К книге
Под самой МосквойПОД САМОЙ МОСКВОЙ Повесть. 3
33%
ПОД САМОЙ МОСКВОЙ Повесть. 3
4

Я очень люблю засыпать. В нашей комнате горит только одна настольная лампа. Чтобы свет мне в глаза не падал, мама ставит перед ней толстую книгу «Модернизация оборудования текстильных фабрик».

Я как гляну на «Модернизацию», так сразу начинаю зевать. И глаза слипаются. Поворачиваюсь лицом к стенке, отворачиваю угол подушки, а он прохладный и тянет в сон… Теперь надо думать о чем-нибудь круглом и мягком. О шапочке с начесом — мне бабка Аграфена вяжет. Или о белке в клетке у Юрки Мельникова.

Потом все начинает путаться: шапочка прыгает в клетке, а белка — в руках Аграфены.

Но это еще не сон, а только дрема, его вестница, — она впереди сна колобочком катится и шепчет, присвистывает: «Сон идет», «Сам царь С-сон идет!» Так мне мама говорила, когда я маленькой была.

В этот вечер мама долго сидела за столом и писала в тетрадке. Готовила свои уроки. У них в вечерней школе тоже задают будь здоров!

В квартире тихо: кто в ночную смену — еще спит, кто в дневную — уже спит. Только вверху у Семенчуков поют в телевизоре тихо и неразборчиво. Да в кухне вода из крана капает. Его нарочно не завертывают, чтобы кот Касьян мог напиться. Он всегда ночью воду пьет. С чего бы? Верно оттого, что рыбу ест. Около Саньки-рыболова отирается, тот его рыбой кормит. Мне чудится сквозь сон, что кот Касьян, большой и белый, стоит на задних лапах в раковине и лижет розовым язычком медный краник. Мне хочется засмеяться, да сон не пускает. У него тоже белые и мягкие лапы, он закрывает ими мой рот. И глаза. Я уже сплю.

Стучат в дверь. По это где-то далеко. На том берегу, за белым сугробом сна. Меня это не касается. Меня ничего не касается. Я сплю.

И, еще не проснувшись, слышу голоса: один — мамин, другой — незнакомой женщины. Говорит больше та, торопливо и жалобно. Мама только повторяет время от времени: «Тише, Шурку не разбуди!»

Я не могу понять, о чем говорит эта женщина. Все слышу, а слова разобрать невозможно. Вот как небольшой дождь идет: бормочет, бормочет, что — неизвестно. А видеть никого не вижу: все еще лежу к стенке лицом, и поворачиваться мне не хочется.

И вдруг по-настоящему просыпаюсь, просыпаюсь от выкрика. Женщина кричит: «Бессовестная!» На маму? Не может быть, чтоб на маму. Никто никогда не называл ее бессовестной, никто никогда на нее не кричал.

Я вся похолодела. И боюсь повернуться. Что же мама? Мне показалось: долго-долго она — ни звука. А когда заговорила, я даже не узнала ее голос, будто кто-то ей горло сжал, и она с силой такой выдохнула: «Уйди, Татьяна, и чтоб я тебя не видела больше!»

«Татьяна?» Кто это? И я перевернулась на другой бок.

В комнате полутемно: «Модернизация» все еще загораживает лампу. У самой двери стоит мама и руку держит на ручке, словно хочет поскорее открыть и выпроводить гостью. А та стоит прочно и даже не собирается. И я вспоминаю, что это жена снабженца Аникеева, большая такая тетка, у них еще двое пацанов в нашей школе учатся. Моя мама против нее как мышка.

Аникеева начинает снова, только не жалобно-торопливо, как мне раньше слышалось, а с угрозой:

— Что ж мне делать теперь? В Голубицу кидаться? С детьми вместе? Этого хочешь? — Голос у нее резкий, противный, как у Клавкиной тетки, продавщицы в керосиновой лавке.

Мама отвечает сквозь зубы:

— Иди работать, ты же ткачиха.

Аникеева как завизжит! Словно ее за волосы рванули.

— У меня муж живой. Я при нем живу! На что мне работа? Это тебе, бесстыжей, безмужней…

Тут мама вытолкала ее за дверь, захлопнула и крючок набросила.

Прислонилась спиной к двери, молчит.

— Мама, что ты? Что с тобой? — Я соскочила с тахты, подбежала к ней. — Чего это ока, мама? Что ты ей сделала?

— Спи, дочка, спи. Ничего я ей не сделала. Глупая баба, вот и все. Не стой босиком, пол холодный.

— Мама, я с тобой лягу, ладно? — попросилась я, так мне стало чего-то страшно.

— Залезай, трусишка! — Мама подняла свое одеяло, и я нырнула в теплую темную норку. И тотчас уснула.

А когда проснулась, никого в комнате не было. На столе, как всегда, стоял мой завтрак: каша, масло и молоко. Занавеска в окне надулась парусом, и на столе клеенка была теплая от солнца. И мне показалось, что страшная ночная гостья мне приснилась.

О том, что Аникеева посадили в тюрьму, я узнала в школе. От Клавки Свинелуповой. Клавка всегда все первая узнает: у нее тетка — сплетница. Еще посадили Прошку Усова, но им никто не интересовался. А разговору было только об Аникееве, потому что его жена, как Клавка сказала, «все пороги пообивала». «И очень даже высокие!» — со значением добавила Клавка.

Она подлетела ко мне на перемене и нарочно громко спросила:

— А тебе, Шурка, Петра Петровича нисколько не жалко? Всем жалко, а тебе — нет.

Я и забыла, кто это такой Петр Петрович, и смотрю на нее, как баран на новые ворота.

Вижу, что здесь подвох какой-то, а какой — не пойму. И хочу пройти мимо. Клавка передо мной прыгает, пройти не дает и вдруг выпаливает:

— Как же тебе его жалеть, если твоя мама его за решетку засадила. Обе вы с ней бессовестные!

Повернулась на каблуке и отбежала к своим подружкам, те тут же стоят и на меня вылупились.

Потом они зашептались, зашипели и пошли со двора в класс.

«Так… Сон имеет продолжение», — подумала я. Мне стало как-то смутно и тяжело. Но я еще не знала, что из этого всего выйдет.

На немецком Лизавета меня вызывает. И ведь учила я урок. Сама не знаю, что на меня нашло: стою, путаюсь, все слова из головы повыскакивали. Только это было сначала, и я сразу вспомнила и хочу отвечать. Ну, думаю, Лизавета, она же вредная, почуяла слабину и пойдет теперь меня гонять. Давай-давай, думаю, я уже «в хорошей форме», как Юрка говорит.

И вдруг — нет… Она, вроде что-то вспомнив, говорит:

— Ты, Макарова, сегодня не в настроении, я понимаю. Отметку тебе не выставляю, иди на место.

Иду на свое место и дивлюсь: что это Лизавета такая добрая сегодня — на нее не похоже! И опять чувствую подвох. Спиной просто чувствую. Иду на свое место, а в спину мне Лизавета смотрит и вроде меня колет своими черными глазками. На перемене я подошла к Инке Лазаревой, еще рта не раскрыла, она сразу: «Ой, меня Левка Веткин у забора ждет!» — и отошла. Позвала Соню Дегтеву, всегда мы с ней в перемену гуляем. Соня вроде не слышит. И тут передо мной Юрка Мельников…

Как я обрадовалась! С Юркой у меня договор такой: всю правду друг другу говорить. Прямо в глаза.

— Пойдем домой вместе, — говорит Юрка, — а сейчас я с ребятами обещал мяч погонять.

Не знаю, правда ли он обещал. Но ведь он поклялся говорить все прямо в глаза. Значит, правда. Идем мы с ним домой. Идем, молчим. И мне вдруг становится как-то неудобно с Юркой. Как будто я иду с незнакомым совсем, чужим мальчиком. Нет, не то… Даже с незнакомым мальчиком у нас нашлось бы о чем поговорить. Но ведь, бывало, и раньше мы шли с Юркой молча по этому переулку. Но сейчас мне почему-то стало неприятно смотреть на знакомый Юркин чуть горбатый нос и выдающийся вперед подбородок.

Чтоб положить конец этому, я громко сказала:

— Как, долго в молчанку играть будем?

— Ну, какая ты… — поморщился Юрка.

Но меня уже занесло.

— Какая есть. Не нравится, можешь со мной не водиться.

Юрка остановился и посмотрел мне прямо в лицо своими большими голубыми глазами. И они у него были такие грустные… Я не хотела расплакаться, нет, ни за что! И потому опять закричала:

— Ну, какая? Какая? Говори!

Глаза у Юрки потемнели, губы сжались, и подбородок еще больше выдался вперед.

— Грубая ты — вот что!

Я совсем растерялась. Я? Я — грубая? Кто же тебе, Юрка, такой друг, как я? Хотя я и не умею, как Клавка Свинелупова, заглядывать в лицо и говорить жиденьким, керосиновым голосом: «Юрочка, ты так хорошо выступал на сборе, я просто заслушалась». И приглашать тебя «на чай с пирожным», как Инка Лазарева, я тоже не приглашала. А если ты приходил ко мне, я была очень рада. И мы сидели в кухне и пили чай с чем придется. И твою тайну, Юрка, я никогда никому, ни словом…

Но все это я не высказала, а только подумала в одну минуту, пока какие-то тетки с кошелками, громко переговариваясь, проходили мимо нас. Вот они прошли, а мы все стоим в знакомом переулке и смотрим друг на друга незнакомыми глазами.

Весь этот день как-то сразу пробежал передо мной: Клавкины дурацкие выходки, подначка Лизки-немки… Все должно было объясниться сейчас. На кого же мне надеяться, как не на Юрку. И вот… грубая!

Ну и пусть! Пусть он думает обо мне как хочет. Я не нуждаюсь в нем. Знать ничего не хочу!

Ничего не говорю. Ни слова. Просто ухожу прочь от Юрки, как будто он — дерево, оставшееся стоять на дороге. А я ухожу. И даже не жду, что он меня окликнет. Разве ждут оклика от дерева, стоящего на дороге?

Иду, а сама все вспоминаю про Юрку. Когда мы с ним поссорились? Зимой это было. Ходили на лыжах и с трамплина прыгали. Я прыгнула шесть раз и только два раза упала. А Юрка все шесть раз падал. И так он на меня расшипелся, словно я виновата, что лучше его прыгаю. Я говорю:

— Как же ты, Юрка, хочешь по правде жить с такой черной завистью? Давай тренируйся лучше!

Он на меня зло посмотрел и говорит:

— Нисколечко я не завидую. А только тебе эти тренировки нужны как рыбке зонтик, а для меня они, может, все… все!

И чуть не заплакал.

— Почему же это? — спрашиваю.

Действительно, Юрка из кожи лезет, чтобы первым быть и по прыжкам, и по бегу.

— Это тебя не касается! — Он прыгает в седьмой раз. Удачно. — Ну вот видишь, — смеется, — это я со злости. Злость иногда тоже помогает. Только я сам на себя злился, а вовсе не на тебя. Мне это непростительно: плохо прыгать.

— Почему именно тебе? А мне можно, значит, плохо прыгать?

— Тебе? Тебе можно и вовсе не прыгать.

— Почему это?

— Потому что тебе это — так, а мне — для дела.

И вдруг я догадалась. В одну минуту!

— Юрка! Ты полетишь в космос?

— Да, — говорит он, — только ты — никому. Это тайна. А как ты узнала?

— Я увидела по твоему лицу. Но все-таки я лучше тебя прыгаю.

Тут мы и поссорились. Я никому не могла сказать, почему мы поссорились, даже маме. Только спросила ее вечером, перед сном:

— Как ты думаешь, я могла бы полететь в космос?

— Ты что, собираешься? — спросила мама довольно спокойно.

— Собираюсь.

Мама молчала.

— Мама, а ты меня пустишь?

— Куда? — спрашивает она сонным голосом.

— Да в космос.

— А ты меня не спросишь, вот в чем дело-то. Но поскольку это еще не завтра будет, то давай спать.

А потом мы с Юркой помирились.

Все это я вспоминаю и медленно-медленно иду домой.

Но день еще не кончился.

Да, он еще не кончился, хотя и подходил к концу.

Тени от куста сирени у наших ворот стали длиннее и прохладнее. От Голубицы чуть-чуть потянуло сыростью, так бывает, когда в жаркий день открывают дверцу погреба. Вдруг стало слышно, как пахнет трава, такой запах, чуть горьковатый. И хотя сирень давно отцвела, запах ее тоже остался в воздухе. А может быть, он пришел издалека, где сирень еще цветет.

От всего этого стало мне очень хорошо.

И вдруг на меня упала черная тень. На скамейке у нашего крыльца сидел поп. Поп Митька. Только уж это имя сейчас ему бы не пристало. Вид у него был не только торжественный, но даже угрожающий. Черная ряса лоснилась, как крыло ворона. Широкие рукава черными крыльями вздымались, когда поп подымал руки. Как будто бы хотел взлететь на небеса. Длинные волосы теперь не были забраны назад, а свободно текли по плечам. И поэтому сейчас он уже не напоминал битла, а даже немного был похож на Демона. «Печальный демон, дух изгнанья…» Только печальным он не был. Скорее злым и что-то затаившим. Рядом с попом — глазам не верю! — сидит моя мама. Тоже, видно, злая, косит глазом на гостя.

Я поздоровалась.

Митька улыбнулся кисло и ответил ржавым голосом: «Здравствуй, дитя!» «Дитя» — слыхали? А мама… Мама обняла меня за плечи и прижала к себе, как будто мне грозила какая-то опасность. Поп посмотрел на меня скучным глазом, так смотрит вдаль селедка, лежа на блюде, промямлил:

— Вот т-так.

— Чего же? Вы давайте дальше. Пусть и она послушает, — с вызовом сказала мама.

Голос у попа был ровный и красивый, но холодный, тускловатый, словно лампочка, горящая вполнакала.

Мне просто невтерпеж было узнать, чего попу от нас надо. Только, честное слово, я чувствовала, что здесь, на крыльце, вьется кончик той ниточки, что тянется с ночи и через весь сегодняшний день. Не знаю почему, но я в этом была уверена.

Уже наступили сумерки. С нашего высокого крыльца видно было, как туман заклубился на луговине у самой Голубицы. А над ним широкой полосой стоял багровый закат, тревожный, как пожар. И виделось — в этом зареве кто-то мечется, люди и кони, как бывает на пожарах.

— Вы, Варвара Ивановна, людей не любите. И не жалеете. Это ведь одни слова, что человек человеку друг. А на деле слопать готовы ближнего своего. Истинно, истинно говорю вам.

Слово «слопать» как-то не подходило к этому «истинно говорю вам». Мне казалось, что маму это должно рассмешить, но она осталась серьезной, и рука ее на моем плече была тяжелой.

— Кого же это я слопала? Может, понятнее скажете, Дмитрий…

— Отец Димитрий, — тихо подсказал поп.

— Дмитрий Фомич, — упрямо выговорила мама.

— И скажу. Через вас остались сиротами дети Аникеева и супруга — в слезах…

Мама перебила:

— Что же, прикажете смотреть на ворюг да помалкивать? Так вы учите у себя в церкви?

— Церковь против воровства и всякой скверны, но даже преступивший закон милосердия достоин, — ответил поп.

— Ах, вы с законом в согласии! В чем же меня упрекаете, Дмитрий Фомич?

— В бездушии, Варвара Ивановна, — резко ответил поп.

— Ну, хватит разговоров! Мне дочь кормить надо. — Мама стукнула кулаком по скамейке, словно печать поставила. — Если желаете, говорите, зачем пожаловали. Нет — прощайте!

Увидя такой поворот, поп заговорил без дураков:

— Не от себя пришел, от людей, Варвара Ивановна. Если вы слово скажете, вас послушают. Аникеева на поруки взять фабричным всем коллективом — об этом прихожане мои просят. Аникеев — человек верующий. Немыслимо, чтобы он погряз в преступлениях.

Мама усмехнулась:

— Вон оно что! Ну, за всех не берусь говорить, а я так думаю: ни к чему! В чем мы ручаться-то должны? Что он больше взяток не возьмет? Да дьявол его знает!.. А что же вы за Прошку Усова не заступаетесь? Это почему же?

Поп молчал. Мама наступала:

— Прошка Усов-то, что ж, милосердия не достоин? Или как?

Дмитрий сухо ответил:

— Не об виновном, об детях его пекусь.

— Кроме вас, есть кому побеспокоиться.

Тут я вспомнила, что мама — соцбытсектор.

— И не о чем нам больше говорить! — мама поднялась со скамейки.

Поп тоже встал. Весь он как-то изменился. В глазах зажглось что-то шалое и злое. Он выкрикнул прямо по-мальчишески:

— Пожалеете, Варвара Ивановна! Вам с людьми ведь жить. Не на необитаемом острове!

Тут на маму накатило:

— Что? Меня пугать? Брысь отсюда, черная душа!

Поп молча пошел со двора молодой спортивной походкой. Но у ворот он опять переменился, чуть согнул спину, опустил плечи и пошел дальше медленно и степенно.

Мама зло рассмеялась и вошла в дом. А я за ней, в голове у меня тысячи мыслей свивались и развевались, как флаги на площади. Все были против нас с мамой. Все, даже Юрка. Все жалели Аникеева, его жену и детей и ненавидели мою маму. Мама размотала это дело, она и виновата в несчастье Аникеевых. А что же было делать? Ждать, пока кто-то другой поймает за руку ворюгу Аникеева? Да, для нас это было бы лучше. Если бы кто-нибудь другой. Маме никто не грозил бы. И ко мне не поворачивались бы спиной девочки. Но я не могла показать маме даже кончик своей мысли…

Мама собрала на стол, но мне есть не хотелось. От всех этих дум. И еще тяжелее было оттого, что я ни слова маме не сказала про сегодняшнее, просто не могла — она и так расстроилась.

В тот вечер я легла в постель очень рано и сразу уснула, как в колодец провалилась. Проснулась я, как мне показалось, среди ночи, но в это время как-раз диктор говорил: «Московское время — двадцать один час тридцать минут. Передаем музыку народов СССР».

Однако меня разбудил не голос диктора. Что-то другое меня подняло из очень глубокого сна. Я словно из колодца вылезла на свет. И вылезла с мыслью о Юрке. Почему именно о нем? И сейчас же поняла почему. В окно бросали мелкие камешки: раз-раз и еще раз. И мне стало ясно, что это уже давно он так стоит под окном и бросает камешки.

Мамы в комнате не было.

Я высунулась в окно. Оно выходит на улицу. И довольно высоко, не так как во дворе; наш дом на косогоре выстроен. На пустынной улице стоял Юрка, задрав голову, в руках у него был довольно-таки крупный камешек — пожалуй, если б он в раму попал, весь дом бы переполошился. А в стекло — и говорить нечего — вдрызг! И я поскорее отозвалась:

— Чего тебе, Юрка?

— Выходи! — сказал он.

И я поняла, что случилось что-то важное. И хотя мне хотелось спать, я быстренько оделась, сунула ключ от комнаты под коврик в коридоре и вышла.

Оказалось, что светит луна. Полная луна неподвижно стояла над городом, и очень ясно были видны все ее моря, которые так красиво назвали.

Юрка вел себя таинственно: ничего не сказал, повернулся и сделал мне знак, чтобы я шла за ним. Мы вышли к спуску на реку. Спуск вел мимо лесопилки, и от штабелей досок сразу пахнуло дневным теплом, словно оно спало здесь и, разбуженное нашими шагами, обволокло нас.

Но на берегу было прохладно. Лягушки ясно выговаривали свое: «Мавра, Мавра, и ты такова». От луны Голубица была как будто одета в серебряную кольчугу, мелкие кольца ее переливались и, кажется, даже звенели.

Мы сели на сырой, черный от теней песок, и Юрка сказал:

— Против твоей мамы все, даже мой папа. Но я — нет. Я с вами. — Он огляделся по сторонам и зашептал: — Завтра после работы к папе приедет Павел Нилыч с комбината. Наверняка они будут говорить про эти дела насчет Аникеева. И про твою маму. Приходи, мы отодвинем немножко шкаф и все услышим.

— Ой, Юрка, нехорошо подслушивать, — сказала я неуверенно, потому что мне ужасно хотелось все услышать, и действительно в Юркиной комнате стоит шкаф у стенки, и действительно чуточку только отодвинуть…

— При чем тут «подслушивать»? Это все равно что мы в разведке, — сказал Юрка. — И нам надо во что бы то ни стало разведать планы противника.

— Тогда действительно, — согласилась я.

В общем, назавтра мы так и сделали. Было все хорошо слышно, даже как Юркин папа разливал водку и как Нилыч, который любит подрубать и потому такой толстый, хрустел огурчиками.

Юркин папа:

— Что же все-таки выясняется с этим делом?

Нилыч:

— Неприглядная картина. Аникеев брал деньги с поставщиков. А посредником — Усов.

Юркин папа:

— Усов, конечно, пешка, а Аникеев — нет! Это туз.

Нилыч:

— Директор у нас шляпа, мы же давно давали сигналы, а он на них чихал. Дальше что получается? Усова народ терпеть не может. Другое — Аникеев. Он человек тихий, с людьми ладил, и вот теперь чувствуется: где-то пружинит. И слушок пошел: мол, Усов оговаривает Аникеева, тот ни при чем. А на деле — вся сила как раз в Аникееве, он-то и Усова втянул.

Юрин папа:

— В этом и сомнения нет.

Нилыч:

— Теперь, значит, так: вскрылось все дело благодаря Макаровой. Бабы в слободке подняли хай: на поруки бы Аникеева. И на Макарову всех собак вешают…

Юрин папа:

— Еще бы.

Нилыч:

— Да… Женщина она правильная, спуску никому не дает, за словом в карман не лезет. Мы в парткоме ее поддерживаем, но сам знаешь как бывает… Слушок, что Аникеев, дескать, невиновен, пущен и гуляет себе. Словно дым. Войдет в один дом, войдет в другой. Не поймаешь.

Юрин папа:

— Надо процесс сделать в клубе. Показательный. А про Макарову я тебе скажу: она самоуверенна слишком. С бонапартистскими замашками.

Тут я забыла, что надо сидеть тихо, и прыснула: представила себе маму Бонапартом: «На  н е й  треугольная шляпа и серый походный сюртук…»

Слышу, Нилыч защищает маму: «У нее требовательность к людям имеется и к себе, бескомпромиссная она». — «Это — да», — соглашается Юркин папа.

Тут они заспорили насчет других дел, нас это не интересовало. И мы потихоньку придвинули шкаф.

— Я лично, — Юрка приосанился, — тебя буду поддерживать против наших девчонок. Они же дурехи, им что мамы в голову всунут, то у них и есть. Никакого самостоятельного мышления. И вот они тебе делают бойкот.

— Спасибо тебе, Юрка, за твое самостоятельное мышление и за шкаф, — сказала я. — А теперь пойду, мама уже, наверное, меня хватилась.

Когда я пришла домой, мама на меня накинулась:

— Не смей одна по ночам бегать! Что за новости еще!

Я смолчала. Новостью как раз было то, что в девять часов вечера мне уже нельзя со двора пойти. Но я видела, что мама не в себе: пусть отойдет!

Она, видно, только что пришла, еще переодеться не успела. Достает домашнее платье, надевает — все рывком, сердито так. И выходит на кухню. Слышу: чайником громыхает. Могла бы и я поставить, всегда же ставлю. Я даже пуговицы пришиваю. И себе и маме… Потому что она совсем шить не умеет. «Мелкая работа, говорит, размаху нет! Шурка, пришей!» А не то что чайник…

Ну и не надо. Я развернула «Физику» и вроде читаю. А сама слушаю: что там на кухне.

Сначала слышно только шипение чайника и сердитое звяканье чашек. Затем еле слышный мамин голос. Без слов, просто так, для себя, что-то напевает. Значит, отходит понемножку. Подождем.

Вдруг — ф-р-р! Чайник закипел! И мама появляется в дверях, словно ее подменили: глаз не косит, нос кверху и с порога кричит:

— Шурик, доставай все, что есть! Будем ужинать! Хотя на ночь вредно…

— Вредно! Вредно! — Я достаю не тронутый еще сегодняшний обед, и тут должно начаться самое интересное: обсуждение, чего за день случилось. И я решаюсь: выложу все. Не могу я при себе держать свои мысли: насчет Аникеева, правда ли, что мама его «засадила», и как же теперь его дети? И что это за бойкот такой? Одним словом, прояснить все темные места, как говорит Юрка.

Но опять-таки день еще не кончился. Не успела я кусок хлеба ко рту поднести, как дверь с шумом распахнулась — и на пороге кто же? — Ленка Дроздова. Ленка Дроздова собственной персоной! Иначе про нее и не скажешь. Если уж кто-нибудь «персона» — так это Ленка. Росту, как бабка Аграфена говорит, «гренадер»! Вширь — тоже хватает! Глаза — фары. Волосы — короной на голове. Царь-девица! А шуму от нее, а треску!

Но мама ее любит. И даже переживала, что Ленка последнее время на нее в обиде. А в обиде она — за мамину критику. Ленка не любит критики. Мама сказала: «А кто ее любит? Никто. Но только по справедливости, если за дело, послушать критику можно. А потом… Потом, не сейчас, может и спасибо сказать».

Но вряд ли Ленка ворвалась к нам ночью — вот сейчас уже действительно ночь! — чтобы сказать спасибо за критику.

У нее был такой боевой вид, прямо только что из драки! Или в драку! Гипюровая кофточка на ней чуть не лопается, лакированная сумка в руках ходуном ходит, а бусы на шее прыгают сами по себе. Пестрая шелковая косынка вьется сзади, словно флаг корабля.

— Варька, Шурка, здорово! Как жизнь молодая? Чего это у вас дверь расперта? — кричит Ленка, но не слушает ответа, бросается на тахту, требует чаю, хвалится новыми туфлями: — Сорок рублей, собаки, стоят! Английские! Ох! Все ноги отдавили — тигры сущие! — целует нас взасос — все сразу!

Я давай наливать Ленке борща — она ест, ставлю котлеты с гречкой — ест. Наливаю чай — пьет. И одновременно говорит, говорит, да все какую-то мелочишку высыпает: что купила, что в кино видела и все такое, из-за чего ночью нечего было бежать сломя голову.

Но мама, зная Ленкину повадку, посмеивается, молчит и ждет. А меня одна мысль сверлит, как бы мне мама не скомандовала спать ложиться.

И вот все съедено и попито. Ленка разваливается на тахте, вытягивает ноги — «тигры» она сразу же сбросила — и вытаскивает из сумки сигарету.

— Еще есть? — спрашивает мама и берет у Ленки сигарету.

— Мамка, не смей! — Она ведь уже почти бросила.

— Так я же одну, глупышка, — говорит мама и с удовольствием затягивается.

— Теперь слушайте, девки! — говорит Ленка. — Пф-пф… — Она и курить-то как человек не умеет, только все «пф-пф»… — Новость первая: я Гришке отскоч дала!

— Да, это новость номер один, ничего не скажешь, — соглашается мама.

— Спросишь почему? Из-под папашиной руки на свет смотрит — что это за мужчина?.. Пф-пф… Я же за Гришку выходить собиралась, а не за старого кулачину Егора. А он, кулачина, — бородища у него, как у боярина в театре, — давай свой характер показывать. Жить, мол, нам в его доме. Ну, это ясно, не в общежитие же я Гришку возьму! Но условие: чтоб весь дом на мне, чтоб я содержала его как подобает. Фабрику к черту: по огороду да по дому, мол, работы хватит!.. А у них корова, свиньи, еще там птицы полно, индюк на меня набросился, капроновый чулок разорвал, вот скотина! — Ленка показывает кое-как зашитый чулок. — Кругом вонища, навоз, мухи. А если я, мол, не желаю, так, значит, не уважаю Гришку. Нет, папаша, Гришку я уважаю, я свиней не уважаю. Я и говорю Гришке: да что ты его слушаешь? Пф-пф, — Ленка ожесточенно выплевывает окурок. — Давай квартиры добиваться. Вот строят наши своими руками, и мы давай! Так, верите, Гришка ну на меня хвост подымать! «Чего это мне «своими руками», когда у папаши дом уже готовый!» — «Так он, говорю, в нем хозяин, а не мы». — «Нет, говорит, он на меня дом перепишет, когда мы повенчаемся». — «Дурак ты, говорю, дурак, переписать все можно, да жить нам — по его указке! А на что нам, молодым, под него подлаживаться? Уйдем, говорю». — «А дом? Кому он достанется?» — «Да плюнь ты на него! — говорю. — Пусть достанется хоть кобелю Трезору, что там на цепи мотается!» Ну, вижу, Трезор его не устраивает. «Ладно, говорю, давай по-другому: пусть старик своим хозяйством тешится, а нам выделит комнатенку, вроде как квартирантам. И мы своей жизнью будем жить, а он — своей. Давай?» Гришка сопит, молчит. И так мне тошно стало. Ну, думаю, если сейчас сопит, то что ж потом? Когда мужем станет? Как вопрос такой себе задала, так словно ножом отрезала. Сегодня сразу пошла, вот туфли купила…

Я побоялась, что Ленка опять возьмется за мелочишки, и с маху спросила:

— А как же-свадьба в церкви? Ты ж в церкви венчаться хотела?

— И хотела, — живо подхватила Ленка. — Я чего петь хожу в церковь? Красиво там поют. И мотивы тянут певучие такие, дымчатые. А не то что у нас в клубе: «Частушки на фабричные темы — сочинение Васьки Жуглова». И все со стульев валятся! От скуки!

— Чего врать-то? — сердится мама: она же член правления клуба. — Ты ж в клуб не ходишь! Ничего не знаешь!

Но Ленку уже несет:

— Там у вас за всех одна — Марфуша Зотова. Ах, сопрано! Ах, самородок! И давай ее толкать на смотры, и давай! Будто других нет!

Мама не хочет углубляться:

— Ну ты что ж, сказала Гришке?

— Нет. Написала. Письмо ему послала.

Ленка обводит нас торжествующим взглядом:

— Вот так прямо и написала: «Не ждите, Григорий Егорович, что я буду вашей женой, а вашей скотине — хозяйкой. А за любовь, что между нас была, — спасибо». Написала и от сердца оторвала…

Ленка отчаянно взмахивает рукой и заливается слезами. Плачет она так же, как и смеется, громко, закатисто. И так же внезапно перестает. Достает из сумки зеркальце, пудрит нос и спокойно говорит:

— Налила бы еще чаю, Шурка.

Мама напоминает:

— Ты все пугала: первая, мол, новость. А как же вторая, будет?

— Выдам. Чаю дай напиться.

Ленка шумно пьет чай, шумно отодвигает чашку и тарелку с оладьями.

— Через вторую мою новость многое вам, темным, разъяснится. Я вам сейчас все разобъясню.

Ленка закуривает — «пф-пф»… Делает значительную паузу. Коса в ее короне расплелась, и конец ее падает на Ленкино плечо, словно султан. Вид у нее прямо гусарский, или кто там султаны эти носил? Мне не терпится: что же такое узнала Ленка? И все еще боюсь, как бы мама не стала спать укладывать. Но мама молчит. Да, правда, чего уж? Я ведь не ребенок.

Ленка нагибается к нам через стол, глаза у нее совсем круглые.

— Аникеев-то — первый человек был в церкви! Из праведников праведник! Вот что. И ведь никто не знал. Деньги он Митьке-попу на церковь отвалил огромные, вот что!

Мама страшно скосила глаз:

— Наворовал и с богом поделился! Ох, подлюги, холера б их задушила! Ну когда ж они все повыздыхают? — Мама просто вне себя!

— Вот за то Митька копытами землю роет, чтоб добиться, на поруки его взять. И слушай, Варька, слух такой пущен, что ты всему зачинщица, что через тебя невинный страдает. И бабы на тебя кипят просто белым ключом…

— А я на них… — мама мельком на меня глянула и замолчала.

— Свинелупиха грозила, что и тебе и Шурке житья не даст, пока Петр Петрович Аникеев домой не вернется, — говорит Ленка.

— Плевала я на нее с высокой елки, — говорит мама и начинает перемывать чашки.

Тут в окно так сильно, по-мужски застучали, что мы все обмерли. Сидим и не отзываемся. И только сейчас слышим, что за окном дождик шуршит. Небольшой такой, летний.

Мама сорвалась с места, чиркнула выключателем, в темноте глянула в окно:

— Максим Леонтьевич! Вот так гость!

И обе они с Ленкой кинулись к двери и чуть что не втаскивают его в комнату. А он усы гладит и приговаривает:

— Тише вы, сороки! Дайте передохнуть.

Усаживается на стул, стряхивает капли с пиджака и говорит:

— Я, Варвара Ивановна, тебя предостеречь пришел. Мне сейчас какая-то сволочь все стекла в окошках повыбивала. Выскочил с дробовиком — никого! Дождь идет, следы смыл.

Долго мы еще сидели и разговаривали. То есть они разговаривали, а я уже клевала носом и даже не помню, как ушел Максим Леонтьевич, как мама постелила мне, а сама легла вместе с Ленкой, и, совсем уже засыпая, я слышала, как они все шептались, и время от времени закатистый Ленкин смех перешибался маминым: «Тсс, Шурке в школу рано!» Я заснула, так ничего и не сказав маме про бойкот.

Предыдущая главаГлава 4 из 12Следующая глава