Иногда у мамы «на душе скребут кошки». Тогда она отправляется к бабке Аграфене. И я с ней.
Теперь и у меня тоже «кошки» — из-за бойкота и всех этих дел. И вообще я люблю ходить к Аграфене.
Маме она никакая не бабка. Просто чужая. Но она маму в люди вывела. Я раньше так воображала: сидела мама взаперти в комнате и ничего не знала. А по улице идут, идут люди. И вот бабка Аграфена Фетисовна выводит маму на улицу, «в люди» и говорит: «Ты теперь иди себе среди людей».
Бабка уже давным-давно пенсионерка. Но живет при артели, там у нее комната. И Василек с ней.
Хоть теперь она и не работает, к ней все ходят, даже ихнее начальство. Потому что никто так не знает дело, как бабка Аграфена. А дело это очень редкое: шитье золотом. Таких мастериц раз-два и обчелся, говорит мама. Их изделия даже у нас в городском музее есть. Под стеклом. А я их в артели сто раз видела. Запросто. Не то что без стекла, а даже руками трогала.
Таких, как наша бабка, часто величают «мастерицы — золотые руки». Когда я была маленькой, я думала, что у них руки из золота, а потом мама мне сказала: «Золотые руки — это такие, которые все умеют. А у бабки нашей — дважды золотые: первое — умелые, а второе — шьет она не простыми нитками, а золотом», И я поняла, почему вышиванье у Аграфены огнем горит.
На берегу Голубицы у самой воды стоит приземистое деревянное здание. Оно очень старое, но в разное время к нему делали пристройки да пристроечки, и когда смотришь на него сверху, с холма, то кажется, что плывет по реке широкий, разлапистый, колесный пароход.
В этом доме и помещается бабкина артель. Называется она «имени Клары Цеткин», и портрет Клары висит на стене в цехе. Мама говорит, что портрет этот висел здесь еще тогда, когда Клара была жива. Работницы артели писали ей, и она им отвечала. И когда она умерла, то многие плакали по ней, как по родной.
На портрете Клара Цеткин уже старая, волосы у нее совсем белые, но глаза веселые. Интересно, какая она была молодая? А когда была такая, как я? Вообще вот какой-то человек необыкновенный: какой он был с самого начала? Такой как мы? Или другой? Этого никто не знает. А если знает, не скажет правду. Неудобно ведь сказать, если он, к примеру, хватал двойки или что-нибудь такое.
Раньше, когда бабка еще работала, она часто брала меня с собой в мастерскую. Сидит за пяльцами, вышивает, а сама рассказывает. Когда — сказку, когда — быль. От нее я услышала, какое это важное занятие, — шитье золотом. Про него даже написано в классической литературе. И я просто удивилась, что не очень грамотная бабка Аграфена это знает.
Еще наши прабабушки вышивали золотыми и серебряными нитями по сафьяну. Тогда, когда и денег вовсе не было, а вместо денег расплачивались лоскутками кожи. Я у нашей исторички спрашивала: да, правда, кожаные деньги были. В древности. И лоскутки различали по цене как раз вышивками на них. Какой-нибудь богатый купец набьет мешки лоскутками — и на ярмарку! Воротила! А потом прошло много-много лет, пока стали вышивать золотом и серебром просто для красоты. Аграфена Фетисовна говорит: «Для утешения сердца».
Моя мама сердится: «Кому же они «сердце утешали», те вышивки? Вам, что ли? Так вы же при лучине или там при керосине глаза слепили да, сами говорите, «сухую корочку водицей запивали»? Я бы эти вышивки возненавидела! Бунт бы подняла, забастовку!» — «Про забастовки мы тогда и не слыхивали, — отвечает Аграфена, — а душу нам работа веселила, вот понимай, как хошь!» — «Это рабская ваша психология», — твердит мама. «А вот и нет, красота, она и есть красота», — сердится бабка.
И рассказывает Аграфена очень складно, как приезжали когда-то в наш город богатые помещицы со всей России. В приданое дочкам заказывали кружевные и золотом шитые платья и накидки.
«А у Льва Толстого — небось читала? — «Воина и мир» книга называется, — говорит бабка, — там написано, что красавица Элен Безухова вошла к мужу в комнату в белом атласном халате, шитом серебром. А кто — смекай! — серебром-то его шил? На всю Россию наши мастерицы славились. И Пушкин Александр Сергеевич в нашем городе бывал. И купил княгине Вяземской в подарок пояс, шитый золотом. Вот что делалось».
На дворе идет дождь, все серо. Серая, течет под окнами Голубица. А здесь, в мастерских, всегда будто праздник: такие краски яркие, летние, солнечные.
Вот большая, прямо-таки огромная скатерть — ее на заграничную выставку повезут. Что на ней вышито? Не птицы и не рыбы. И не цветы. Ничего в отдельности. Начнешь каждый шов рассматривать — ничего нет. А взглянешь на все сразу — и видишь! Все видишь: и жар-птицу, и узор такой, вроде резьбы но дереву, только не в самом деле, а в сказке, и кружево царевой дочки, и тот папоротник, что цветет раз в год в ночь на Ивана Купалу. И все как в сказке или как морозные цветы на окне. Что захочешь, то и увидишь.
А как интересно называются разные швы! «Кованый» — это выпуклый, массивный, золотой шов. Он правда словно откован. Я прищуриваю глаза, и мне видится длинная улица в нашем городе, только не такая, как сейчас, а как раньше было: по всей улице тянулись кузницы, и в каждой кузнец раздувал горн, стучали молоты о наковальни, стучали копытами кони у дверей. А улица и сейчас называется Кузнечная.
Вот шов «гусевой» — стежки, словно гусенята, один за другим следком идут по бархату… Или «бабий» — это самый трудный шов. «Бабам всегда самое трудное достается», — говорит Аграфена.
Иногда она рассказывает, как они жили тут с моей мамой, какая она была озорная и учиться никак не хотела. Пожалуйста! А меня заставляет. «Ты дело другое, — говорит бабка Аграфена, — тебе пути другие дадены, а твоя мать четырнадцати лет на фабрику пошла».
А прошлый раз, когда мы с мамой приходили, бабка смешно рассказывала, как поп Митька заказал артели облачение золотом вышить. Что тут поднялось! Старухи — за то, чтоб сделать: «Как же, говорят, отказать на святое дело?» А другие кричат: «Мы же не частная лавочка: подряды на церковь брать!» А старухи: «Так и церковь не лавочка». Им: «А материал воровать прикажете?» Так что вы думаете: до чего ловкач же, до чего пройдоха Митька Стукалов! Прислал богатый приклад, свой, весь как есть, нитки золотые, как жар горят, позумент — ну все чин по чину!
— Бабушка Аграфена, откуда же он взял? — удивляюсь я. — Ты же говорила, что это редкостный материал.
— А у нас и наворовал, — отвечает бабка Аграфена спокойно.
— Как, сам? Ночью залез?
— Ну что ты ровно маленькая. Самому ему не надо. Ему другие наворуют.
В маленькой комнате Аграфены наставлено всего — повернуться негде. Где тут еще мама помещалась? Все здесь громоздкое, крупное, тяжелое, по-моему, красивое. Мне правится. Особенно сундук.
Я приготовилась послушать что-нибудь интересное, но мама меня живо выставила во двор:
— Иди, с Васильком побудь.
— А придешь — чай будем с пряниками пить, — ласково пообещала бабка, словно я была маленькая и пришла из-за пряников.
Мне ничего не оставалось, как выйти во двор.
Василек сидел на крылечке грустный.
— Ты чего тут делаешь?
— Думаю.
Я никогда раньше не замечала, чтоб Василек думал.
— О чем же?
— Думаю, как хорошо бы не учиться в школе. Кому это надо? Арифметика, например, дроби.
Так как я молчала, Василек продолжал:
— Никто не скажет в магазине: дайте мне хлеба ноль пять десятых… А чистописание? На кой оно?
— М-да… — я с уважением посмотрела на Василька.
Василек распалился и чешет дальше:
— Ты слыхала, чтобы за ученье награды давали?
— А как же? Медали…
— «Медали»! Я про ордена говорю. Их за труд дают, а не за чистописание. Почему говорят: «Доблестный труд», «Знатная ткачиха»… А «почетный чистописатель» — такого не бывает.
Я хотела вправить Васильку мозги, но остановилась: в комнате шел крупный разговор.
Сначала низкий, хрипловатый голос — это Аграфена:
— Ты вовсе голову, что ли, потеряла, Варька? Ну что городишь? Девчонку из школы брать. Не разрешаю я этого — и все!
Тихий, словно бы виноватый голос мамы:
— Тяжело, Груня, на нее смотреть. Девчонки ее шпыняют, подкалывают, водиться с ней не хотят. А она ведь ребенок, из-за чего сыр-бор загорелся — не понимает.
Аграфена:
— Пусть поймет, что за правду и пострадать приходится. Вспомни, мы в ее годы — ох, и много же мы понимали! Чересчур много даже, Варька.
— Время другое.
— Вот ведь ты какая! На словах: ах, дети пусть знают, как дорого нам все досталось! А чуть твоей дочки коснулось — заберу из школы!
— Максим Леонтьевич говорит: «Держись, Варька, скоро разбор дела!» И Петр Никитич, учитель Шуркин, меня давеча встретил. «Мы, говорит, вас поддерживаем, в ваших делах, Варвара Ивановна. И Шуру в обиду не дадим». Так ведь в школе тоже люди разные. Шурку жалко.
— Ну, отправь ее гусей пасти. Вон в колхозе пастухов нехватка.
— Зачем гусей? Съезжу в Москву, устрою там учиться.
— А сама с кем останешься? С Васькой Жугловым?
— Да на черта он мне?
Тут у них пошел разговор потише, и я вспомнила, что подслушивать плохо. Но я никак не могла прийти в себя: откуда мама узнала про бойкот? Во всяком случае я была довольна, что сама не сказала ей.
Мама ходила расстроенная и ни о чем не рассказывала, как бывало. А возвращаясь с работы, молчком стелила постель, но долго ворочалась, не спала. Я как-то спросила ее, что же дальше-то с жуликами: будет им суд или как, мама отрезала: «Не твоего ума дело». Выходит, раньше, когда я меньше была, было моего ума дело. А старше стала — так уж не моего.
Поневоле, хочешь не хочешь, начнешь слушать, о чем там кричит-надрывается Мымра. Я не подслушиваю, а просто готовлю уроки на подоконнике. Не моя вина, что Мымра орет на весь двор.
— Она, — я уж знаю, что «она» — это мама, — думала, что так просто его съисть. — Мымра так выговаривает: не «съесть», а «съисть». — Ан не дадут его съисть. Начальники большие вступились. «Не дадим, говорят, Петьку Аникеева за решетку упрятать, он нам самим, говорят, нужен».
— Вона как, — равнодушно отзывается соседка и бьет палкой по одеялу, развешанному на веревке.
— А дело такое выходит: раз Аникеев невиновный, значит, ей за клевету нагорит. Во, истинный крест, не сносить ей головы.
— Вона как, — опять говорит соседка, снимает одеяло и уходит.
Мымра оглядывает двор в поисках собеседников, но никого нет. Никого, кроме кота Касьяна, который сидит на крыше сараюшки и, аккуратно послюнив лапку, вытирает ею мордочку.
— Ах ты тварь, гостей намываешь? Не успела одних проводить…
Мымра бросает в Касьяна щепкой. Конечно, не попадает. Касьян шипит и лезет на дерево.
Представление закончено. Мымра, хлопнув дверью, уходит.
У меня завтра геометрия, я никогда ее не боялась. А теперь боюсь. Потому что не могу вникнуть. Все думаю про маму, какой она теперь стала злой да озабоченной. И скрытной.
В классе я не показываю виду, ухожу с Юркой. Клавка Свинелупова шушукается со своими подлипалками.
Васи Жуглова давно не видно. Еще бы! Мама когда и в хорошем настроении, то не больно его привечает. Сколько раз просился он с нами в лес в воскресенье, мама не берет. Да мы сейчас и сами в лес не ходим. Прошлое воскресенье опять мама послала меня во двор с Васильком, а сама что-то долго Аграфене рассказывала. А к только услышала мамин непривычно жалобный голосок: «Хочешь все по правде, так на тебя же ушаты грязи льют. Ходишь, доказываешь-раздоказываешь, ровно в чем-то виноватая. Веришь, за этими делами Шурку забросила совсем, на собрание родительское вот не пошла. Разве это жизнь?» — «Не бренчи, Варька, — отвечает бабка Аграфена, — вот это как раз и жизнь!..»
Я задумалась и не заметила, как нашла туча, стало темно, словно уже вечер. Я захлопнула окно и села за стол с геометрией. Мне пришлось зажечь свет, и, когда под зеленым абажуром вспыхнула лампочка, я увидела, что «Модернизация» стоит перед лампой. Значит, вчера мама поздно сидела, а я даже не слышала, когда она вернулась.
Пошел дождь, обложной, скучный, совсем не летний. Под его шум я листала страницы учебника и почему-то мне страшно было оторваться от них и сидеть, прислушиваясь к шуму дождя и к тишине в пустой квартире.
Потом дождь прошел, но светлее не стало, потому что уже на самом деле подошел вечер. Одно за другим стали загораться окна в доме напротив, и вверху, у Семенчуков, заговорил телевизор. Я стала ждать маму. Я стала ее ждать, хотя хорошо знала, что так рано она не может вернуться. Знала и все-таки ждала. Не могу объяснить, почему я так ждала ее в тот вечер.
Вдруг я услышала стук во входную дверь. Стук был ни на что не похож: так не стучат, когда приходят по делу или в гости, или еще за чем-нибудь. Так стучат, теперь я знаю, когда случается несчастье.
Кто-то сильно и беспорядочно молотил в дверь. Мне сразу стало холодно от этого стука. Я выскочила в коридор и отодвинула засов входной двери. На крыльце стоял Вася Жуглов и держал на руках мою маму. И то, что она лежала у него на руках, вся обмякшая и, мне показалось, очень маленькая, было так ужасно, что мне захотелось кричать. Но голоса не было, как в страшном сне.
Вася молча шагнул в коридор и внес маму в комнату:
— Спокойно, Шурочка. Сейчас приедет медицина.
И в это время во дворе зафыркала машина.
Я не успела даже подойти к маме, заглянуть ей в лицо, как ее заслонили белые халаты. Что-то с ней делали, негромко переговаривались. Потом санитарка и Вася вынесли маму на носилках во двор и вдвинули носилки в длинную черную машину. Мне показалось, что там внутри холодно и тихо, как в могиле. И, не сдержавшись, я крикнула: «Что с ней? Куда вы ее увозите?» И тут увидела, что двор полон народу, но я не разбирала лиц, освещенных фарами санитарной машины. Я смотрела, как неловко разворачивается тяжелая машина, как вспыхивают сзади у нее красные огоньки и сначала медленно, а потом все скорее удаляются, удаляются… Вот уже и нет их, словно кто-то задул в темноте спичку. Ко мне подошел Вася и сказал: «Мама в обмороке. Ты же большая девочка. Не реви за ради бога». А я и не ревела.
Он меня обнял и повел в дом. Больше никто с нами не пошел. Мы вошли в комнату, где так же, как четверть часа назад, горела лампа на столе и были разложены мои учебники. Как страшно все изменилось за эти четверть часа!
— Вася, что с мамой? — я боялась услышать страшное. Я отталкивала это страшное от себя, но оно наплывало, обволакивало, душило меня.
— Все расскажу. Принеси напиться. — Я только сейчас заметила, что Вася стал какой-то черный лицом. И голос был не его — хриплый и прерывистый.
Я принесла ковшик воды, и он долго, жадно пил и, всегда такой аккуратный, лил воду на грудь и на туфля.
Я не спрашивала Васю, как он оказался в переулке недалеко от нашего дома. Сама догадалась, что Вася хотел подождать там маму. Он знал, что она пойдет с фабрики переулком. И он увидел ее… Она лежала на тротуаре лицом вниз. Ее ударили сзади, и она упала так, лицом вниз.
Тут я громко заплакала. И уже не слышала, что говорил мне Вася. Меня как будто волной захлестнуло, как прошлым летом, когда я тонула в реке. Потом, словно издалека, дошел до меня его голос, и я схватилась за него, чтобы выплыть. Я цеплялась за его слова, и я хотела, чтоб он их повторил еще и еще.
— Все будет хорошо: мама придет в себя. Полечат ее, и вернется домой, к нам… А сейчас давай, Шурочка, вытирай слезы. Мы пойдем с тобой к Павлу Нилычу. Он в больницу следом выехал.
Мы еще немного посидели и пошли.
На улице было темно, как-то особенно темно и тихо. И от этой тишины и темноты я первый раз об этом подумала и спросила Васю:
— Кто же это маму, а?
— В милиции разбираются.
Улица, по которой я ходила дважды в день, в школу и обратно, показалась мне какой-то чужой, мрачной. Что-то таилось в ее поворотах. И в самом деле, была ли она обыкновенной улицей, раз тут могло случиться такое? И наверное, все так, все не такое, каким кажется. Всюду скрывается страшное, нехорошее. На школьном дворе, где были только игры, шалости, — бойкот. На тихой улице подымают руку на мою маму. Как же жить?
Мы подходили к дому Павла Нилыча. Это был новый дом, в него только полгода назад вселились рабочие с нашей фабрики. И строили его тоже своими руками. А Павел Нилыч на кране работал. Сейчас на третьем этаже два окна его комнаты были освещены.
Но Вася вдруг остановился.
— Знаешь, Шурочка, ты, пожалуй, одна сходи. Я тебя здесь подожду. Неловко мне идти.
— Неловко? — Я не поняла. Не могла понять, почему Васе неловко узнавать про мою маму.
— Видишь ли, кто я маме твоей? Никто. Верно?
Я вспомнила, как мама его прогоняла, и про себя согласилась. Но тут при свете, падавшем из окон, я заглянула в его лицо.
— Очень даже ловко! — сказала я, и, кажется, Вася обрадовался. Мы поднялись на третий этаж.
Я была с мамой несколько раз у Нилыча; если бы не наше несчастье, я бы и сейчас получила большое удовольствие. Нилыч — вдовец, и дети его разъехались кто куда. А живут с ним в комнате две охотничьи собаки — Фута и Нута, дрозд и три белые мыши. И вся эта компания удивительно дружна.
Когда мы вошли, Нилыч сидел за столом, собирался пить чай; я заметила, что стол был накрыт так вкусно и уютно, как не всякая женщина накроет. И для собак стояла миска с овсянкой.
Павел Нилыч вовсе не удивился приходу Васи, усадил нас за стол, сказал:
— Чай пить будем. С сушками, с вареньем.
Но мне вовсе не до чаю было. И Васе тоже.
Нилыч и говорит:
— Сейчас я вам новость одну сообщу: Варвара Ивановна в себя пришла. Сотрясение у нее, а переломов кости нет. Полежит немного и поправится. Так что? Чай будем пить? А чего глаза на мокром месте? Ну-ну! Ты ж Варварина дочка, — значит, нос держи кверху!
Я засмеялась, потому что у мамы действительно нос кверху!
За чаем мы о многом говорили. Павел Нилыч, оказывается, и про бойкот знал. Наверное, Юрка сказал своему папе, а тот — Нилычу.
А потом Вася спросил:
— Как вы считаете, кто мог на такое дело решиться?
— Трудно сказать. Разберутся.
И тут они оба согласились, что это мстят за Аникеева, потому что начало всему делу, разоблачению то есть жуликов, дала моя мама и Максим Леонтьевич.
— Только, кажется, мы верхушку сняли, а до корней не добрались, — добавил Нилыч.
Стали мы с Васей собираться. Вася говорит:
— Я Шуру отведу.
А Нилыч ему:
— Что ж ей одной там делать? Она и забоится, пожалуй. Пусть тут у меня переночует.
И я осталась.
— На-ка стели себе вон на диванчике!
Ночью я часто просыпалась: одеяло сползало с диванчика, и не то Фута, не то Нута облизывала мне пятки. И каждый раз, просыпаясь, я не сразу вспоминала, где нахожусь. А когда вспоминала, все случившееся вставало перед глазами. Я думала, как там мама, и начинала плакать. Но, не доплакав, засыпала опять.
Ох, как долго тянулась эта зима! Казалось, не будет конца метелям, морозам и снегам. Наш двор совсем занесло. Как-то вышли мы с лопатами снег убирать. Потом приехала машина, вывезла его. А ночью снег пошел опять и падал, падал… Утром я толкнулась в дверь — не открывается: намело под самый порог. Тогда Санька-рыболов в окно чулана вылез и откопал нас. Все равно как в медвежьем углу каком.
Когда с мамой получилось несчастье, бабка Аграфена велела мне перебираться: «Поживешь у меня, как мама твоя жила». Но мне не хотелось уходить из нашей комнаты. Мне все казалось: а вдруг маму срочно выпишут из больницы, она придет домой, а дверь на замке и меня нет. И я очень обрадовалась, когда Ленка Дроздова переехала ко мне из общежития.
Стали мы с ней жить. Мне что понравилось: у Ленки от меня ну нисколечко секретов нет. Например, про Гришку. «Убей меня, — говорит Ленка, — но я его, паразита, люблю. Знаю, что грош ему цена в базарный день, а люблю. Вот такие мы, бабы, дуры. Вырастешь — сама узнаешь».
Я, конечно, подумала: «Ну нет, я дурой не буду, зачем мне паразит?» Но промолчала.
Люблю слушать Ленку. Она влетает вихрем и сразу кричит: «Шурка, слушай сюда!» Она говорит обо всем сразу: ткачихи из маминой бригады «тянут план». Ленка «из шкуры вылезет, а темпу не сдаст». Васька Жуглов ходит под окнами больницы, вдруг мама моя выглянет. «Такой парень, такой парень, а Варька на него — тьфу!» Скоро в клубе будет суд показательный над Аникеевым и Усовым за взятки и жульничества, а с ними там еще куча каких-то «жучков». Фимка-секретарша по секрету говорила, что к Восьмому марта будут к наградам представлять. Марфуша Зотова купила костюм чешский, джерси с начесом. Но у Ленки давно такой же. На Марфуше он сидит как на корове седло, а на ней, Ленке, как влитой…
Вот так выкладывается она каждый вечер и в то же время моет посуду, разогревает еду, что-нибудь шьет и одним глазом выглядывает на улицу: не идет ли ее морячок. И все-таки вечером, когда мы с Ленкой садимся за стол, мне так скучно делается без мамы и хочется, чтоб она сидела тут и, говоря, что «на ночь вредно», за обе щеки уплетала бы обед поздно-поздно ночью.
По воскресеньям Ленка отправляется гулять с морячком. Я его в глаза не видела, он только обещается прийти. Я никак не возьму в толк, что он делает в нашем сухопутном городе и с какого моря к нам прибыл.
А мы с Аграфеной идем к маме в больницу. Сначала, когда маме не разрешали ходить, мы тихонько сидели у ее кровати, и разговор как-то не вязался. Мама все приставала ко мне: «Ну, расскажи, как там, не обижают тебя? Кто к тебе ходит? Как вы с Ленкой живете?»
Но мне неудобно было среди всех этих сильно больных женщин, что лежали в маминой палате, рассказывать про Ленку, про Юрку или про наших девчонок. И я говорила, какие отметки получила, что по дому делаю. Я видела, что маме совсем другое нужно, по язык у меня прямо суконный какой-то делался, и я рассказывала таким скучным голосом, словно у доски теорему доказываю.
Зато, когда маме разрешили вставать, все пошло по-другому. Уже в коридоре она бежит нам навстречу, такая маленькая, в сером ворсистом халатике и в шлепанцах без каблуков.
Мама бросается на шею Аграфене, сгребает меня в охапку, тащит нас в угол. Здесь мы все садимся на широкий подоконник и уж тут наговоримся всласть. И смеемся так, что даже одна тетка сердитая нам замечание сделала: «Не театр, ржать нечего». Но мама ее отбрила: «Сразу видно театралку!» А как нам уходить, мама становится грустной и всегда повторяет одно и то же: «Когда же я домой?» А я не говорю маме, что «своими руками» теперь за нее строит дом ее бригада, и, может быть, пока маму выпишут, даже под крышу подведут.
Вася Жуглов теперь к маме ходит в больницу только по будним дням. По воскресным там халатов не хватает. О том, что он к маме ходит, мне, конечно, Ленка сказала. Я спросила маму, она мне ответила скучным голосом: «Заходит иногда».
Вот какая мама! Из дому его гнала. А в больнице ей скучно, так и Вася хорош!
Несколько раз Вася приходил к нам домой. Играл разные песни, и Ленка пела. У нее очень хороший голос, и непонятно, почему ее на смотры не посылают.
«Мне, — говорит Ленка, — хоть бы один раз… А там, на смотре, на меня посмотрят — и прямо в Большой театр. Потому что, во-первых, голос, во-вторых — выразительная внешность, а в-третьих — пластичность движений». И Ленка начинает выдрючиваться так и этак под Васькину музыку.
Или вертится перед зеркалом, волосы накручивает на карандаш и пристает к Васе:
— Ну, скажи, разве мне можно дать тридцать? Нет, ты скажи: ты сколько бы дал?
— Я бы тебе дал лет пять, только в отдаленную местность, — угрюмо говорит Вася и выходит из комнаты.
Вот парень. Ему двадцать пять. Он прост, как та старая, еще военных лет мелодия, которую тихонько наигрывает он на аккордеоне.
Пусто на улице слободки. Только изредка брехнет собака за забором, да и то глухо, верно со сна. Только далеко-далеко проплывет гудок паровоза — зов далеких дорог.
Где лежат твои дороги, парень? О чем думаешь ты на одинокой скамейке у ворот чужого дома? Что она тебе сказала сегодня? Да ничего. А вчера? И вчера — ничего.
Ничего про себя и тебя. И все же ты счастлив. Оттого что она живет в этом городе. В маленьком городе, похожем на перламутровую раковинку, выброшенную на берег реки Голубицы.
И может быть, сейчас, в больничной палате, она тоже не спит. А сидит на окошке в сером мохнатом халатике и смотрит в темноту.
Что ему в этой женщине? Все. Он жил как растение, как огурец на грядке. Молодой, зеленый огурец. А там, за огородом, была жизнь. Бушевали, как морские волны, чувства. Мысли рождались и крепли, росли, громоздились, как скалы. И шла жизнь с ее большими трудами и с веселыми праздниками, с вечерними тенями и светлой речкой водой на рассвете.
Что же, весь мир принесла тебе эта женщина? Нет, она только открыла его.
И сама не заметила этого.
Может быть, она пройдет мимо. Унесет ли она с собой мир? Нет, но в нем не будет светлой речной воды на рассвете.
Спит городок. Пусто вокруг.
Может, он и не прост вовсе, парень на одинокой скамейке, на тихой улице рабочей слободки?
А весна все-таки пришла. В начале марта задули весенние ветры. Над рекой легла сизая дымка, и я не вижу, но угадываю, как там, внизу, набухает подо льдом весенней силой река. Она, как медведица, проспала зиму в своей ледяной берлоге. Медленно, трудно просыпается от спячки. Скоро с ревом вздыбится, раскинет широко лапы и ну пойдет крушить, гонять синие льдины, громоздить одна на другую, выше, дальше, дальше… Ух, сила! Сколько охватит глаз, все несется с треском, грохотом, ночью весь город наполнен шумом. Словно дикая орда стоит у его стен, множество голосов звучит угрозой, и проклятья висят в воздухе. Я просыпаюсь, прислушиваюсь и воображаю себя девочкой из древней истории. Город наш осажден, ратники в стальных кольчугах сражаются на городском валу. «Положим живот свой за святую родину!..» Ну, это потому, что я впечатлительная…
Для меня это время было самым счастливым в моей жизни. Мама вернулась домой. Она еще не выходила на смену, врачи не разрешали, и всегда, возвращаясь домой, я заставала там маму. Так еще у нас никогда не бывало.
И еще один человек тоже радовался. Мама уже не говорила ему, чтоб он не ходил к нам. Правда, она и не звала его. Но когда он приходил, она только тихонько вздыхала и как будто мирилась с его присутствием.
Вообще мама очень изменилась. В больнице ей коротко подстригли волосы, они у нее потемнели и как-то больше идут к ее черным глазам. Она стала похожа на мальчишку. Особенно когда в брючках. Курить ей запретили. И Вася, пожалуйста, тоже не курит. Первое время она к нему: «Василий Игнатьевич, дайте спичку!» А он: «А я бросил курить!»
Я теперь часто смотрю на маму как бы со стороны. Наверное, это потому, что я уже взрослая.
Вот она сидит, заложив ногу за ногу, покусывает незажженную сигарету. Ей тридцать два, пожалуй, можно дать и меньше. Короткая юбка и светлый свитерок делают ее моложе.
Какая она, Варвара Ивановна Макарова? Добрая? Вероятно. Только она может быть и злой. Откровенная? Иногда. А иногда она закрыта, как книга за семью печатями. Что в ней? Даже я не знаю. Задумчивая? Часто. Но и беспечная? Да. И размашистая.
…У нас каждый вечер люди: мамины подруги и Максим Леонтьевич. В воскресенье пришла Ленка со своим морячком. Вася принес аккордеон. И меня не гнали спать. А чего же? Я уже взрослая. Сначала говорили про дела на фабрике, а потом стали песни петь. Все было хорошо, и вдруг Ленка заявляет: «А знаете, Варька после больницы — провалиться мне на этом месте! — даже красивше стала!»
Вася ничего на это не сказал, ну ровно ничего, только поднял глазу на маму. И тут ни с того ни с сего она как прикрикнет: «Да что вы на меня уставились? И вообще, друзья хорошие, вы меня извините, у меня голова болит. И Шурке спать пора. Не обижайтесь».
Ну что это в самом деле? Так хорошо было, так весело…
А когда все разошлись, она меня обняла за плечи и говорит: «Никого мне, кроме тебя, не надо. Будем с тобой вдвоем жить, как жили. Хорошо?» Я притворилась, что и не поняла, к чему эти слова.
А потом мы ходили в клуб на спектакль. Мама что-то долго собиралась. Сидела перед зеркалом, зачесывала свои короткие волосы то на прямой пробор, то на косой. Потом взмахнет гребенкой и волосы назад забросит.
— Будет уж тебе, — говорю. — Опоздаем.
— Не опоздаем, за нами Вася заедет.
Два квартала до клуба, а он — заедет!
— Значит, будешь, как собака на заборе?
Мама показала мне язык, словно девчонка, — ну как не стыдно!
— А вот и нет. Я — в коляске, а уж ты — как собака!
Стали мы смеяться, мама меня обняла, повалилась со мной на кровать. Ужасно она была веселая в этот вечер.
Прибывает Вася. В новой куртке. Поролоновой. Сели. Мотоцикл фырчит, но не заводится. Вася хлопочет, скинул куртку, взмок. Мама опять давай смеяться. Ну с чего бы! Тут плакать впору — опаздываем! Ну, в общем, в клуб пошли пешком, а мотоцикл закатили в сараюшку, Касьяна до полусмерти напугали.
На спектакль мы опоздали, но ни мама, ни Вася нисколько не расстроились. Только я одна расстроилась: очень пьеса была жалостная. А потом оказалось, что мне вовсе нельзя было ее смотреть, все даже удивлялись, как это меня пропустили.
Вернулись домой, было еще не поздно.
— Ставь чай, дочка, — говорит мама, она такая ласковая была весь вечер, — напоим Василия Игнатьевича чаем и пирожками его удивим. Может, он от этого еще добрее станет. Ха-ха! — Опять смех.
И оба сели на крыльце.
На улице было тепло, словно не март, а май. И пахло весной.
У меня было так легко на душе от этого вечера и оттого, что мама — такая веселая и такая хорошая к Васе.
Поди знай, что все может измениться, пока ты ставишь чайник!
Я сразу поняла, что все изменилось и так круто, что у меня просто сердце замерло.
Мама все еще сидела на крыльце, но ни смешинки даже не осталось у нее в лице. А была она вся какая-то растерянная, словно виноватая, и даже не подняла на меня глаза.
— А Вася где? — спросила я.
— Ушел, — ответила мама как-то тихо, несмело.
И я не увидела, потому что ночь была темная, а услышала, как Вася уходит. Его шаги по асфальту уже за калиткой были слышны, такие одинокие и печальные.
Я вдруг подумала про маму: «Да что с ней говорить!» — никогда я раньше так про нее не думала, — сорвала с вешалки курточку и бежать!
— Вася! Вася! — кричала я.
Но он не оборачивался и уходил все дальше. А я все бежала за ним, но он шел быстро, и на бегу я уже не слышала его шагов, но они все звучали у меня в ушах одиноко и печально.
Я совсем задохнулась, и тут он остановился:
— Ну что ты, Шурочка? Зачем ты? Мама будет беспокоиться.
«Мама»! А то, что я дух перевести не могу? И не могу даже слова выговорить?..
— Ступай домой, Шурочка, — сказал Вася, — я все равно вернусь.