

Но Джейн не воспринимала этих увещеваний.

Ощутимый урон хозяйству наносило щедрое гостеприимство Джейн. Каждый божий день к ней заявлялись семь или восемь друзей пить чай с пирожными, сдобными булочками, лепешками, печеньем, фруктовыми тортами. В конце концов, отчаявшись из-за того, что книга домашних расходов все распухает и распухает, мама деликатно намекнула, что, может быть, поскольку теперь все изменилось, Джейн договорится со своими друзьями, что они будут приходить к ней не чаще чем раз в неделю. Так что теперь Джейн расточала свое гостеприимство только по пятницам.

Наши трапезы тоже отличались от прежних застолий с тремя-четырьмя сменами блюд. Обеды упростились. По вечерам мы с мамой ели макароны с сыром или рисовый пудинг. Думаю, это огорчало Джейн. Понемногу маме удалось также взять на себя заказы, чем в былые времена занималась Джейн. Один из папиных друзей получал большое удовольствие, слушая, как Джейн по телефону отдает распоряжения:

— Я хочу шесть лангустов — только не омаров, — свежих, и креветок, не меньше чем…

Это «не меньше чем» было излюбленным выражением в нашей семье. Кстати, «не меньше чем» заказывала не только Джейн, но и наша следующая кухарка, миссис Поттер. Что за благословенные времена были для торговцев!

— Но я всегда заказывала двенадцать филе камбалы, — в отчаянии говорила Джейн. Тот факт, что у нас не было теперь достаточно ртов, чтобы съесть двенадцать филе, даже считая ее и ее помощницу, не укладывался в голове Джейн.

Все эти изменения очень мало затрагивали меня. Такие понятия, как роскошь или экономия, в юные годы не имеют значения. Что купить — леденцы или шоколад — не так уж важно. К тому же я всегда предпочитала камбале макрель, а мерлуза, кусающая себя за собственный хвост, всегда казалась мне верхом совершенства.

Моя жизнь текла по-прежнему. Я поглощала огромное количество книг — проработала всего Хенти и набросилась на Стэнли Уэймана (какие восхитительные исторические романы!). Однажды я перечитала «Трактир в замке» и нашла его прекрасным.

«Пленник Зенды» открыл мне, как и многим другим, жанр романа. Я зачитывалась им, влюбившись по уши не в Рудольфа Рассендилла, как можно было ожидать, но в настоящего короля, заточенного и горюющего в башне. Я жаждала спасти его, освободить, убедить, что я, Флавия, любила именно его, а не Рудольфа Рассендилла. Я прочитала по-французски всего Жюля Верна — «Путешествие к центру земли» многие месяцы оставалось моей любимой книгой. Я наслаждалась контрастом между благоразумным племянником и самоуверенным дядей. Любую книгу, которая нравилась мне по-настоящему, я всегда перечитывала каждый месяц; потом, по прошествии года, оставляла ее и выбирала другую.

Были также книги Л. Т. Мид для девочек — мама их терпеть не могла, находя юных героинь этих книг вульгарными, только и мечтающими о богатстве и красивых платьях. Втайне я восхищалась ими, но при этом чувствовала себя виноватой в дурном вкусе! Некоторые из книг Хенти мама читала мне вслух, досадуя, впрочем, на чрезмерную пространность описаний. Она читала мне и «Последние дни Брюса» — книга страшно нравилась нам обеим.

На уроках я корпела над трудом под названием «Великие исторические события». Проработав каждую главу, мне нужно было ответить на вопросы, помещенные в конце. Из нее я узнавала о главных европейских и мирового значения событиях, произошедших во время правления английских королей, начиная с короля Артура. Как приятно, когда вам твердо говорят, что король Такой-то плохой; эта книга отличалась библейской категоричностью. Я узнала даты рождения и смерти всех английских королей и имена всех их жен, — не могу сказать, чтобы эта информация хоть сколько-нибудь пригодилась мне в жизни.

Каждый день я занималась также орфографией, исписывая целые страницы трудными словами. Думаю, некоторую пользу эти упражнения мне принесли, но я всегда писала с кучей ошибок и делаю их по сей день.

Главное удовольствие доставляла мне музыка — и уроки, и всякого рода музыкальная деятельность, связанная с семьей Хаксли. У доктора Хаксли и его рассеянной, но умной жены было пятеро дочерей — Милдред, Сибил, Мюриэл, Филлис и Инид. По возрасту я находилась между Филлис и Мюриэл, моей лучшей подругой, смешливой девочкой, с вытянутым лицом с ямочками на щеках, что довольно необычно для лиц такой формы, и светлыми пепельными волосами.

Я впервые встретилась с Мюриэл и Филлис на уроке пения. Мы, десять — двенадцать девочек, пели раз в неделю хоровые сочинения и оратории под руководством учителя пения мистера Крау, а также играли в «оркестре»: мы с Мюриэл — на мандолинах, Сибил и девочка по имени Конни Стивенс — на скрипке, а Милдред — на виолончели.

Вспоминая теперь Хаксли, я должна признать, что это было отважное семейство. Завзятые святоши из старых обитателей Торки косо посматривали на «этих Хаксли» главным образом потому, что у них было заведено прогуливаться по Стрэнду, коммерческой улице Торки, от двенадцати до часа дня. Впереди, держась за руки, три девочки, а вслед еще две и гувернантка; они жестикулировали, веселились, бегали взад и вперед, хохотали, но, что самое главное, они были без перчаток. Это уже откровенный вызов. Тем не менее, поскольку мистер Хаксли был самым модным доктором в Торки, а миссис Хаксли — то, что называется «хорошего происхождения», девочки были приняты в свете.

Нравы в ту пору отличались некоторым своеобразием, представляя собой, конечно, одну из форм снобизма. Однако некоторые проявления снобизма вызывали всеобщее презрение. Тех, кто слишком часто намекал на свой аристократизм, осуждали и высмеивали. Три фазы обсуждения, следующие друг за другом, я слышала всю жизнь.

Первая:

— Но кто она, дорогая? Из какой семьи? Не из йоркширских ли она Твидлов? Они, конечно, отчаянно нуждаются, но она настоящая Уилмот!

Вторая:

— Да, конечно, они ужасно вульгарны, но страшно богаты! Думаю, люди, поселившиеся в «Лиственницах», имеют деньги, не правда ли? О, надо обязательно навестить их.

И наконец, третья:

— Я все знаю, дорогая, но они так забавны! Конечно, никакого воспитания, и никто не знает, из какой они семьи, но они в самом деле очень забавны.

После этого отступления о социальных ценностях поскорее вернусь к оркестру.

Интересно, насколько ужасен был шум, который мы издавали? Наверное, достаточно. И, однако, нам было очень интересно, и наши познания в музыке увеличились. Приближалось и нечто еще более захватывающее — мы готовились к представлению опер Гилберта и Салливана.

Еще до того, как мы сблизились, Хаксли уже поставили «Терпение». Теперь они находились в преддверии постановки «Телохранителя» — мероприятия, требовавшего незаурядной отваги. Меня изрядно изумляло, что родители нисколько не расхолаживали детей. Миссис Хаксли проявляла великолепную индифферентность, что, надо сказать, искренне восхищало меня, поскольку родители в ту пору отнюдь не отличались равнодушием. Она поддерживала детей во всех их начинаниях, помогала, если они нуждались в помощи, а если нет, — предоставляла полную свободу. Распределили, как положено, роли. Я обладала красивым сильным сопрано, единственным во всей труппе, и, конечно, была на седьмом небе, когда мне поручили роль полковника Ферфакса.

Некоторые трудности возникли с мамой, отличавшейся старомодностью воззрений относительно того, какие участки ног девушки могут демонстрировать публике. Ноги есть ноги, достаточно деликатная часть тела. Неблагопристойно, считала мама, появляться на сцене в коротких штанах XVI века или еще в чем-то таком. Мне было тогда тринадцать или четырнадцать дет, и мой рост составлял уже метр шестьдесят семь. Увы, никаких признаков пышной груди, о которой я мечтала, живя в Котре, не наблюдалось. Все-таки мне удалось выйти в костюме королевского стражника, хотя вместо штанишек на мне были довольно мешковатые брюки гольф. Я утешалась тем, что джентльмены елизаветинских времен сталкивались с еще большими трудностями. Сегодня все это кажется смешным, но тогда к подобным проблемам относились со всей серьезностью. В конце концов из положения вышли так: мама сказала, что, если я переброшу через плечо маскировочную мантию, все будет прекрасно. Мантию соорудили из куска бирюзового бархата, выуженного из Бабушкиных запасов. (Бабушкиными запасами были набиты многочисленные сундуки и ящики, ломившиеся от изумительных тканей, купленных ею за последние двадцать пять лет и благополучно забытых.) Я бы не сказала, что двигаться по сцене в мантии, ниспадающей с одного плеча и перекинутой через другое, да еще так, чтобы в целях благопристойности оставить скрытыми от публики нескромные участки ног, было очень легко.

Помнится, я не испытывала на сцене ни малейшего страха. Не странно ли для особы столь застенчивой, которой порой стоило неимоверных усилий перешагнуть порог магазина? Которая, прежде чем появиться на большом приеме, буквально скрежетала зубами? Единственным, что совершенно не приводило меня в замешательство, было пение. Позднее, учась в Париже одновременно музыке и пению, я тряслась от страха, если мне предстояло сыграть что-нибудь на школьном концерте и вместе с тем совершенно не боялась петь. Вполне вероятно, что этим бесстрашием я обязана арии «Благо ли жизнь» и прочим ариям из репертуара полковника Ферфакса. «Телохранитель», безусловно, был моим звездным часом в тот период. И однако, как это ни странно, я рада, что мы больше не ставили опер — опыт, который доставил истинное удовольствие, нельзя повторить снова.

Одно из самых странных явлений заключается в том, что, воскрешая события прошлого, как и почему они происходили, что им предшествовало, невозможно вспомнить, когда и отчего они канули в безвестность. Не могу вспомнить множество пьес, в которых я участвовала вместе с Хаксли после описанных уже постановок, хотя совершенно уверена, что наша дружба не прерывалась. Одно время мы, кажется, встречались каждый день, потом я долгое время писала Лалли в Шотландию. Может быть, доктор Хаксли уехал практиковать куда-то в другое место или оставил работу? Я не помню, когда мы расстались окончательно. Помнится, у Лалли существовала твердая градация дружеских отношений.

— Ты не можешь быть моей лучшей подругой, — объясняла она, — потому что в Шотландии есть девочки Мак-Крэкенс. Они всегда были нашими лучшими друзьями. Бренда — моя лучшая подруга, а Джэнет — лучшая подруга Филлис; следовательно, ты можешь быть моей второй лучшей подругой.

Так что мне пришлось довольствоваться званием второй лучшей подруги, и уговор этот соблюдался неукоснительно, тем более, что Хаксли виделись с Мак-Крэкенсами, я бы сказала, едва ли чаще, чем раз в два года.

Глава вторая

Мне кажется, где-то в марте мама сказала, что Мэдж ждет ребенка, Я ошарашенно уставилась на нее:

— Мэдж ждет ребенка?

Непонятно, почему мысль о том, что у Мэдж может быть ребенок, не приходила мне в голову, — в конце концов, это случалось сплошь и рядом, но то, что происходит в своей семье, всегда производит более сильное впечатление. Я с энтузиазмом приняла своего зятя Джеймса, или Джимми, как я обычно называла его, и очень привязалась к нему. Сейчас же произошло что-то совсем новое.

Как это всегда со мной случалось, мне понадобилось некоторое время, чтобы осмыслить сказанное. Может быть, я просидела с открытым ртом две минуты или даже больше. Потом я сказала:

— О, это будет потрясающе. А когда? Через неделю?

— Нет, не так скоро, — ответила мама. — Наверное, в октябре.

— В октябре? — расстроилась я.

Вообразите себе только, сколько еще ждать! Не помню точно, какие у меня в ту пору существовали представления о сексе, — мне было тогда около тринадцати лет, однако, думаю, что я уже не слишком полагалась на теории небесных посланников или докторов с черными портфелями. Я уже понимала, что это некий физиологический процесс, но не испытывала ни любопытства, ни особого интереса. Однако некоторое осторожное умозаключение я сделала. Сначала ребенок находится внутри, а потом, в нужное время, оказывается снаружи; я размышляла о механизме его появления на свет и пришла к выводу, что самым вероятным путем для него был пупок. Я совершенно не могла взять в толк, для чего существует это углубление посреди живота, и, следовательно, совершенно ясно, что пупок должен иметь какое-то отношение к появлению ребенка на свет.

Позже сестра рассказала мне, что у нее были совершенно определенные идеи на сей счет: она считала, что пупок — это замок, ключ от которого находится у мамы, а потом мама передавала этот ключ мужу, и в брачную ночь он отпирал замок. Все это звучало настолько убедительно, что меня нисколько не удивляла длительная и твердая приверженность Мэдж своей теории.

Я отправилась в сад обдумывать новость и провела там много времени в размышлениях. У Мэдж будет ребенок. Удивительное известие, и чем больше я думала о нем, тем в больший восторг приходила. Я буду тетя, как взрослая, это придаст мне значительность. Я буду покупать ему игрушки, разрешу играть в своем кукольном домике, буду следить, чтобы мой котенок Кристофер случайно не поцарапал его. Примерно через неделю я перестала думать обо всем этом; повседневные происшествия поглотили мое внимание. До октября надо было еще столько ждать.

Вдруг в августе пришла телеграмма, и мама спешно уехала из дома. Она объяснила, что должна уехать, чтобы побыть некоторое время с Мэдж в Чешире. С нами жила тогда Тетушка-Бабушка. Внезапный отъезд мамы не очень удивил меня, и я не задумывалась о его причинах, потому что мама всегда действовала внезапно, без всяких предварительных приготовлений. Помню, я гуляла в саду, рядом с теннисным кортом, с надеждой разглядывая грушевое дерево в поисках спелой груши. Именно за этим занятием и застала меня Алиса.

— Пора ужинать, мисс Агата. У меня есть для вас маленькая новость.

— Новость? Какая?

— У вас теперь есть маленький племянник.

— Племянник? Но он не должен был появиться раньше октября?

— Ну, не всегда все бывает так, как мы думаем, — сказала Алиса. — Пойдемте же.

Я пошла домой и в кухне нашла Бабушку с телеграммой в руке. Я забросала ее вопросами. Какой из себя ребенок? Почему он появился сейчас, а не в октябре? Бабушка парировала мои вопросы с истинно викторианским искусством. Думаю, что, войдя в кухню, я прервала ее беседу с Джейн на акушерские темы, потому что они обе резко понизили голоса и шептали что-то вроде: «Один доктор считал, что надо дать ей потрудиться, но другой настоял на своем». Все это звучало таинственно и интересно. Я полностью сосредоточилась на племяннике. Бабушка разделывала баранью ногу, когда я спросила ее:

— Но на что же он похож? Какого цвета у него волосы?

— Наверное, он лысый. Волосы вырастают не сразу.

— Лысый, — повторила я разочарованно. — А у него красное лицо?

— Скорее всего.

— А какого он размера?

Бабушка подумала, перестала резать мясо и отмерила расстояние ножом:

— Такой.

Она ответила мне с абсолютной уверенностью человека, который знает, о чем говорит. Ребенок показался мне очень маленьким. В то же время это заявление произвело на меня такое сильное впечатление, что, абсолютно уверена, если бы психиатр попросил меня назвать ассоциацию и в качестве ключевого слова произнес «ребенок», я тотчас ответила бы: нож для разрезания мяса. Интересно, какой фрейдистский комплекс приписали бы мне в связи с таким ответом?

Племянник очаровал меня. Мэдж привезла его в Эшфилд спустя примерно месяц, а когда ему исполнилось два месяца, его крестили в старой церкви в Торе. Так как крестная мать малыша, Нора Хьюитт, не могла присутствовать на крестинах, мне разрешили держать ребенка на руках и быть ее представительницей. Я стояла рядом с купелью, преисполненная гордости, а Мэдж нервно поддерживала меня за локоть, чтобы я случайно не уронила племянника. Мистер Джейкоб, наш викарий, которого я прекрасно знала с тех пор, как он готовил меня к конфирмации, замечательно умел крестить. Он окроплял святой водой верхнюю часть лба и легонько покачивал ребенка, чтобы он не заплакал. Племянник был окрещен Джеймсом Уотсом, в честь отца и дедушки. Но в семье его называли Джеком. Меня все время обуревало нетерпеливое желание, чтобы он поскорее вырос и я смогла бы играть с ним, потому что на данный момент он в основном занимался тем, что спал.

Какое счастье, что Мэдж приехала домой надолго! Я рассчитывала, что она будет рассказывать мне разные интересные истории и внесет разнообразие в мою жизнь. Своего первого Шерлока Холмса — «Голубой карбункул» — я услышала от Мэдж, и с тех пор одолевала ее просьбами рассказывать еще. Больше всего я любила «Голубой карбункул», «Союз рыжих» и «Пять апельсиновых косточек», хотя и все остальное тоже нравилось мне. Мэдж была великолепной рассказчицей.

Перед тем как выйти замуж, она начала писать сама. Некоторые из ее рассказов были опубликованы в «Ярмарке тщеславия». Напечататься в этом журнале считалось большим литературным успехом, и папа страшно гордился дочерью. Она написала серию рассказов, посвященных спорту: «Шестой мяч в молоко», «Мимо», «Касси играет в крокет» и другие. Очень остроумные и увлекательные. Перечитав их лет двадцать тому назад, я подивилась, как же хорошо она писала. Интересно, продолжала бы она писать, если бы не вышла замуж? Думаю, Мэдж никогда не рассматривала себя всерьез как писательницу — скорее она предпочла бы стать художницей. Мэдж принадлежала к тому типу людей, у которых прекрасно получается все, за что бы они ни взялись. Насколько я помню, выйдя замуж, она больше не писала рассказов, но десять или пятнадцать лет спустя начала писать для сцены. «Претендента» поставил Бэзил Дин в Королевском театре, с Леоном Куотермейном и Фей Комптон в главных ролях. Мэдж написала еще одну или две пьесы, но их не поставили в Лондоне. Помимо этого Мэдж великолепно играла в любительских спектаклях в Манчестерском любительском драматическом театре. Совершенно очевидно, что из всех членов нашей семьи Мэдж была самой талантливой.

Я была начисто лишена честолюбия, сознавая свою заурядность. Любила играть в теннис и крокет, но никогда не играла достаточно хорошо. Очень соблазнительно «признаться», что я всегда мечтала стать писательницей и когда-нибудь узнать успех, но положа руку на сердце могy сказать, что такая мысль никогда не приходила мне в голову.

Однако в одиннадцатилетнем возрасте меня все-таки напечатали. Случилось это так. По Илингу начали ходить трамваи, что вызвало немедленный взрыв общественного негодования. В Илинге произошло чудовищное событие: такое благословенное место по соседству с Лондоном, такие широкие улицы, такие красивые дома — и вдруг лязг трамваев! При слове «прогресс» раздавался истошный вой. Посыпались протесты в прессу, в мэрию, кто куда мог — писали все. Трамваи! Какая пошлость, какой шум! Здоровье населения подвергается несомненной угрозе. Разве недостаточно великолепного блестящего красного автобуса с огромными буквами «ИЛИНГ», курсировавшего от Бродвея в Илинге до ШепердБуш, и другого, чрезвычайно полезного автобуса, от Ханвелла до Эктона. Не говоря уже о доброй старой Большой Западной железной дороге или пригородных поездах.

Трамваи объявили ненужными. Но они появились. Появились неумолимо, сопровождаемые стенаниями и зубовным скрежетом жителей города; с ними непосредственно связана моя первая попытка напечататься — я написала стихотворение в первый же день, как начали ходить трамваи. Оно состояло из нескольких строк. Бабушка уговорила одного из старых джентльменов из своего окружения, верного стража из числа ее галантных телохранителей, генералов, полковников и адмиралов, пойти в редакцию местной газеты и предложить напечатать мое стихотворение — наверняка они поместят его. Я до сих пор помню это первое стихотворение:

Чуть свет пошли трамваи,

Пурпуром сверкая.

Искры рассыпая.

Но когда стемнело и сумерки сгустились,

Совсем другое дело:

трамваи испарились.

Далее я иронизировала по поводу «узкого башмака, который жал». (В «башмаке» сцепления, или как он там назывался, обнаружились неполадки с электричеством, подаваемым в трамвай, из-за чего спустя несколько часов случилась авария.) Увидев стихи напечатанными, я почувствовала прилив гордости, но никак не творческого энтузиазма выступить вновь на литературном поприще.

На самом деле я думала только об одном — о счастливом замужестве. Как и большинство моих подруг, я ощущала полную уверенность в себе. Мы жили в сознании ожидающего нас безоблачного счастья; мы ждали любви, восхищения, поклонения, ждали, как о нас будут заботиться, холить и лелеять, намереваясь в то же время идти собственным путем во всем, что было для нас важным, одновременно заботясь о муже, его жизни, успехе, карьере, считая эту заботу своим священным долгом. Мы не нуждались в тонизирующих или успокоительных таблетках, потому что верили в радость жизни. Могли испытывать личные разочарования, порой чувствовали себя несчастными, но в целом жизнь была удовольствием. Может быть, для нынешних девушек так оно и осталось и жизнь для них так же увлекательна, но они конечно же не показывают этого. Может быть — только сейчас пришло мне в голову — им нравится предаваться меланхолии? Некоторым наверняка нравится. Может быть, им доставляют удовольствие критические эмоциональные ситуации и преодоление их? Может быть, мучительные душевные терзания им в радость? Тревога, тоска, беспокойство типичны для нашего времени. Мои современницы часто оказывались в трудном положении, у них не было и десятой доли того, чего они хотели. Почему же нам было так весело жить? Может быть, в нас бродили жизненные соки, которые теперь иссякли? Отчего? От гнета ли образования, или, того хуже, от страха остаться недоучкой? Или высушила их тревога о будущей жизни?

Мы походили на буйные заросли цветов, — может быть, даже сорняков, — но силы в нас били через край, мы пробивались вверх — сквозь щели тротуаров и мостовых, в самых зловещих уголках, подталкиваемые любопытством к жизни, жаждой наслаждения, и прорывались к солнечному свету в ожидании, пока кто-нибудь придет и сорвет нас. Нас могли помять, но мы снова поднимали головы. Теперь, увы, обзавелись гербицидами (особенными!), и у сорняков нет больше шансов снова поднять голову. Говорят, что погибают неприспособленные. Нам никто никогда не говорил, что мы неприспособленные. А если бы кто-нибудь сказал, мы бы не поверили. Только убийца был неприспособлен к жизни. А теперь именно ему и нельзя этого говорить.

Самое замечательное в девичестве, каковое есть предчувствие женственности, состоит в том, что жизнь воспринимается как увлекательное приключение. Совершенно не знаешь, что с тобой случится. Вот отчего так интересно становиться женщиной. Никаких забот о том, что делать, — биология сама решит. Ждешь мужчину, который, раз появившись, полностью изменит твою жизнь. Что ни говорите, но на пороге таких предчувствий голова кружится. Что будет? «Может, я выйду за какого-нибудь дипломата… Наверное, мне бы понравилось ездить за границу, смотреть мир…» Или: «Пожалуй, я не хотела бы выйти замуж за моряка; ведь пришлось бы все время жить у моря». Или: «Кто знает, может быть, я выйду замуж за мостостроителя или первопроходца». Весь мир открыт, но выбор не за вами, все предопределено судьбой. Судьба может послать кого угодно: например, пьяницу, который сделает вас несчастной на всю жизнь; но это только увеличивало накал ожидания. К тому же это не был брак с профессией; вас ждал брак с мужчиной. Выражаясь словами старушек нянь, кормилиц, кухарок и горничных: «Однажды явится Мужчина вашей жизни, ваш Суженый».

Помню, еще совсем крошкой я наблюдала, как старая Ханна, Бабушкина кухарка, одевает на бал одну из самых хорошеньких маминых подруг. Ханна зашнуровывала ее в тугой корсет.

— А теперь, мисс Филлис, — сказала Ханна, — поставьте ногу на кровать и наклонитесь, я буду затягивать. Не дышите.

— Но, Ханна, я не могу выдержать, правда, не могу. Я не могу дышать.

— Ничего-ничего, моя милочка, не шевелитесь, вы прекрасно можете дышать. Придется вам не слишком много есть, оно и к лучшему, потому что молодым леди не подобает много есть у всех на виду — это неделикатно. Вы должны вести себя как настоящая юная леди. Вот теперь прекрасно. Подождите, я измерю вам талию. Как раз: сорок шесть с половиной сантиметров; я могла бы затянуть до сорока шести.

— Сорок шесть с половиной тоже хорошо, — вздохнула страдалица.

— Вы будете очень довольны, когда появитесь там с такой тонкой талией. Представьте себе, что именно в этот вечер явится ваш суженый? Не хочется же вам, в самом деле, чтобы он увидел вас поперек себя шире?

Мужчина вашей жизни. Суженый. Или иногда еще более элегантно: «Ваша судьба».

— Не знаю, мне вовсе не хочется идти на эти танцы.

— Глупости, очень даже хочется. Может быть, вы встретите там вашего Суженого.

И естественно, именно так все и происходит. Девушки отправляются на какой-нибудь бал, они могут хотеть идти туда, могут не хотеть — это не имеет никакого значения — и там встречают свою судьбу.

Конечно, всегда находились девушки, заявлявшие, что они не хотят выходить замуж, обычно по какой-нибудь благородной причине. Как правило, они собирались уйти в монастырь или работать в лепрозории. Речь шла, таким образом, о том, чтобы принести себя в жертву ради какого-то очень важного дела, — неизбежный этап. Горячее стремление стать монахиней было гораздо более характерно для последовательниц протестантской религии, чем католической. Девушки-католички рассматривали уход в монастырь как призвание, как выбор жизненного пути, в то время как протестанток привлекал аромат религиозной таинственности. Профессия больничной сиделки тоже считалась вполне героической, овеянной славой мисс Флоренс Найтингейл. Но главной темой оставался брак: за кого вам предстоит выйти замуж — вот главный вопрос.

В тринадцать-четырнадцать лет я значительно опережала свой возраст, чувствовала себя гораздо старше и опытнее сверстниц. Я больше не чувствовала себя защищенной — напротив, я сама стала защитницей. Несла ответственность за маму. В это же время начались мои попытки разобраться в себе: что я за человек, что может принести мне успех, и в чем я слаба, на что не стоит тратить времени. Я прекрасно знала, что не отличаюсь сообразительностью; прежде чем решать какую-то проблему, я должна была всесторонне обдумать ее.

Я начала ценить время. Нет ничего удивительнее в жизни, чем время. Не думаю, чтобы у современных людей его было достаточно. В детстве и юности мне страшно повезло именно потому, что у меня было так много времени. Просыпаешься утром и, даже прежде чем открыть глаза, радостно предвкушаешь: «Интересно, что я сегодня буду делать?»

Ты можешь решать: вот он перед тобой, выбор, и, если хочешь, можешь распланировать день. Это не означает, что не существует обязанностей, которые нужно выполнить, — конечно же, они есть: определенная домашняя работа — то почистить серебряные рамки для фотографий, то заштопать чулки, а то и выучить главу из «Великих исторических событий», а завтра пойти в город и оплатить все счета в магазинах. Написать письма, поиграть гаммы и упражнения, повышивать, но все эти занятия зависели от моего выбора, от моего желания. Я могла планировать день, могла сказать:

— Пожалуй, оставлю чулки на потом; с утра пойду в город, а вернусь по другой дороге и посмотрю, зацвела ли уже яблоня.

Просыпаясь, я всегда испытывала самое естественное для всех нас чувство: радость жизни, может быть, неосознанную. Вы живeтe, и открываете глаза, и наступает новый день; каждый следующий шаг в вашем путешествии в неизведанное — в этом увлекательном путешествии — и есть ваша жизнь. И дух захватывает не обязательно от того, что это вообще жизнь, но от того, что это ваша жизнь. Одно из величайших таинств существования — наслаждение преподнесенным вам даром жизни.

Вовсе не всякий день сулит наслаждения. После сладостного чувства, испытанного от «Новый день! Какое счастье!», вы вспоминаете, что в десять тридцать назначены на прием к зубному врачу, и это отнюдь не радует. Но первоначальное чувство радости уже испытано, и оно дает вам заряд на весь день. Конечно, многое зависит от характера, веселый он или мрачный. Думаю, что с этим ничего не поделаешь. Уж каков человек есть, таков он и есть: счастливый и веселый до той поры, пока что-нибудь не огорчит его, или мрачный и грустный, пока что-нибудь не развеет его тоску. Само собой разумеется, счастливые люди могут стать несчастными, а мрачные получать массу удовольствий. Но если бы я могла сделать подарок новорожденному, я выбрала бы только одно: хороший характер.

Существует странное, на мой взгляд, мнение, что работа — это большая заслуга. Почему? Когда-то человек шел на охоту для того, чтобы прокормиться и выжить. Потом он корпел над сбором урожая и сеял и пахал по тем же причинам. Теперь он встает ни свет ни заря, вскакивает в свой восьмичасовой поезд и весь день сидит в конторе — все по той же причине. Чтобы прокормить себя, иметь крышу над головой, и, если повезет, жить с комфортом и развлекаться.

Суровая экономическая необходимость — да! Но — заслуга? Старая поговорка гласит: «Дурная голова ногам покоя не дает». В то же время маленький Джордж Стефенсон наслаждался праздностью, наблюдая за прыгающей крышкой чайника, который кипятила его мама. Так как в тот момент ему нечего было делать, он начал размышлять…

Не думаю, чтобы открытия рождались из необходимости, — открытие впрямую происходит от праздности, а может быть, и от лени. Избавиться от неприятностей — в этом состоит главный секрет, который вел человечество через сотни тысяч лет, от изобретения кремня до стиральной машины.

С ходом времени положение женщин определенно изменилось к худшему. Мы, женщины, повели себя как дурочки: начали вопить, чтобы нам разрешили работать наравне с мужчинами. Мужчины, ничтоже сумняшеся, с удовольствием ухватились за эту идею. Зачем защищать жену? Что плохого, если она сама будет защищать себя? Она хочет этого. Черт возьми, на здоровье!

Мне кажется чрезвычайно огорчительным, что, начав с того, что мудро объявили себя слабым полом, мы теперь сравнялись в положении с первобытными женщинами, весь день гнувшими спину в полях, вышагивавшими многие мили в поисках верблюжьих колючек, годных на топливо; они шли, водрузив на голову тяжелый груз домашнего скарба, в то время как блистательные самцы гордо гарцевали впереди, свободные от поклажи за исключением смертоносного оружия для защиты своих женщин.

Надо отдать справедливость женщинам викторианской эпохи: мужчины ходили у них по струнке. Хрупкие, нежные, чувствительные, они постоянно нуждались в защите и заботе. И что же, разве они были унижены, растоптаны или вели рабский образ жизни? Мои воспоминания говорят мне совсем о другом. Все подруги моей Бабушки отличались редкостной жизнерадостностью и неизменно достигали успеха во всех начинаниях: упрямые в своих желаниях, своенравные, в высшей степени начитанные и прекрасно обо всем осведомленные.

И, представьте себе, они невероятно восхищались своими мужчинами. Искренне считали их потрясающими парнями — гуляками и волокитами. В повседневной жизни женщины творили все что хотели, при этом делая вид, что полностью признают мужское превосходство, чтобы мужья ни в коем случае не потеряли лица.

«Ваш отец знает лучше, дети мои», — оставалось священной формулой. К настоящему рассмотрению проблемы, однако, приступали в конфиденциальной обстановке.

— Я уверена, Джон, что ты совершенно прав, но мне интересно, подумал ли ты…

Однако в одном отношении авторитет мужа был незыблем. Муж — это глава семьи. Выходя замуж, женщина принимала как свою судьбу его место в мире и его образ жизни. Мне кажется, что такой уклад отличался здравым смыслом и в нем коренилась основа будущего счастья. Если вы не можете принять образ жизни вашего мужа, не беритесь за эту работу — иными словами, не выходите за него замуж. Скажем, он — торговец мануфактурой; он — католик; он предпочитает жить за городом; он играет в гольф, а отдыхать ему нравится на море. Вот за это вы и вышли замуж. Примите и полюбите все это. Совсем не так уж трудно.

Это просто удивительно, какое огромное наслаждение можно получать почти ото всего, что существует в жизни. Нет ничего упоительнее, чем принимать и любить все сущее. Можно получать удовольствие почти от любой пищи и любого образа жизни: деревенской тиши, собак, проселочных дорог; от города, шума, толпы, грохота машин. В одном случае вас ждет покой, возможность читать, вязать, вышивать и ухаживать за растениями. В другом — театры, картинные галереи, хорошие концерты и встречи с друзьями, которых иначе вы видели бы редко. Я счастлива сказать, что люблю почти все.

Однажды, во время путешествия в Сирию, у меня состоялась занятная беседа с соседкой по купе — по поводу желудка.

— Дорогая, — сказала она, — никогда не уступайте желудку. Если происходит что-то неладное, скажите себе: «Кто здесь хозяин — я или мой желудок?»

— Но что вы можете с ним сделать на самом деле?

— Любой желудок можно перевоспитать. Понемножку. Неважно, чего именно это касается. Например, я плохо переносила яйца. Или совершенно заболевала от тостов с сыром. Я начала с кофейной ложечки яиц всмятку два или три раза в неделю, потом варила их чуть подольше и так далее. А сейчас могу съесть сколько угодно яиц. То же самое с тостами с сыром. Запомните: желудок — хороший слуга, но плохой хозяин.

Эти слова произвели на меня сильное впечатление, я обещала последовать ее совету и без особых трудностей совершенно поработила свой желудок.

Глава третья

Когда после смерти папы мама уехала с Мэдж на юг Франции, я на три недели осталась в Эшфилде одна под неназойливой опекой Джейн. Именно тогда я открыла для себя новый спорт и новых друзей.

В моду вошло катание на роликах. Поверхность пирса была очень грубой, неровной, каждую секунду мы падали, но сколько же было веселья! В конце пирса находилась концертная эстрада, зимой, конечно, бездействующая, и мы превратили ее в каток. Можно было кататься в помещении под пышным названием «Залы заседаний» или там, где проводились настоящие балы. Это уже был высший класс, но мы предпочитали пирс. Достаточно иметь собственные коньки, заплатить два пенни за вход — и катайся сколько душе угодно! Хаксли не могли составить мне компанию в этом виде спорта, потому что их не пускали гувернантки, и то же самое относилось к Одри. Но я нашла семейство Льюси. Хотя они были гораздо старше, но проявляли ко мне большую доброту, так как знали, что я осталась в Эшфилде одна. Врачи рекомендовали маме поехать за границу, чтобы сменить обстановку и отдохнуть.

Гордая своим одиночеством, я не замедлила воспользоваться ситуацией. Я с удовольствием делала заказы — или думала, что заказываю. Джейн приготовляла всегда только то, что считала нужным, но разыгрывала великолепный спектакль, выслушивая мои самые дикие предложения.

— Не приготовить ли нам жареную утку и меренги? — спрашивала.

И Джейн соглашалась:

— Да, конечно.

Но она не уверена, есть ли у нас утка, а меренги… — как раз сейчас нет белков, может быть, лучше подождать, пока для чего-нибудь понадобятся желтки, а пока поедим то, что уже приготовлено, — этим и кончалось. Но дорогая Джейн была всегда исполнена такта. Она называла меня мисс Агата и разрешала мне чувствовать себя важной особой.

Как раз тогда Льюси пригласили меня покататься с ними и научили кое-как стоять на роликах; мне это страшно понравилось. Думаю, они были одной из самых приятных семей, которые я знала. Льюси приехали из Уоркшира. Прекрасный фамильный особняк Чарлкот принадлежал дяде Беркли Льюси. Он всегда считал, что в один прекрасный день дом перейдет к нему, но он перешел к его дочери, муж которой взял себе имя Ферфакс-Льюси. Думаю, вся семья очень опечалилась, потеряв Чарлкот, хотя они никогда не говорили об этом ни слова, разве что между собой. Старшая дочь, Бланш, отличалась редкостной красотой, она была немного старше Мэдж и вышла замуж раньше моей сестры. Старший сын, Реджи, служил в армии, но другой сын, примерно того же возраста, что и Монти, оставался дома вместе с сестрами Маргарит и Мюриэл, известными как Марджи и Нуни. Девушки лениво и невнятно перебрасывались словами, что представлялось мне высшим шиком. Ни у одной, ни у другой не было ни малейшего понятия о времени.

Покатавшись некоторое время, Нуни смотрела на часы и говорила:

— Смотрите, оказывается, уже половина второго.

— О боже, — вскрикивала я, — мне уже по крайней мере двадцать минут назад надо было вернуться домой.

— О Эгги, зачем тебе идти домой? Пошли с нами и пообедаем вместе. А в Эшфилд позвоним.

Я соглашалась, и мы приходили к ним домой, где нас радостно приветствовал Сэм, собака, о которой Нуни обычно говорила: «Тело как бочка, дышит как паровоз»; нас уже поджидал горячий обед, и мы ели. Потом они говорили мне, что жалко так рано уходить домой, и поэтому мы направлялись в классную комнату, играли на рояле и пели.

Иногда мы совершали прогулки по вересковым пустошам. Договаривались встретиться на вокзале, чтобы поспеть на определенный поезд. Льюси опаздывали, и мы пропускали поезд. Они пропускали поезда, они пропускали трамваи, они пропускали все на свете, но их это никогда не заботило.

— Ну и что ж, — говорили они, — пустяки какие. Поедем на следующем или после него. Какой смысл волноваться, не правда ли?

Восхитительная атмосфера.

Каждый год, в августе, приезжала Мэдж — это были лучшие моменты моей жизни. Вместе с ней появлялся и Джимми, но через несколько дней он отправлялся обратно по делам, а Мэдж вместе с Джеком оставались до конца сентября.

Джек, конечно, был источником неиссякаемой радости для меня. Розовощекий, золотоволосый малыш, которого хотелось съесть; мы так и называли его — «булочка». Безудержно открытый, он совершенно не знал, что такое молчание. Проблема состояла не в том, чтобы заставить Джека разговаривать, трудно было уговорить его помолчать. Чрезвычайно вспыльчивый, он, как мы выражались, часто «взрывался»: наливался краской, потом становился багровым, задерживал дыхание, так что казалось, действительно вот-вот взорвется, и затем разражалась буря.

Няни Джека, каждая со своими особенностями, сменяли друг друга. Я запомнила одну, довольно злобную, старую, с растрепанной копной седых волос. Зато у нее был огромный опыт, и, в сущности, только она умела укрощать Джека, вступившего на тропу войны. Однажды он совершенно разбуянился, и любому, кто к нему приближался, кричал без всякого повода: «Идиот, идиот, идиот!» Наконец няне удалось утихомирить его, сказав: если он повторит свои слова еще раз, она его накажет.

— Я скажу вам, что я сделаю, — закричал Джек. — Когда я умру и окажусь на небе, я подойду к Боженьке и скажу ему: «Идиот, идиот, идиот». — Джек перевел дыхание и остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на окружающих его богохульство. Няня отложила свою работу, посмотрела на Джека поверх очков и спокойно сказала:

— Почему же ты думаешь, что Всемогущий обратит внимание на то, что говорит несмышленыш?

Полностью обескураженный, Джек сдался.

За старой няней последовала молоденькая девушка по имени Изабелла. По неизвестным причинам она обладала склонностью выкидывать разные вещи в окно. «Проклятые ножницы!» — вдруг бормотала она и вышвыривала их на газон. При случае Джек пытался помочь ей. «А можно, я выкину это в окно, Изабелла?» — спрашивал он с большим интересом.

Как все дети, Джек обожал маму. Ранним утром он забирался к ней в постель, и я слышала через стену своей комнаты, как они рассуждали о жизни. Иногда мама рассказывала ему разные истории — вернее, целый сериал, посвященный маминым большим пальцам. Одного звали Бетси Джейн, а другого — Сэри Энн. Один был хороший, а другой — гадкий, и от всего, что они делали и говорили, Джек оглушительно хохотал.

Он всегда вмешивался в разговоры. Однажды, когда к нам на обед заглянул викарий, Джек воспользовался первой же короткой паузой, чтобы немедленно включиться в беседу. «Я знаю очень смешную историю о епископе», — заявил он своим тоненьким ясным голоском. Родственники поспешно угомонили его, поскольку никто не знал, что мог случайно услышать Джек.

Рождество мы обыкновенно проводили в Чешире, в семье Уотсов. Джимми приурочивал к этому времени свой ежегодный отпуск, и они с Мэдж на три недели уезжали в Сен-Мориц. Джимми отлично катался на коньках и поэтому предпочитал такой вид отдыха. Мы с мамой ехали в Чидл и, так как новый дом под названием Мэнор Лодж не был достроен, жили в Эбни Холле со старыми Уотсами, четырьмя их детьми и Джеком. Для ребенка нельзя вообразить лучшего дома, чтобы оказаться в нем на Рождество: огромный викторианский готический особняк, с бесчисленными комнатами, коридорами, переходами, неожиданными ступеньками, парадными лестницами, черными лестницами, альковами, нишами — всем, о чем только можно мечтать, не говоря уже о том, что там было три рояля, на которых разрешалось играть, и еще орган! Единственное, чего недоставало в этом доме — это дневного света; везде царила темень, кроме салона с его обтянутыми атласом стенами и большими окнами.

Мы с Нэн стали закадычными друзьями. Не только друзьями, но и «собутыльниками», — нам обеим нравился один и тот же напиток: сливки, обыкновенные чистые сливки. Хотя в Девоншире я поглощала сливки в огромных количествах, сырые доставляли нам особое удовольствие. Когда Нэн гостила у нас в Торки, мы частенько заявлялись в разные молочные, где получали по стакану молока пополам со сливками. В Эбни же мы ходили на домашнюю ферму и выпивали по полпинты сливок. Мы продолжали глушить их всю жизнь, и я до сих пор помню, как, запасшись картонными пакетами сливок в Саннингдейле, мы отправлялись с ними на площадку для гольфа, садились перед клубом и в ожидании, пока наши уважаемые мужья закончат свой турнир, опустошали каждая по пинте.

Эбни был настоящим раем для гурманов. У миссис Уотс существовала так называемая домашняя кладовая с «запасами». Она отличалась от Бабушкиной кладовой, представлявшей собой нечто вроде надежно запертого домика с сокровищами, из которого доставали разные разности. К кладовой миссис Уотс доступ был открыт, и полки, выстроившиеся вдоль всех стен, были заставлены всевозможными лакомствами. С одной стороны лежал шоколад, ящики шоколада всех сортов, шоколадные кремы в фирменных упаковках, печенье, имбирные пряники, сухие фрукты и так далее.

Главным праздником в году было, конечно, Рождество. Рождественские чулки в изножии кровати. Завтрак, во время которого каждого ждал стул с громоздившейся на нем горой подарков. Быстренько в церковь и поскорее домой, чтобы снова разворачивать пакеты. В два часа — рождественский обед, при спущенных шторах, а в полумгле поблескивают украшения. Сначала устричный суп (я его не слишком жаловала), тюрбо, потом две индейки, вареная и жареная, и огромное жареное говяжье филе. Затем наступала очередь сливового пудинга, сладкого пирога и пропитанного вином, залитого сливками бисквита с запеченными внутри шестипенсовиками, свинками, колечками, амарантовыми шариками и прочим в этом роде. И наконец снова разнообразнейший десерт. В одном из моих романов — «Рождественский пудинг» — я описала такой праздник. Убеждена, что такого никогда не доведется увидеть нынешнему поколению; в самом деле, сомневаюсь даже, что теперешние люди в состоянии одолеть подобную трапезу. Что же до нас, то наши желудки отлично с ней справлялись.

Я обычно состязалась в пищеварительной доблести с Хамфри Уотсом, другим сыном Уотсов, следующим по возрасту после Джеймса. Его двадцать один или двадцать два года приходились на мои двенадцать-тринадцать. Очень красивый молодой человек, да к тому же еще великолепный актер и рассказчик. В высшей степени вблюбчивая, не помню, однако, чтобы я в него влюбилась, хотя сейчас меня поражает, что этого не произошло. Наверное, потому, что в тот период мои любовные увлечения носили романтический характер и касались только широко известных недосягаемых персон, таких, как лондонский епископ, король Испании Альфонсо и, конечно, разные актеры. Увидев в «Рабе» Генри Эйнгли, я влюбилась в него по уши и потеряла голову от Льюиса Уоллера в «Месье Бокере».

Во время рождественского обеда мы с Хамфри, не жалея сил, поглощали угощение. По части устричного супа он меня обгонял, но в остальном мы «дышали друг другу в затылок». Мы оба ели сначала вареную индейку, потом жареную и четыре или пять кусков филе. Вполне вероятно, что взрослые ограничивались только одним видом индейки, но, если мне не изменяет память, старый мистер Уотс после индейки воздавал должное и филе. Потом мы принимались за сливовый пудинг, сладкий пирог и бисквит (я не особенно налегала на него, так как не любила вино). После этого шли печенья, виноград, апельсины, элвасские сливы, карлсбадские сливы и засахаренные фрукты. И наконец, весь оставшийся день из кладовой приносили горстями шоколад разных сортов, кому что понравится. И что же? На следующий день я заболевала? Или у меня случался приступ печени? Ничуть не бывало. Единственный приступ печени, от которого, помню, я очень страдала, случился, когда в сентябре я объелась неспелых яблок. Я ела их каждый день, но, видимо, один раз хватила лишку.

Еще я помню, как в шесть или семь лет поела грибов. Я проснулась от боли в одиннадцать часов вечера, бросилась в гостиную, где мама и папа устраивали многолюдный прием, и трагическим тоном объявила:

— Я умираю! Я отравилась грибами!

Мама быстро утешила меня, напоила настойкой из ипекуаны, непременно хранившейся в каждой домашней аптечке, и уверила, что на сей раз я не умру.

Во всяком случае, не помню, чтобы я хоть один раз заболела на Рождество. У Нэн Уотс, в точности как у меня, было отличное пищеварение. И вообще, когда я вспоминаю былые времена, у меня складывается впечатление, что все обладали отменной пищеварительной системой. Подозреваю, что и тогда попадались люди с язвой желудка или двенадцатиперстной кишки, которые должны были проявлять осторожность, но никак не могу припомнить, чтобы кто-нибудь сидел на рыбной или молочной диете. Грубый век обжор? Да, но в то же время век радости и удовольствий. Принимая во внимание количество пищи, которое я поглощала в детстве и юности (потому что всегда была голодна), просто не могу взять в толк, как мне удалось остаться такой тощей, — в самом деле тощим цыпленком.

После сладостной праздности второй половины Рождественского дня (разумеется, для взрослых) — младшие читали, рассматривали подарки, продолжали есть шоколад и так далее — наступал оглушительный чай с необъятным, покрытым сахарной глазурью рождественским тортом и всем прочим — и наконец ужин: холодная индейка и горячий пирог. В восемь часов приходила очередь рождественской елки, снова увешанной подарками. Прекраснейший день, который оставался в памяти весь год до нового Рождества.

Мы с мамой наведывались в Эбни и в другие времена года, и я всегда любила его. В саду под главной аллеей пролегал туннель, весьма кстати для любого исторического романа или драмы, в которых я в данный момент участвовала. Я ходила с важным видом, жестикулируя и бормоча что-то себе под нос. Боюсь, садовники считали меня слегка помешанной, но я всего лишь перевоплощалась в своих персонажей. Я ни разу ничего не записала, и мне было совершенно безразлично, что могут подумать обо мне садовники. Мне и до сих пор случается бормотать на ходу в попытках добиться, чтобы глава, которая «не идет», наконец сдвинулась с места.

На мои творческие устремления оказывало благотворное влияние и вышивание диванных подушечек. Согласно требованиям тогдашней моды подушечки и подушки были чрезвычайно распространены, и вышитые наволочки пользовались большим успехом. В осенние месяцы я очень увлекалась вышиванием. Начала с того, что купила трафареты и переносила их на куски атласа, а потом вышивала рисунок шелком. Разочаровавшись в трафаретах, так как все они были одинаковыми, я начала копировать цветы с фарфора. У нас были большие вазы берлинского и дрезденского фарфора, расписанные великолепными букетами цветов; я копировала их, потом увеличивала и старалась воспроизвести цвета как можно более точно. Бабушка Б., страстная вышивальщица на протяжении всей своей жизни, чрезвычайно обрадовалась, когда узнала о моем занятии: внучка пошла в нее. Конечно, я не достигла высот Бабушкиного искусства; я так и не научилась вышивать пейзажи и фигурки людей, как умела она. У меня сохранились два вышитых ею каминных экрана, один с изображением пастушки, а другой — пастушка и пастушки, сидящих под деревом и вырезающих в его коре сердце. Исключительно тонкая работа. Какое удовлетворение должны были испытывать дамы во времена гобеленов Байе долгими зимними вечерами!

Отец Джимми, мистер Уотс, постоянно и безотчетно приводил меня в смущение. Обыкновенно он называл меня «мечтательное дитя», от чего я испытывала мучительное замешательство.

— О чем призадумалось наше мечтательное дитя? — спрашивал он.

Я заливалась краской. Он заставлял меня играть на рояле и петь ему разные чувствительные песенки. Я хорошо читала с листа, и поэтому он часто тащил меня к роялю. Мне не очень нравилось петь ему, но все же лучше, чем разговаривать с ним. Мистер Уотс отличался художественными склонностями и писал пейзажи вересковых зарослей и солнечных закатов. Он также страстно коллекционировал мебель, в особенности старинную дубовую. В придачу ко всему вместе со своим другом Флетчером Моссом они отлично фотографировали и опубликовали несколько альбомов со снимками самых знаменитых лошадей. Я пыталась побороть свою идиотскую застенчивость, но находилась именно в том возрасте, для которого робость в высшей степени характерна.

Безусловное предпочтение я отдавала проворной, веселой и совершенно положительной миссис Уотс. Что касается Нэн, то она, будучи старше меня на два года, играла в семье роль «enfant terrible», находя особое удовольствие в том, чтобы перекрикивать всех, грубить и поминать дьявола. Миссис Уотс очень расстраивалась, слыша, как чертыхается ее дочь. Ей, конечно, было не по душе и то, как Нэн говорила с ней:

— О, мама, не будь же такой глупой!

Это были совсем не те выражения, которые она хотела бы слышать из уст дочери. Но мир как раз вступал в эру откровенности. Нэн полностью вошла в роль, хотя на самом деле, я уверена, очень любила свою мать. Впрочем, большинству матерей приходится пройти через период, когда дочери устраивают им тяжелую жизнь.

В «День подарков» нас всегда брали в Манчестер смотреть пантомимы, и прекрасные, надо сказать. На обратном пути в поезде мы во все горло распевали только что услышанные песни. Вспоминаю, что Уотсы подражали ланкаширскому диалекту комиков.

Я родился у пятницу,

Я родился у пятницу,

Я родился у пятницу,

Когда (крещендо!) матушки не было у доме.

Или:

Глядя, как поезда приежжаат,

Глядя, как поезда уежжаат,

Мы увидели, что все поезда приежжаат,

Мы увидели, что все поезда уежжаат.

Но самую любимую Хамфри печально пел соло:

Окно, окно,

Я выкинул это в окно.

Мне больше не больно, дорогая матушка.

Я выкинул это в окно.

Манчестерские пантомимы не были первыми в моей жизни. Первую пантомиму я увидела в Друри-Лейн, куда меня взяла Бабушка. Матушку Гусыню играл Дэн Линоу. Я до сих пор все помню. Долгие недели после спектакля я бредила Дэном Линоу, — думаю, это был самый удивительный человек из всех, кого я видела в жизни. В тот вечер случилось необычайное происшествие. В королевской ложе сидели два маленьких принца. Принц Эдди, как мы называли его между собой, уронил через борт программку и бинокль. Они упали на соседние с нами кресла, и — о счастье! — не конюший, а сам принц Эдди спустился за ними, принеся вежливые извинения — он, мол, смеет надеяться, что не причинил никому боли.

В эту ночь я легла спать, вынашивая фантазии, как в один прекрасный день выйду замуж за принца Эдди. Может быть, сначала он будет тонуть, и я спасу ему жизнь… Благодарная королева даст свое королевское согласие. Или, может быть, произойдет несчастный случай, он будет истекать кровью, и я дам ему свою кровь для переливания. Я стану графиней — графиней Торби, например, — и это будет морганатический брак. Но даже в шестилетнем возрасте это чересчур фантастическая мечта, чтобы предаваться ей долгое время.

Мой племянник Джек, четырех лет от роду, тоже устроил себе однажды альянс с королевской семьей, правда, на свой манер.

— Предположим, мамочка, — сказал он, — ты выходишь замуж за короля Эдварда. И тогда я стану принцем.

Сестра ответила, что следовало бы все-таки принять во внимание королеву, не говоря уже о папе Джека. Тогда Джек перестроил свои планы.

— Предположим, королева умерла, и предположим, что папа, — он сделал паузу и тактично продолжил, — отсутствует, и тогда предположим, что король Эдвард приехал просто повидать тебя…

Тут он остановился, предоставляя слушателям возможность вообразить последствия. Совершенно очевидно, что король Эдвард был бы ошеломлен, и вскорости Джек стал бы королевским пасынком.

— Я посмотрел в молитвенник, — признался мне Джек позднее, примерно через год. — Я подумывал жениться на тебе, когда вырасту, мой ангел, но я посмотрел в молитвенник, и там в середине есть список разных запрещенных вещей, и я понял, что Бог не разрешит мне этого. — Он вздохнул. Я сказала, что очень польщена.

Поразительно, как ничтожно мало мы меняемся в своих пристрастиях. Церковь и ее ценности завладели умом моего племянника Джека с той самой минуты, когда он впервые вышел на улицу со своей няней. Если он исчезал из виду, вы всегда могли найти его в церкви, восторженно глазеющего на алтарь. Если ему дарили цветной пластилин, он лепил только крипты, распятия и разные церковные орнаменты. В особенности пленяли его романские католические церкви. Джек остался верен своим склонностям навсегда, он знал церковную историю лучше всех, кого я встречала в жизни. Тридцати лет он, в конце концов, обратился в католичество — страшный удар для Джимми, которого я могу назвать самым великолепным примером «черного протестанта». Он говорил своим мягким голосом:

— У меня правда нет никаких предрассудков. Но я просто не могу отделаться от мысли, что все католики самые чудовищные лжецы. Это не предубеждение, это факт.

Бабушка тоже была ярой поборницей черного протестантизма и c наслаждением говорила о порочности папистов, понижая голос до шепота:

— А все эти красавицы девушки, исчезающие в монастырях, — их ведь никто больше никогда не видел. — Я уверена, что Бабушка была совершенно убеждена в том, что все священники выбирали себе любовниц в специальных монастырях для красивых девушек.

Уотсы представляли собой нонконформистов, наверное, методистов, что, скорее всего, и побуждало их рассматривать католиков как посланцев «Вавилонской блудницы». Откуда у Джека возникло тяготение к католицизму — представления не имею. Он не мог унаследовать его ни от кого из членов семьи, но факт налицо — с младых ногтей он был предан католической церкви. В мои молодые годы все проявляли большой интерес к религии. Вокруг нее разворачивались многочисленные диспуты, порой весьма жаркие. Когда-то много позже один из друзей сказал племяннику:

— Никак не пойму, Джек, почему бы тебе не стать честным еретиком, как все на свете, это было бы настолько спокойнее.

Но если Джек не мог себе чего-нибудь представить, то это покоя. Как сказала однажды его няня, потратившая массу времени на поиски своего воспитанника:

— Никак не возьму в толк, почему мистеру Джеку так хочется ходить в церковь.

Что касается меня, то, полагаю, Джек в своем предыдущем воплощении был средневековым церковником. Когда он вырос, у него сделалось, как бы сказать, церковное лицо — не монашеское и, конечно, не визионерское, — но лицо человека, принадлежащего церкви, участвующего в церковном ритуале. Его вполне можно представить в Совете Тридцати, точно так же, как и среди ангелов, пляшущих на острие иглы.

Глава четвертая

Купание в море всегда было одной из самых больших радостей моей жизни, это и до сих пор так; в самом деле, я и сейчас бы обожала купаться, если бы не определенные трудности, возникающие у страдающих ревматизмом особ, поджидающие их при входе и особенно при выходе из воды.

Когда мне было около тринадцати лет, нравы претерпели принципиальные изменения. По самым первым моим впечатлениям, купание в море подчинялось строгой системе правил. Существовала специальная бухта для купания дам — крошечный каменистый пляж слева от купален. Пляж ступеньками спускался к морю, а наверху помещались восемь кабинок, находившихся в ведении старичка с довольно-таки раздражительным характером, чья безостановочная работа состояла в том, чтобы поднимать кабинки наверх и спускать их на воду. Надо было зайти внутрь своей купальной кабинки — окрашенного в веселые цветные полоски помещеньица, — проверить, надежно ли заперты обе двери, и начать быстро переодеваться, соблюдая при этом известную осторожность, потому что в любой момент пожилой джентльмен мог счесть, что наступила ваша очередь спускаться к воде. В этот момент происходил страшный толчок, и кабинка, скрежеща и раскачиваясь, пускалась в путь по камням, вытрясая из вас все внутренности, — в сущности говоря, ничем не отличаясь от современных джипов и лендроверов, пересекающих каменистые участки пустыни.

Кабина останавливалась так же внезапно, как начинала свое движение. Вы заканчивали переодевание и облачались в купальный костюм, представляющий собой довольно уродливое одеяние из темно-синей или черной материи (альпага) с изрядным количеством юбок с воланами и оборочками, доходящее до колен на ногах и до локтей на руках. В этом невыразимом виде вы отпирали дверь, выходящую к воде. Если пожилой джентльмен относился к вам благосклонно, верхняя ступенька оказывалась на уровне воды, и вы погружались в воду по шейку. И теперь плывите! Не слишком далеко находился настил, до которого предстояло доплыть, взгромоздиться на него и посидеть. Во время отлива он находился близко; а во время прилива удалялся на солидное расстояние, и, доплыв до настила, а потом взобравшись на него, вы оказывались более или менее в открытом море. Пользуясь предоставленной мне свободой, я заплывала гораздо дальше, чем любой из сопровождавших меня взрослых, и подвергалась санкциям; мне сигнализировали, чтобы я немедленно возвращалась обратно, но так как им было трудно добраться до меня, я чувствовала себя в полной безопасности и плыла в обратном направлении, всласть продлевая удовольствие.

Разумеется, о том, чтобы загорать на пляже, не могло быть и речи. Как только вы вылезали из воды и входили в свою кабинку, она так же внезапно срывалась с места, как и на пути к воде, и вы выходили с посиневшим лицом, дрожа с головы до ног, с онемевшими от холода руками и щеками. Должна отметить, что это никогда не причиняло мне ни малейшего вреда, и через три четверти часа я становилась горячей, как тост. Потом я сидела на пляже и пожирала булочку, в то время как Бабушка выговаривала мне за плохое поведение и непослушание, заключавшееся в том, что я так долго не выходила из воды. Бабушка, у которой всегда были наготове многочисленные назидательные истории, объясняла мне, как малыш миссис Фоке («такое очаровательное создание») умер от пневмонии только из-за того, что не слушался старших и слишком долго сидел в воде. На мгновение переставая жевать свою булочку или еще что-нибудь вкусное, я почтительно отвечала:

— Хорошо, Бабушка, в следующий раз я не буду плавать так долго. Но вода сегодня правда была теплая.

— В самом деле теплая? Тогда почему ты дрожишь с головы до ног? И почему у тебя синие пальцы?

Преимущество купания в сопровождении взрослых, особенно Бабушки, состояло в том, что мы возвращались из Стрэнда в кэбе, а не тащились пешком полторы мили. Яхт-клуб в Торбее располагался на Бикон-Террас, непосредственно над бухтой для купания леди. Хотя пляж не был виден из окон клуба, участок моря вокруг настила просматривался отлично, и если послушать папу, добрая половина джентльменов проводила время, вооружившись биноклями и наслаждаясь созерцанием женских фигурок, которые, как они тешили себя надеждой, показывались им чуть ли не нагими! Не думаю, чтобы мы были особенно привлекательными в своих бесформенных одеяниях.

Купальная бухта для джентльменов располагалась по побережью дальше. Здесь джентльмены в своих едва прикрывающих наготу костюмах-треугольниках могли наслаждаться купанием сколько им заблагорассудится, не опасаясь, что их откуда бы то ни было могло увидеть женское око. Однако времена менялись; по всей Англии вводилось совместное купание.

Первым последствием совместного купания стали дальнейшие усовершенствования женского купального костюма. Даже французские дамы всегда купались в чулках, чтобы в поле зрения окружающих не попало ни одного миллиметра обнаженной ноги. Не сомневаюсь, что француженки с присущим им врожденным чувством «шика» сумели соблазнительно закрыть себя с головы до ног и в своих тонких шелковых чулках, подчеркивающих стройность ног, выглядели куда более привлекательно, чем если бы напялили на себя добрую старую английскую юбку для купания из сборчатой альпаги. Совершенно не понимаю, почему ноги рассматривались как нечто до такой степени предосудительное. У Диккенса не найдешь ни одной книги, в которой бы не раздавались вопли дам, заподозривших, что у кого-то на виду всего честного народа промелькнули лодыжки. Даже само слово считалось чересчур смелым. Стоило в присутствии Няни употребить его, как тотчас произносилась одна из сакраментальных фраз:

— Запомните, у испанской королевы нет ног.

— А что же у нее есть, Няня?

— Конечности, дорогая. Вы должны называть их так; руки и ноги — это конечности.

Я упрямо считала, что было бы странно сказать: «Я посадила пятно на одну из моих конечностей, под коленкой».

Вспоминается рассказ знакомой моего племянника, описывавшей свои детские переживания. Ее предупредили, что к ней приедет крестный отец. Никогда раньше не слышав о существовании такого лица, она пришла в страшное возбуждение. Глубокой ночью девочка проснулась и стала обдумывать предстоящую встречу, а потом в темноте сказала:

— Няня, у меня есть крестный отец.

— Ухрмп, — невнятные звуки прозвучали в ответ.

— Няня! — (немного громче). — У меня есть крестный отец.

— Да, дорогая, конечно, очень хорошо.

— Но, няня, у меня, — (фортиссимо), — есть КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.

— Хорошо, хорошо, повернись на другой бок и спи.

— Ну же, няня, — (мольто фортиссимо), — У МЕНЯ ЕСТЬ КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.

— Ну тогда почеши его, дорогая.

Купальные костюмы оставались цитаделью добродетели вплоть до моего замужества. Хотя совместное купание уже широко распространилось, старые леди и консервативно настроенные семейства все еще рассматривали их как нечто весьма подозрительное. Но прогресс брал свое, не щадя даже маму. Мы часто ходили на пляжи, где разрешалось купаться женщинам и мужчинам. Сначала такое разрешение получили Тор-Эбби-Сэндз и Корбинс-Хед-Бич — главные городские пляжи. Мы не ходили туда — они считались чересчур модными. Потом совместное купание разрешили и в более аристократических районах Мидфут-Бич. Еще двадцать минут хода, и, следовательно, чтобы выкупаться, приходилось идти пешком две мили. Однако Мидфут-Бич был гораздо просторнее, чем бухта для купания дам; довольно далеко от берега из воды выступала скала, на которую было удобно вылезать, если вы, конечно, могли доплыть до нее. В то же время бухта для купания дам оставалась в священной неприкосновенности, равно как и мужчины в своих лихих «треугольниках».

Насколько я помню, мужчины не особенно стремились предаваться радостям совместного купания; они твердо оберегали свою независимость. И если некоторые из них отваживались появиться на Мидфут-Бич, то при виде сестер своих друзей приходили в смущение, так как по-прежнему считали их чуть ли не обнаженными.

Сначала меня заставляли надевать во время купания чулки. Не знаю, как француженки ухитрялись купаться в чулках, чтобы они не слезали — у меня это никак не получалось. Три-четыре сильных толчка ногами, и чулки сползали, я едва удерживала их пальцами ног; чулки засасывало, и когда я выныривала, они, как путы, обвивались вокруг лодыжек. Думаю, что француженки, щеголявшие в купальниках на страницах модных журналов, были обязаны своей привлекательностью тому, что, в сущности, никогда не плавали, разве только осторожно заходили в воду по колено, а все остальное время прогуливались по пляжу, демонстрируя свою элегантность.

Трогательный эпизод произошел в муниципальном совете во время обсуждения вопроса о совместном купании, требовавшего окончательного утверждения. Очень старый член совета, решительный противник этого новшества, потерпевший сокрушительное поражение, дрожащим голосом сделал свое последнее заявление:

— Все, о чем я прошу вас, господин мэр, в случае, если совместное купание наберет большинство голосов, соблюдать благопристойность в купальных кабинках.

Летом, когда Мэдж привозила в Торки Джека, мы купались каждый день. Нас не пугали ни дождь, ни шторм. По правде говоря, купаться в шторм мне нравилось еще больше.

Вскорости появилось очередное грандиозное нововведение — трамваи. Можно было сесть на трамвай в низу Бертон-роуд и доехать на нем до гавани, а оттуда уже двадцать минут пешком до Мидфут. Джеку было около пяти лет, он начинал хныкать:

— Давайте возьмем кэб от трамвая до пляжа!

— Ни в коем случае, — возмущенно отвечала Мэдж. — Мы ведь проехали всю дорогу на трамвае, не правда ли? И теперь дойдем пешком.

Племянник вздыхал и ворчал:

— Мамочка опять не в духе.

И пока мы взбирались на холм, с двух сторон окаймленный виллами в итальянском стиле, Джек, в ту пору имевший обыкновение болтать без передышки, в качестве возмездия заводил грегорианскую песнь собственного сочинения, сюжет которой заключался в непрерывном повторении названий всех домов, мимо которых мы проходили:

— Ланка, Пентрив, Вязы, вилла Маргерита, Хартли Сент Джордж…

Со временем он стал добавлять имена тех владельцев, которые были ему известны:

— Ланка, доктор Джи Рефорд; Пентрив, доктор Куик; вилла Маргерита, мадам Кавалин; Лавры, мистер Как-его-там — и так далее.

Наконец разъяренная Мэдж или я просили его заткнуться.

— Почему?

— Потому что нам хочется поговорить, а ты все время болтаешь и мешаешь.

— Ну что ж, хорошо, — Джек погружался в молчание, однако продолжал шевелить губами, так что можно было различить шепотом произносимое: «Ланка, Пентрив, Прайери, Торбей-Холл…» Мы с Мэдж беспомощно переглядывались в сознании своего бессилия.

Как-то мы с Джеком едва не утонули. Море разбушевалось; мы не стали тащиться в Мидфут и отправились в бухту для купания дам, поскольку Джек находился еще не в том возрасте, чтобы у леди при виде его перехватывало дыхание. Он не умел тогда плавать, разве что чуть-чуть держался на воде, так что обычно я везла его до настила на спине. В это утро мы поплыли вместе как обычно, но с морем творилось что-то странное — одновременно с сильным волнением стояла зыбь, и с грузом на плечах мне почти не удавалось держать рот и нос над поверхностью воды. Я плыла, однако не могла дышать. Прилив еще не начался, так что настил был совсем близко, однако я нисколько не приближалась к нему и с трудом набирала воздух в легкие только через каждые три гребка.

Вдруг я поняла, что не доплыву. В любой момент я могла захлебнуться.

— Джек, — из последних сил ловя воздух, выговорила я, — слезай и плыви к настилу, он ближе, чем берег.

— Почему? — спросил Джек. — Я не хочу.

— Пожалуйста, попро… — я ушла под воду.

К счастью, хотя Джек сначала не отцеплялся от меня, волна оторвала его, и он смог немного проплыть вперед сам. Теперь мы оба оказались совсем близко от настила, и он без особого труда взобрался на него. В этот момент я уже не особенно соображала, что творится вокруг. Единственное, что я ощущала, было глубокое возмущение. Мне всегда говорили, что, когда человек тонет, перед ним проносится вся его жизнь, и еще мне рассказывали, что, когда умираешь, слышится прекрасная музыка. Никакой прекрасной музыки не было, и я совершенно не могла думать о своей прошедшей жизни; по правде говоря, я не могла думать ни о чем, кроме того, чтобы вдохнуть немножко воздуха. Потом я погрузилась в черноту и… и следующее, что я помню, это сильные ушибы и боль, когда меня грубо швырнули в лодку. Старый «морской волк», капризный и бесполезный, как мы всегда считали, тем не менее оказался достаточно здравомыслящим, чтобы заметить, что кто-то тонет, и подоспеть на помощь. Швырнув меня в лодку, старик поспешил к настилу и сгреб Джека, который отчаянно сопротивлялся и вопил:

— Я только что залез. Хочу поиграть на мостках. Не хочу в лодку!

Нагруженная нами лодка приплыла к берегу, и на пляж, весело смеясь, спустилась Мэдж со словами:

— Что вы там такое делали? Что за суматоха?

— Ваша сестра чуть не утонула, — сердито сказал старый джентльмен. — Держите вашего ребенка; а ее положим и посмотрим, не надо ли дать ей несколько тумаков.

Полагаю, они надавали мне тумаков, хотя не думаю, чтобы я полностью потеряла сознание.

— Не понимаю, откуда вы узнали, что она тонет. Почему она не закричала?

— Я следил за ней. Если человек тонет, он не может кричать, уже поздно.

С тех пор мы относились к «Морскому волку» с глубоким уважением.

После смерти отца общение с внешним миром существенно сократилось. И у меня и у мамы было несколько друзей, с которыми мы виделись, но светское общение пошло на убыль. Мама находилась в стесненных обстоятельствах; у нее не хватало денег на светские мероприятия, на кэбы, чтобы разъезжать в них по гостям. Она никогда не любила ходить пешком, а теперь, со своим слабым сердцем, вообще редко выходила из дома, тем более что в холмистом Торки невозможно было куда бы то ни было дойти без того, чтобы не подняться я гору и не спуститься раз десять.

Летом я купалась, зимой каталась на коньках и читала массу книг, делая, разумеется, все новые и новые открытия. Мама читала мне вслух Диккенса, и мы обе наслаждались им.

Чтение вслух началось с Вальтера Скотта. Одним из моих любимых романов был «Талисман». Я прочитала также «Мармион и Дева озера», но, думаю, мы с мамой обе были счастливы, когда от Вальтера Скотта перешли к Диккенсу. Как всегда нетерпеливая, мама без колебаний перескакивала через страницы, если ей хотелось поскорее узнать, как развивается действие. «Все эти описания, — говорила она, торопливо перелистывая Вальтера Скотта, — конечно, очень хороши с точки зрения литературы, но их слишком много. Думаю, она также мошенничала, пропуская солидные количества жалостливых страниц Диккенса, в особенности касающихся маленькой Нелл.

Первым романом Диккенса, который мы прочитали, был «Николас Никльби»; всем персонажам я предпочитала старого джентльмена, который ухаживал за миссис Никльби и перебрасывал ей через забор тыквы. Уж не поэтому ли я заставила Эркюля Пуаро удалиться от дел и выращивать тыквы? Кто знает?.. Моим любимым романом Диккенса был и остался до сих пор «Холодный дом».

Иногда для разнообразия мы пытались сменить Диккенса на Теккерея. Благополучно одолев «Ярмарку тщеславия», на «Ньюкомах» мы споткнулись.

— Должно нам понравиться, — говорила мама. — Все говорят, что это его лучший роман.

Сестра предпочитала «Историю Генри Эсмонда», но мы и его нашли чересчур запутанным и трудным; признаюсь, я так и не сумела оценить Теккерея по достоинству.

С наслаждением я читала по-французски захватывающие романы Александра Дюма: «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя» и, лучший из всех, «Граф Монте-Кристо». Больше всего мне нравилась первая часть, «Замок Иф», остальные пять частей хоть иногда и раздражали меня, пышное многоцветье повествования приводило в экстаз. Я питала также романтическую привязанность к Морису Хьюлетту: «Лес», «Королевский хор» и «Ричард Да и Нет» — тоже прекрасные исторические романы, уверяю вас.

Внезапно маме приходила в голову какая-нибудь идея. Помню, однажды я собирала с земли упавшие яблоки, когда она вихрем вылетела из дома.

— Быстро, — сказала мама. — Мы едем в Эксетер.

— В Эксетер? — спросила я. — Почему?

— Потому что сэр Генри Ирвинг играет в «Бекете». Может быть, ему не так долго осталось жить, и ты должна его увидеть. Великий актер. Я заказала номер в отеле.

Мы вовремя примчались в Эксетер, и я в самом деле увидела изумительную, незабываемую постановку «Бекета».

Театр всегда составлял важную часть моей жизни. В Илинге Бабушка обязательно водила меня в театр раз в неделю, а то и два. Мы пересмотрели все музыкальные комедии, и обыкновенно тотчас после спектакля Бабушка покупала мне ноты. Ах, как я любила играть музыку из этих пьес! В Илинге рояль, по счастью, стоял в гостиной, и я могла играть часами, никого не беспокоя.

Гостиная представляла собой средоточие великолепия. Практически в ней негде было повернуться. На полу лежал роскошный толстый турецкий ковер, а на нем стояли все виды обитых парчой кресел — одно неудобнее другого; две, если не три, застекленные горки-маркетри, набитые фарфором; огромная люстра свисала с потолка; громоздились в невероятном количестве разные этажерки, столики на одной ножке и французская мебель в стиле ампир. Дневной свет из окна едва проникал через оранжерею — непременную принадлежность любого уважающего себя викторианского дома. В комнате всегда было страшно холодно, потому что камин зажигали только во время приемов; обыкновенно никто не заходил сюда, кроме меня. Я зажигала два канделябра, прикрепленных к роялю, подвинчивала специальный стул, дула на пальцы, чтобы согреть их, и начинала с «Деревенской девушки» или «Нашей мисс Гиббс». Иногда я распределяла роли между своими «девочками», иногда пела сама — новая неизвестная звезда.

Возращаясь в Эшфилд, я забирала с собой ноты и там играла и распевала по вечерам в классной комнате, посреди лютой зимы. После легкого ужина мама часто укладывалась спать около восьми вечера. Она терпела больше двух часов, как я неустанно колотила по клавиатуре и распевала во всю мочь, но потом не выдерживала, брала длинный шест, служивший для того, чтобы открывать и закрывать окна, и бешено стучала им в потолок. Я с трудом отрывалась от фортепьяно.

Я сочинила и собственную оперетту под названием «Марджори». Точной музыки в общем не существовало, но, гуляя по саду, я импровизировала целые куски. Какая-то смутная идея бродила у меня в голове, и я чувствовала, что когда-нибудь смогу записать свое произведение. Я даже сочинила либретто, но на этом и остановилась. Деталей содержания теперь не помню, но, полагаю, это была в достаточной мере трагическая история. Прекрасный юноша, обладатель замечательно красивого голоса, тенор, был безрассудно влюблен в девушку по имени Марджори, которая, само собой разумеется, не отвечала ему взаимностью. В конце концов он женился на другой девушке, но на следующий день после свадьбы из далекой страны приходит письмо от Марджори, которая пишет, что умирает и только теперь поняла, что всегда любила его. Он бросает новобрачную и мчится к своей Марджори. Когда он приезжает, она еще жива, — во всяком случае, достаточно, чтобы, приподнявшись на локте на смертном ложе, спеть красивую прощальную арию. Появляется отец новобрачной, чтобы жестоко отомстить за свою покинутую дочь, но он так растроган горем влюбленных, что присоединяет свой баритон к их голосам, и все заканчивается самым знаменитым из когда-либо написанных трио.

Мне казалось, что неплохо бы написать и роман под названием «Агнес». Из этого романа помню еще меньше. В нем действовали четыре сестры: Квини, старшая, золотоволосая красавица, потом близнецы, прекрасные брюнетки, и, наконец, Агнес, простая, застенчивая и (разумеется) слабая здоровьем; все время она проводила лежа на диване. Что-то там еще происходило, но совсем выветрилось из памяти. Помню только, что по достоинству оценил Агнес только некий блестящий господин с черными усами, которого она тайно любила в течение многих лет.

Следующая идея, как всегда внезапно осенившая маму, состояла в том, что мое образование все-таки оставляет желать лучшего и неплохо было бы походить в школу. В Торки под началом мисс Гайер существовала женская школа. Мама договорилась, что я буду посещать ее два раза в неделю и изучать некоторые предметы. Наверное, это были арифметика, грамматика и сочинение. Как всегда, я с живейшим интересом занималась арифметикой и даже перешла к алгебре. Грамматику не понимала абсолютно: я не могла взять в толк, почему что-то называется предлогами и какие глаголы обозначают действие, — это была для меня какая-то китайская грамота. С радостью я набросилась на сочинение, но без особого успеха. Критические замечания, высказывавшиеся в мой адрес, всегда были одни и те же: в сочинении слишком много фантазии. Меня сурово упрекали в том, что я не следую теме. Помню, например: тема «Осень». Я начала очень хорошо — про опавшие золотые и коричневые листья, устилавшие землю, но вдруг каким-то непостижимым образом в картину вкрался поросенок — я считала совершенно логичным, что он искал в лесу желуди. Так или иначе, интерес автора переключался на поросенка, я забывала про осень, и сочинение заканчивалось бурными приключениями поросенка Короткохвостика и роскошным желудевым обедом, который он закатил своим друзьям.

Очень живо представляю себе одну учительницу — не помню, как ее звали. Маленькая, щуплая, с выступающим волевым подбородком. Однажды, совершенно неожиданно, посреди урока арифметики она произнесла речь о жизни и религии.

— Вы все, — сказала она, — каждая из вас, пройдете через тяжелые испытания. Если у вас не хватит смелости противостоять отчаянию, вы никогда не станете настоящими христианками, не узнаете, что такое жизнь во Христе. Чтобы стать христианами, вы должны смело встретить и принять жизнь, как встретил и прожил свою Христос; вы должны радоваться тому, чему радовался он; быть такими же счастливыми, каким был он на свадьбе в Кане Галилейской, познать мир и счастье, состоящее в единении с Господом и его волей. Но вы должны также изведать, подобно ему, что значит остаться одному в Гефсиманском саду, почувствовать, что все ваши друзья оставили вас, все, кого вы любили и кому верили, отвернулись от вас, и сам Господь Бог покинул вас. И тогда сохраняйте веру в то, что это еще не конец. Если вы любите, вы будете страдать, а если вы не любите, то никогда не узнаете, что означает жизнь во Христе.

После чего она с энтузиазмом и обычным напором обратилась к проблемам сложных процентов, но странно, что эти несколько слов, которые она произнесла, запали мне в душу сильнее, чем самые пространные проповеди, которые мне доводилось слышать; они возвращались ко мне годы спустя и приносили надежду во времена самого глубокого отчаяния. Активная личность, она была превосходным педагогом; я бы хотела учиться у нее и дальше.

Иногда я спрашиваю себя, что было бы со мной, если бы я продолжила свое образование. Думаю, я бы хорошо успевала и, наверное, сильно увлеклась бы математикой — предметом, всегда завораживавшим меня. Моя жизнь сложилась бы совершенно иначе. Я бы стала третье— или четвероразрядным математиком и спокойно и счастливо дожила бы до самой смерти. Скорее всего, я не написала бы никаких книг. Математики и музыки мне хватило бы с лихвой. Они поглощали бы все мое внимание, и мир воображения захлопнулся бы передо мной.

Однако по зрелом размышлении прихожу к выводу, что человек становится тем, кем ему суждело стать. Можно отдаваться фантазиям наподобие: «Если бы случилось то-то, и то-то, и то-то, то было бы так-то и так-то», или: «Если бы я вышла замуж за Как-его-там, моя жизнь сложилась бы совсем по-другому». Но так или иначе, вы всегда окажетесь на том пути, который предопределен вашим назначением, вашим жизненным призванием. Можно осуществить свое предназначение на все сто, можно отнестись к нему спустя рукава, но это ваше предназначение, и пока вы следуете ему, вам будут ведомы гармония существования и душевный покой.

Скорее всего, я проучилась у мисс Гайер не больше полутора лет; после этого мамой завладела новая идея. Как всегда, совершенно внезапно она объявила, что мы едем в Париж, а Эшфилд она на зиму сдаст. Может быть, для начала я попробую заниматься в том же пансионе, что и моя сестра; посмотрим, что из этого получится.

Дальше все пошло по плану; мама всегда воплощала в жизнь свои намерения. Она твердо знала, чего хочет, и заставляла всех вокруг подчиняться своей воле. Она сдала дом за очень хорошую сумму; мы начали паковать чемоданы и сундуки (не думаю, чтобы этих монстров с выпуклыми крышками было столько же, сколько при нашей поездке на юг Франции, но все равно предостаточно), и вот уже мы живем в Париже, в отеле «Иена», на авеню Иена.

Мама запаслась множеством рекомендательных писем и адресами различных закрытых пансионов и школ, учителей и советчиков. Она моментально выяснила ситуацию. Узнала, что пансион Мэдж изменился и за последние годы пришел в упадок, сама мадемуазель Т. ушла оттуда или вот-вот уйдет; мама сказала, что мы можем попробовать, а там будет видно. Такое отношение к школе вряд ли пришлось бы по вкусу кому-нибудь теперь, но мама считала возможным «пробовать» школы точно так же, как новые рестораны. Заглянув внутрь, вы никак не можете вынести суждение, какова еда; нужно попробовать сначала, что это такое, и если вам не нравится, то чем скорее вы унесете оттуда ноги, тем лучше. Разумеется, в те времена не существовало возни со школьными аттестатами, уровнями О, А и серьезными планами на будущее.

Я начала у мадемуазель Т. и проучилась там около двух месяцев, до конца семестра. Мне было пятнадцать лет. Моя сестра отличилась тотчас по поступлении в пансион; поскольку одна девочка сказала, что ей слабо выпрыгнуть в окно, Мэдж немедленно выпрыгнула и приземлилась точно в середине чайного стола, вокруг которого чинно сидели мадемуазель Т. и ее достопочтенные родители.

— Какие сорванцы эти английские девушки! — воскликнула крайне недовольная мадемуазель Т. Девочки, подбившие сестру на подвиг, злорадствовали, но в то же время восхищались Мэдж.

В моих первых шагах не было ничего сенсационного. Такая тихая мышка. На третий день я отчаянно затосковала по дому. Неудивительно: за последние четыре-пять лет я так сильно привязалась к маме, никогда с ней не разлучаясь, что в первый раз, когда я действительно покинула дом, мне ее очень недоставало. Самое интересное, что я не понимала, что со мной происходит. Я просто не хотела есть. Каждый раз, когда я думала о маме, слезы наворачивались у меня на глаза и текли по щекам. Помню, глядя на блузку, которую сшила мама — очень плохо, но собственными руками, — я рыдала с удвоенной силой именно оттого, что блузка в самом деле была такая неудачная, плохо сидела, складки не ложились. Мне удавалось скрывать свое отчаяние от окружающих, и только по ночам я плакала в подушку. Когда мама приехала, чтобы взять меня на воскресенье, я встретила ее как обычно, но в отеле бросилась ей на шею, обливаясь слезами. Мне приятно сказать, что я все же не попросила ее забрать меня обратно, не опустилась до такой слабости. Кроме того, увидев маму, я почувствовала, что больше не буду мучиться, так как теперь поняла наконец, что со мной происходит.

Я перестала тосковать и с удовольствием проводила дни в пансионе мадемуазель Т., который начал мне нравиться. Вместе со мной учились француженки, много испанок, американок, с их забавной манерой выражаться, непринужденностью, беззаботностью. Кроме того, они напоминали мне мою подругу из Котре, Маргерит Престли.

Не скажу, чтобы мы были перегружены занятиями. Наверное, ничего особенно интересного мы не изучали. По истории проходили период Фронды, который я прекрасно знала по историческим романам; что касается географии, то я на всю жизнь запуталась во французских провинциях, так как помнила, как они назывались во времена Фронды, то есть совсем иначе, чем теперь. Мы выучили также названия месяцев во времена Французской революции. Ошибки, которые я делала во французских диктантах, приводили преподавательницу в такой ужас, что она отказывалась верить своим глазам:

— Vraiment, c'est impossible! — говорила она. — Vous, qui parlez si bien francais, vous avez fait vingt-cinq fautes en dictree, vingt-cinq!

Никто не сделал больше пяти ошибок. Я представляла собой известный феномен, но причины моего провала в орфографии, конечно же, объяснялись тем, что я выучилась бегло говорить исключительно на слух, решительно не подозревая о разнице в написании, например, одинаково звучащих retre и retait: я писала как Бог на душу положит, наугад — а вдруг попаду. В других предметах, истории Франции, литературе, сочинениях и так далее, я была первой в классе; но что касается грамматики и орфографии, то хуже меня, пожалуй, и не было никого. Это создавало некоторые трудности для моих бедных преподавателей — и до известной степени унижало меня, но, признаюсь, нисколько не трогало.

Музыке меня учила пожилая дама — мадам Легран. Она служила в пансионе уже много лет. Любимым методом преподавания мадам Легран была игра в четыре руки. Она стремилась к тому, чтобы ее ученики хорошо читали с листа. Я неплохо читала с листа, но играть в четыре руки с мадам Легран было все равно что находиться у кратера вулкана во время его извержения. Мы садились рядышком на табуретку; мадам Легран была, что называется, в теле, она занимала большую часть сиденья и оттесняла меня на самый краешек; играла она с большим напором, энергично двигая локтями, словно подбоченясь, — в результате несчастный партнер должен был крепко прижимать один локоть к телу.

Не без легкого лукавства я всегда умудрялась устроить так, чтобы играть вторую партию дуэта — басовую. Мадам Легран легко позволяла уговорить себя, потому что, играя главную партию, получала больше возможностей для самовыражения. Увлеченная музыкой, погруженная в сочинение, она нередко не замечала, что я сбилась в аккомпанементе. Рано или поздно я теряла такт, возвращалась назад, пыталась поймать мадам Легран, не понимая, в каком месте нахожусь, потом старалась взять аккорд, который подошел бы к тому, что играла мадам Легран. Естественно, во время игры мне не всегда удавались эти попытки. Внезапно, когда чудовищная какофония, производимая нашей игрой, доходила до ушей мадам Легран, она останавливалась, всплескивала руками и восклицала: «Mais qu'est-ce que vous jouez lra, petite? Que c'est horrible!»

Я не могла не согласиться с ней — действительно, это был ужас. Мы начинали сначала. Разумеется, если я играла другую, первую партию, а не аккомпанемент, моя несостоятельность обнаруживалась немедленно. Тем не менее в целом мы хорошо чувствовали друг друга. Во время игры мадам Легран все время пыхтела, сопела. Ее грудь вздымалась и опускалась, временами она издавала стоны, производя одновременно устрашающий и очаровывающий эффект. От нее также исходил довольно сильный запах, что было не так очаровательно.

В конце семестра должен был состояться концерт, и мне выбрали для исполнения две пьесы — третью часть Патетической сонаты Бетховена и Арагонскую серенаду или что-то в этом роде. К Арагонской серенаде я немедленно почувствовала глубокое отвращение. Мне было страшно трудно играть ее, сама не знаю почему: нет никаких сомнений, что она гораздо легче Бетховена. И если мои дела с бетховенской сонатой продвигались хорошо, Арагонская серенада решительно не выходила. Я просиживала над ней часами, но из-за этого нервничала еще больше. Ночью я просыпалась, мне снилось, что я играю и происходит все самое ужасное. Клавиши приклеиваются к пальцам, или вдруг оказывается, что я играю на органе, а не на фортепиано, или я опоздала, потому что концерт состоялся накануне… Когда вспоминаешь потом, это кажется таким глупым.

За два дня до концерта у меня так поднялась температура, что вызвали маму. Доктор не мог объяснить причины. Но, на его взгляд, было бы гораздо лучше, если бы я вместо того, чтобы играть на концерте, отправилась на два-три дня домой. Я тотчас почувствовала огромное облегчение и благодарность, однако у меня осталось чувство невыполненного долга.

Припоминаю теперь, что я совершенно провалилась на экзамене по арифметике в классе мисс Гайер, хотя всю предшествующую экзамену неделю шла первой. Почему-то, когда я прочитала вопросы в билете, на меня нашло помрачение и я потеряла способность думать. Бывают ученики, обладающие умением прекрасно сдавать экзамены, даже если они до той поры плелись в хвосте; бывают люди, которые в присутствии публики играют гораздо лучше, чем дома; но с некоторыми случается как раз обратное. Я принадлежу к последним. Совершенно очевидно, что я правильно выбрала свой путь. Благословенная сторона писательского труда состоит в том, что писатель работает дома и сам выбирает время для работы. Вы мечетесь в страшном напряжении, в смятении, голова раскалывается, вы оказываетесь на грани сумасшествия, пытаясь правильно выстроить сюжет, заставить действие развиваться так, как вы считаете нужным; но вам не надо выходить на сцену перед людьми и делать из себя посмешище.

Спустя несколько дней, отдохнувшая, я вернулась в пансион в прекрасном расположении духа и немедленно снова взялась за Арагонскую серенаду, чтобы посмотреть, могу ли я играть ее. Конечно, теперь я справлялась с ней лучше, но все же играла достаточно скверно. Вместе с мадам Легран мы продолжали заниматься Бетховеном. Несмотря на разочарование, которое я вызвала у нее — она так в меня верила! — мадам Легран все же подбадривала меня, утверждая, что я определенно музыкальная девочка.

Две зимы и лето, проведенные мною в Париже, были едва ли не самым счастливым временем в моей жизни. Постоянно происходило столько радостных и неожиданных событий. В Париже жили несколько американских друзей моего дедушки, а его дочь пела в «Гранд Опера». Я отправилась слушать ее в роли Маргариты в «Фаусте». В пансионе девочкам не разрешалось слушать «Фауста», поскольку сюжет считался не convenable для les jeunes filles.

По-видимому, окружающие переоценивали легкость, с которой можно было испортить «les jeunes filles»; надо было обладать куда более основательными познаниями, нежели те, которые имелись у «jeunes filles» того времени, чтобы заподозрить что-то неладное в сцене у окна Маргариты. Я, например, совершенно не могла понять, почему Маргарита вдруг оказалась в тюрьме. «Может быть, она украла драгоценности?» — размышляла я. Такие вещи, как беременность и смерть ребенка, даже в голову мне не приходили.

Нас водили чаще всего в «Опера Комик», на «Таис», «Вертера», «Кармен», «Богему», «Манон». Я больше всего любила «Вертера». В «Гранд Опера» я кроме «Фауста» слышала «Тангейзера».

Мама стала брать меня с собой к портнихам, и во мне постепенно проснулся вкус к нарядам. Я пришла в полный восторг от жемчужно-серого крепдешинового платья, потому что никогда раньше не была так похожа на взрослую девушку. К сожалению, грудь продолжала упрямиться и оставаться плоской, но я не теряла надежды, что в один прекрасный момент и у меня появятся две высокие и крепкие округлости. Какое счастье, что нам не дано заглянуть в будущее! Иначе я бы увидела себя в тридцать пять лет с прекрасно развитой, пышной, но увы, старомодной грудью; мода требовала теперь отсутствия силуэта — женщин плоских как доска. Если же так отчаянно не повезло, что грудь уже выросла, надо было предпринять все усилия и затянуться так, чтобы скрыть ее существование.

Благодаря рекомендательным письмам мы с мамой были приняты во французском обществе. В Фобур Сен-Жермен богатых американок встречали с распростертыми объятиями, и браки с ними отпрысков самых знатных аристократических семейств Франции всячески поощрялись. Хотя я вовсе не была богата, но мой папа считался американцем, а все американцы, само собой разумеется, рассматривались как богачи.

Французский высший свет представлял собой весьма любопытное общество, чинное и пронизанное условностями. Французы, с которыми я встречалась, отличались отменной вежливостью, были очень comme il faut — до чего же скучно для молодой девушки! Тем не менее я овладела французской куртуазностью. Некто по имени мистер Вашингтон Лоб научил меня танцевать и держаться в великосветском обществе.

— Предположим теперь, — говорил он, — вы собираетесь присесть рядом с пожилой замужней леди. Как вы сделаете это?

Я оторопело уставилась на мистера Вашингтона Лоба.

— Я… я бы просто… села, — пробормотала я растерянно.

— Покажите — как.

Я села на один из позолоченных стульев и попыталась запрятать ноги под сиденье как можно дальше.

— Нет, никуда не годится. Не вздумайте никогда так делать, — сказал мистер Вашингтон Лоб. — Вы должны немножко откинуться в сторону, так, достаточно, не больше; и если, садясь, вы слегка наклонитесь вправо, следует немного согнуть левое колено, чтобы получился почти реверанс.

Пришлось немало практиковаться, чтобы освоить столь сложные позы.

Единственное, что я ненавидела, это уроки рисования и живописи. В этом вопросе мама проявила полную несгибаемость: она не даст мне отлынивать.

— Девушки должны уметь писать акварелью.

Поэтому, отчаянно бунтуя в душе, я два раза в неделю в сопровождении приставленной ко мне молодой женщины (поскольку девушкам не разрешалось разгуливать по Парижу в одиночестве) отправлялась на метро или в автобусе в atelier, где-то по соседству с цветочным рынком. В ателье я присоединялась к классу молодых дам, которые рисовали фиалки в стакане воды, лилии в кувшине, нарциссы в вазе. Проходя мимо меня, преподавательница тяжело вздыхала.

— Mais vous ne voyez rien, — говорила она мне. — Вы должны начать с теней: что тут непонятного? Тут, тут, и здесь — тени.

Но я не видела никаких теней; только розовато-лиловые фиалки в стакане воды. Я смешала на палитре краски, чтобы получить этот оттенок, и нарисовала бледно-лиловые фиалки. Совершенно согласная с тем, что у меня ничего не вышло, я не понимала и до сих пор не понимаю, как можно добиться, чтобы тени приняли вид букета фиалок в стакане воды. Иногда, чтобы приглушить отчаяние, охватывавшее меня, я рисовала в перспективе ножки стола или какой-нибудь старый стул, что поднимало дух мне, но отнюдь не преподавательнице.

Познакомившись с множеством очаровательных французов, я, как это ни странно, не влюбилась ни в кого из них. Вместо этого я воспылала тайной страстью к служащему гостиничной администрации, месье Стри, высокому и тощему, как глист, светлому блондину с прыщавым лицом. Совершенно не понимаю, что я в нем нашла. Я никогда не осмеливалась заговорить с ним, хотя однажды, когда я проходила через холл, он сказал мне: «Bonjour, mademoiselle». Предаваться фантазиям в отношении месье Стри оказалось трудной задачей. Я вообразила, что спасаю его от чумы во французском Индокитае, но мне понадобилось много усилий, чтобы придать живость этому эпизоду. Испуская последний вздох, он прошептал:

— Мадемуазель, я полюбил вас с первого взгляда, как только увидел в отеле.

Это бы еще куда ни шло, но когда на следующий день я застала месье Стри старательно пишущим что-то за своей стойкой, мне стало ясно, что таких слов он не произнес бы даже на смертном одре.

Пасху мы провели, осматривая Версаль, Фонтенбло и другие знаменитые места, а потом с обычной внезапностью мама заявила, что я больше не вернусь к мадемуазель Т.

— Не думаю, что от этого заведения тебе будет толк, — сказала она. — Преподавание ведется неинтересно. Совсем не то, что было во времена, когда училась Мэдж. Я собираюсь вернуться в Англию и уже договорилась, что ты поступишь в школу мисс Хогг в Отей, Ле Марронье.

Не помню никаких других чувств, кроме кроткого удивления. Мне было очень хорошо у мадемуазель Т. и вместе с тем не особенно хотелось возвращаться. Почему бы не отправиться в новое место, это всегда интересно. Не знаю, чему я обязана, глупости или любознательности, — хотелось бы думать, что последней, но новое всегда манило меня.

Так я очутилась в Ле Марронье, очень хорошей, но чересчур английской школе. Мне нравилось здесь, но было скучно. Моя новая учительница музыки преподавала совсем неплохо, но вовсе не была такой яркой личностью, как мадам Легран. Так как все говорили только по-английски, хотя это строжайше запрещалось, французский оказался совершенно заброшенным.

Никакие виды деятельности за стенами школы не только не поощрялись, но запрещались, так что наконец я смогла избавиться от ненавистных уроков рисования и живописи. Единственное, по чему я тосковала, был цветочный рынок, в самом деле божественный. Когда в конце летних каникул, проведенных в Эшфилде, мама вдруг поставила меня в известность, что я не вернусь в Ле Марронье, я нисколько не удивилась. У нее появилась новая идея относительно моего образования.

Глава пятая

Невестка Бабушкиного доктора содержала в Париже небольшое учебное заведение для «завершающих образование» девушек. Здесь учились не больше двенадцати-пятнадцати молодых особ — многие занимались музыкой в консерватории или посещали Сорбонну. Мама спросила, как я отношусь к этой идее. Я уже говорила, что все новое привлекало меня; мой девиз гласил: «Попробуй все хоть один раз». Осенью я оказалась в школе мисс Драйден, на авеню Дю Буа, рядом с Триумфальной аркой.

Обучение под началом мисс Драйден подходило мне во всех отношениях. Впервые я почувствовала, что мы занимаемся чем-то по-настоящему интересным. Нас было двенадцать. Сама мисс Драйден была высокой, очень энергичной женщиной, с красиво уложенными седыми волосами, великолепной фигурой и красным носом, который она имела обыкновение ожесточенно тереть в гневном расположении духа. Ее манера разговаривать, сухая и ироническая, одновременно пугала и мобилизовывала. Помощница мисс Драйден, молоденькая мадам Пети, была истинная француженка, темпераментная, столь же эмоциональная, сколь несправедливая, что не мешало нам обожать ее и испытывать глубокую преданность, совершенно не чувствуя того страха, который внушала нам мисс Драйден.

Хотя обстановка в пансионе больше всего напоминала жизнь в семье, занятия велись самым серьезным образом. Особое значение придавалось музыке, но помимо нее мы изучали много других очень интересных предметов. Нам преподавали актеры из «Комеди Франсез», которые читали лекции о Мольере, Расине и Корнеле, певцы из консерватории пели арии Люлли и Глюка. В классе драматического искусства мы учились декламировать. К счастью, нас не слишком отягощали «dictrees», так что мои орфографические ошибки не стали притчей во языцех, и, владея разговорным французским языком лучше многих других, я просто наслаждалась, произнося строки из «Андромахи»; я чувствовала себя настоящей трагической героиней, когда стояла и декламировала:

— Seigneur, toutes ces grandeurs ne nous touchent plus gu'ere.

Думаю, что курсы драматического искусства любили все. В «Комеди Франсез», куда нас часто водили, мы смотрели классические и современные пьесы. Я видела Сару Бернар в одной из ее последних ролей в пьесе Ростана «Шантеклер». Она была уже стара, слаба, хромала, и ее золотой голос иногда срывался, но при этом она оставалась великой актрисой, и страстная взволнованность ее игры передавалась зрителям. Может быть, даже больше, чем Сара Бернар, меня потрясала Режан. Ее я видела в современной пьесе «La Course aux Flambeaux».

Она обладала удивительным даром заставить вас за сдержанной манерой игры почувствовать бурю чувств и страстей, которым она не позволяла вылиться наружу. До сих пор стоит мне на минуту закрыть глаза, как я слышу ее голос и вижу лицо, когда она произносит последние слова пьесы: «Pour sauver ma fille, j'ai ture mа mu ere», я снова ощущаю, как по залу пробегает дрожь, и в это время занавес падает.

Мне кажется, что преподавание может приносить пользу только в том случае, если вызывает живой отклик. В получении чистой информации нет никакого смысла — она не прибавляет ровно ничего к тому, что вы уже знали раньше. Но слушать, как о пьесах рассказывают актрисы, повторяя вслед за ними слова и монологи; слушать настоящих певцов и певиц, поющих вам «Le Bois Epais» или арию из «Орфея» Глюка, — это счастье, пробуждавшее страстную любовь к искусству, творящемуся на глазах. Для меня открылся новый мир, мир, в котором с тех пор я оказалась способной жить.

Наиболее серьезно я занималась музыкой — игрой и пением. Фортепиано мне преподавал австриец Карл Фюрстер, дававший сольные концерты и в Лондоне. Замечательный педагог, он в то же время наводил на меня ужас. У него была привычка во время урока прохаживаться по классу. Казалось, он абсолютно не слушает, что играет ученица; он выглядывал в окно, нюхал цветы, но при звуке фальшивой ноты или неправильной фразировке внезапно с быстротой разъяренного тигра наскакивал на играющего и кричал:

— А-а-а? Что это ты нам наиграла, малышка?! А-а-а? Ужас!

Сначала я страшно нервничала, но потом привыкла. Фюрстер полностью посвятил себя Шопену, так что я выучила много его этюдов, вальсов, Фантазию-экспромт и одну из баллад. Я чувствовала, что под руководством нового учителя делаю успехи, и очень радовалась. Мы проходили с ним также сонаты Бетховена, легкие, как он говорил, салонные пьесы Форе, Баркаролу Чайковского и многое другое. Я не вставала со стула, занимаясь, как правило, не меньше семи часов в день. Боюсь, во мне зародилась дикая надежда — не знаю даже, отдавала ли я себе в этом отчет, но в глубине души она жила, — что, может быть, я смогу стать пианисткой, смогу давать концерты. Понадобится много времени и каторжная работа, но мне казалось, что я быстро сделаю большой рывок.

Немного раньше я начала брать уроки пения. Моим учителем был месье Буэ. Он и Жан де Решке считались в тот момент лучшими парижскими профессорами пения и ведущими певцами в опере: Жан де Решке — тенором, а Буэ — баритоном. Месье Буэ жил на пятом этаже в доме без лифта. Обыкновенно я взбегала на пятый этаж, едва переводя дыхание, что, впрочем, совершенно естественно. Все квартиры были похожи друг на друга как две капли воды и поэтому ничего не стоило перепутать этаж, но толстый ковер на лестнице, ведущей в квартиру моего профессора, а также жирное пятно на стене — точь-в-точь голова терьера — указывали на его дверь.

Прямо с порога профессор осыпал меня упреками. Что я себе думаю, сбивая дыхание таким образом? И почему я, собственно, задыхаюсь? В моем возрасте я должна подниматься на пятый этаж без всяких трудностей. Дыхание — это все.

— Дыхание — основа пения, вы теперь должны усвоить это.

Потом он доставал сантиметр, который всегда держал под рукой, опоясывал меня на уровне диафрагмы, просил вдохнуть, измерял объем, а потом просил сделать самый полный выдох. Он сравнивал результаты двух измерений, и, удовлетворенно покачивая головой, говорил:

— C'est bien, c'est bien — расширяется. У вас хорошая грудная клетка, отличная. Великолепное расширение, и я скажу вам даже больше: вы никогда не заболеете чахоткой. Певцы часто страдают от нее, но вам ничего не грозит. Пока вы следите за дыханием, все будет хорошо. Вы любите бифштексы?

Я сказала, что люблю, очень люблю бифштексы.

— Тоже прекрасно, бифштекс — лучшая пища для певцов. Нельзя есть много, нельзя есть часто; своим оперным певцам я всегда повторяю, что в три часа дня положено съесть хороший бифштекс и выпить стакан крепкого портера; и больше ничего до девяти часов вечера, когда надо выходить петь.

Потом мы приступали собственно к уроку.

«Voix de tete» — верхний регистр, — сказал он, — прекрасный, поставленный от природы, и грудные ноты весьма недурны; но средний регистр, «medium», — очень слабый, чрезвычайно слабый.

Так что я начала с романсов, предназначенных для меццо-сопрано, чтобы развить средний регистр. В паузах профессор сокрушался по поводу, как он выражался, моего английского лица.

— Английские лица, — сетовал он, — лишены всякой выразительности! Абсолютно неподвижны. Мышцы вокруг рта застыли раз и навсегда; голос, слова, вообще все исходит только из горла. Это очень плохо. Французский язык требует нёба, крыши верхней части рта. Нёбо, носовая перегородка — вот откуда исходит средний регистр. Вы прекрасно говорите по-французски, совершенно свободно, хотя, к сожалению, ваш акцент огорчает меня, — он не английский, а южнофранцузский. Откуда у вас южный акцент?

Я немножко подумала и сказала, что, наверное, потому, что я училась у француженки родом из По.

— А, теперь понятно, — сказал профессор. — Вот в чем дело. У вас южный акцент. Я и говорю, речь у вас беглая, но вы говорите по-французски так, словно это английский язык, и все слова произносите горлом. Нужно артикулировать, должны быть в движении губы. А-а-а, я знаю, что мы будем делать.

И он велел, чтобы я зажала губами карандаш и пела, артикулируя изо всех сил с карандашом в зубах, не давая ему выпасть. Сначала у меня ничего не получалось, но потом я все-таки приспособилась, хоть и с большим трудом. Зубы сжимали карандаш, и губы поневоле активно двигались, чтобы слова звучали отчетливо.

Однажды я навлекла на себя страшную ярость месье Буэ. В тот день я принесла арию из оперы «Самсон и Далила», «Моn coeur s'ouvre a ta voix», и спросила маэстро, как ему кажется, смогу ли я спеть эту арию из любимой оперы.

— Это еще что такое? — закричал он, перелистывая ноты. — Что это? Какая здесь тональность? Здесь другая тональность!

Я объяснила, что ария транспонирована для сопрано. Он зашелся от гнева:

— Но Далила — это не сопрано! Эта партия написана для меццо! Неужели вам неизвестно, что если вы поете арию из оперы, вы обязаны петь ее в той тональности, в которой она написана? Вы не можете транспонировать для сопрано то, что написано для меццо-сопрано! Это полностью искажает интонацию. Заберите это. Если вы принесете арию в правильной тональности, что ж, тогда можете работать.

С тех пор я никогда не приносила транспонированных произведений.

Я выучила много французских романсов и изумительную «Ave Maria» Керубини. Некоторое время мы обсуждали, как мне произносить латинский текст.

— Англичане произносят латинские слова согласно итальянской школе, а французы — на французский манер. Думаю, раз вы англичанка, пойте лучше в итальянских традициях.

Песни Шуберта, а я выучила их очень много, я пела по-немецки. Хоть я и не знала немецкого языка, это не было слишком трудно; пела, конечно, и по-итальянски. В конце концов, хоть я и обуздывала свое честолюбие, но через каких-то полгода занятий мне было разрешено петь знаменитую арию из «Богемы» — «Те gelida manina», а также из «Тоски» — «Vissi d'arte».

То было поистине счастливое время! Иногда после посещения Лувра нас водили пить чай у Румпелмайеров. Для склонной к обжорству девочки трудно было представить себе большее удовольствие, чем чай у Румпелмайеров. Мои любимые знаменитые пирожные с кремом и горячие, с пылу с жару, каштаны с их ни с чем не сравнимым вкусом!

Разумеется, мы ходили гулять и в Булонский лес — очаровательный уголок Парижа. Однако, помнится, когда мы чинно шли парами вдоль лесной дороги, из-за дерева появился мужчина — классический случай непристойного обнажения. Думаю, что его заметили все, но ни одна из нас и виду не подала; может быть, мы даже не были вполне уверены, что в самом деле видели то, что видели. Сама мисс Драйден, под чьим присмотром мы находились в тот день, воинственно пронеслась мимо, как броненосец на поле сражения. Мы следовали за ней. Думаю, мужчина, верхняя половина которого была в полном порядке, — брюнет с остроконечной бородкой, элегантный галстук — весь день бродил по темным аллеям, поджидая шагающих парами чинных девушек из пансиона с целью пополнить их знания о парижской жизни. Могу добавить, что, насколько я знаю, ни одна из нас ни словом не упомянула о происшедшем инциденте; не раздалось ни одного смешка, такими потрясающе скромными мы были в те годы.

Время от времени мисс Драйден устраивала приемы, и однажды к нам пришла бывшая ученица мисс Драйден, вышедшая замуж за французского виконта американка со своим сыном Руди. Руди, собственно говоря, французский барон, вел себя как обыкновенный американский школьник. Думаю, в присутствии двенадцати вполне зрелых девиц, которые с нескрываемым интересом разглядывали его, лелея в глубине сердца тайные надежды на романтическое приключение, он несколько оробел.

— Ну и выпала мне работенка пожать все эти руки, — сказал он весело.

На другой день мы опять встретились с Руди в Ледовом дворце, на катке, где одни катались на коньках, а другие учились. Руди снова обнаружил похвальную галантность и не уронил чести своей матери. Он сделал несколько кругов с теми пансионерками, которые держались на ногах. Мне, как и всегда в подобных случаях, не повезло. Я только что начала учиться и умудрилась свалить инструктора. Надо сказать, он просто взбесился, поскольку сразу же стал посмешищем в глазах коллег. Инструктор постоянно бахвалился, что может научить кого угодно, хоть самую толстую американку, а тут вдруг пал жертвой тощей длинной девицы — ярость его была неподдельной. Он почти никогда не предлагал мне больше проехать с ним круг, стараясь выбирать меня из очереди дожидавшихся его учениц как можно реже. Так что мне нисколько не грозило катание с Руди — может быть, я бы и его свалила с ног, и тогда ему тоже было бы неприятно.

После встречи с Руди со мной что-то случилось. Мы виделись всего несколько раз, но внезапно все во мне переменилось. Я покинула мир своих воображаемых героев. Наступил конец романтических влюбленностей в реальных и выдуманных героев — персонажей из книг, общественных деятелей, друзей, посещавших наш дом. Я потеряла способность любить бескорыстно, жертвовать собой во имя спасения любимого и начала думать о реальных молодых людях как о молодых людях — пленительных созданиях, с которыми я хотела встречаться и среди которых в один прекрасный день надеялась найти своего Суженого. Я не влюбилась в Руди, — может статься, и влюбилась бы, если бы мы встречались чаще, — но вдруг оказалась во власти новых ощущений. Я вступила в мир женщин на охоте! С этого момента образ лондонского епископа, последнего объекта моего поклонения, поблек. Я хотела теперь встретить настоящего молодого человека, множество молодых людей — хотя таких возможностей представлялось очень мало.

Не могу точно припомнить, сколько времени длилось мое пребывание у мисс Драйден, — во всяком случае, меньше двух лет. Моя непостоянная мама больше не выдвигала новых идей в области моего образования; может быть, до ее ушей перестали доноситься слухи о новых замечательных учебных заведениях. Но скорее всего, она инстинктивно почувствовала, что я наконец нашла то, что полностью удовлетворяло меня. Я училась тому, что имело для меня значение, что созидало во мне интерес к жизни.

Прежде чем я оставила Париж, развеялся один из моих снов. Мисс Драйден ждала свою старую ученицу, графиню Лимерик, замечательную пианистку, питомицу Карла Фюрстера. Обычно в таких случаях две-три девушки, занимавшиеся музыкой, давали отчетный концерт. На этот раз я попала в их число. Результат оказался катастрофическим. Перед концертом я нервничала, но это было нормальное волнение — ничего сверхъестественного. Однако, как только я села за рояль, обнаружилась моя полнейшая беспомощность. Я ошибалась, путалась, темпы шатались, фразировка отдавала дилетантизмом, я играла бездарно и полностью провалилась.

Невозможно было проявить ко мне большую доброту, чем это сделала леди Лимерик. После концерта она пришла побеседовать со мной и сказала, что понимает, как я волновалась, что все мои неудачи объясняются страхом перед сценой. Может быть, в дальнейшем, когда я стану более опытной пианисткой и буду часто выступать перед публикой, мне удастся преодолеть его. Я была очень благодарна ей за эти ласковые слова, но в глубине души сознавала, что все обстоит еще более серьезно, чем она думает.

Я продолжала заниматься, но прежде чем окончательно вернуться домой, попросила Карла Фюрстера откровенно ответить мне, считает ли он, что упорный труд и прилежание могут сделать из меня профессиональную пианистку. Он, хоть и тоже чрезвычайно деликатно, не стал лгать. У меня нет достаточного темперамента, чтобы выступать перед публикой, сказал он. И я знала, что учитель прав. Я была очень благодарна ему за то, что он сказал правду. Некоторое время я чувствовала себя несчастной, но постаралась не принимать этот печальный вывод слишком близко к сердцу.

Если вашим мечтам не суждено осуществиться, гораздо лучше вовремя признать это и двигаться дальше, вместо того чтобы сосредоточиваться на разбитых упованиях и надеждах.

Рано испытанное поражение послужило мне хорошим уроком на всю жизнь; я поняла, что не обладаю темпераментом, позволяющим мне выступать перед публикой в любом качестве. Думаю, что корень этого явления лежит в неспособности контролировать свои физические реакции.

Предыдущая главаГлава 648 из 658Следующая глава