— Представляю, — сказал Шагал, оглядывая кафе, — это как раз его футуристская атмосфера.
— Здесь, в «Романише кафе», Маяковский прямо про меня написал стихи, уже переведенные на немецкий и опубликованные в моей газете «Штурм». «Сегодня я хожу по твоей земле, Германия, и моя любовь к тебе расцветает романнее и романнее...»
— Да, это в его стиле, — сказал Шагал. — Маяковский зашел к парикмахеру и сказал: «Причешите мне уши...» Это в его стиле.
— Вам не нравится Маяковский?
— Мне не нравится слово «романнее». Это что-то вроде черного квадрата Малевича. Слово, в котором нет смысла, живет только звук.
— Это и интересно, — сказал Вальден, — звуки, лишенные смысла, краски, лишенные формы, — истинные революционные изменения в искусстве... Какая богатая, какая многогранная жизнь теперь в Москве, в России! Извините меня, но я не понимаю, как вы в такое время могли покинуть Москву. Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это.
— Ощутил здесь, в «Романише кафе»?
— Перестаньте иронизировать, Шагал. Сейчас время не иронии, а эпоса. Революционного эпоса. Маяковский написал: «Сквозь вильгельмов пролет Брандербургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки».
— А я в Москве чуть не протянул ноги, — сказал Шагал.
— Я понимаю, — сказал Вальден, — трудности роста, споры, неприятия. Но нельзя творческие разногласия принимать за смертельную вражду. Нельзя быть таким односторонним, Шагал. Вот Маяковский о вас хорошо отзывался.
— Я знаю, — сказал Шагал, — он написал на одной из своих книг: «Дай Бог, чтоб каждый шагал, как Шагал». Шагал — по-русски означает «идти». Игра слов, футуристы вообще любят играть то чувствами, то словами, так же как супрематисты играют формами и красками. Но я тихий человек, я люблю веселые краски, но не люблю крикливые. Я вообще не люблю, когда кричат. А Маяковский постоянно кричит громче всех. Его крики и публичные плевки вызывают у меня отвращение. Отвращение не меньшее, чем тот юнец и две девицы, которые кричат. — Дюжие кельнеры выводили из—за столика визжащую, повздорившую молодежь. — Понятно, что Маяковскому здесь нравится — среди берлинского футуризма. Но нуждается ли поэзия, нуждается ли живопись, нуждается ли искусство в таком количестве шума? Если уж кричать и плеваться, то по крайней мере по-есенински.
— Вам нравится Есенин? — спросил Вальден. — Этот пьяница недавно здесь был. Знаете, как его здесь называют? Советский Распутин.
— Наверно, он несовершенный человек и поэзия его несовершенна, — сказал Шагал, — но со слезами на глазах он стучит кулаком не по столу, а по своей груди и плюет не на других, а в свою душу. Мне кажется, после поэзии Блока поэзия Есенина — единственный крик души в нынешней России.
— Значит, вы все-таки любите Россию? — сказал Вальден.
— Да, люблю.
— Почему же вы уехали?
— Каждый любит по-своему. Я очень любил свою мать и своего отца, но я не видел их мертвыми, и для меня они всегда живы, пока я жив, и умрут только вместе со мной. Я не сумел бы писать на моих картинах их живыми, если б видел мертвыми. Я думаю, что апостолы, которые видели мертвым Христа, не сумели бы написать его живым, даже если бы обладали талантом Дюрера, Рембрандта или Веронезе.
— В ваших словах есть истина, — сказал Вальден, — но только для вас и для вашей судьбы. Истина всегда конкретна, особенно в искусстве.
К столику подошел Петухович.
— Жаль, запоздал, — сказал он, усаживаясь рядом с Шагалом и, по обыкновению, дыша спиртным, — встречался с одним приезжим из Москвы. Знаешь, от кого он мне передал привет? От Сони. Помнишь мою натурщицу?
— Помню, — сказал Шагал, — мне довелось ее видеть в Москве в иной роли.
— Для того и делается революция, — сказал Вальден, — чтобы люди получили новые роли, и не только люди, даже слова и краски чтобы стали новыми. Прекрасно сказано в манифесте футуристов: гласные мы понимаем как время и пространство, согласные — краски, звуки, запахи...
— Хорошие слова, — сказал Шагал, — особенно для митингов поэтов и художников. Но что мне делать на митингах художников? Вчерашние мои ученики, бывшие друзья и соседи правят там искусством всей России. Они смотрят на меня с недовернем и сочувствием. Они не понимают, что у меня уже нет никаких притязаний. Разве что опасение, что больше не пригласят на должность профессора. Но если не считать меня, кто ныне в России не профессор? Езжай, Ваня, в Россию, — сказал он Петуховичу, — станешь профессором.
— В тебе, Шагал, говорит обида, — сказал Петухович, — я слышал о твоих разногласиях с Малевичем, с группой «Бубновый валет» и прочими активными революционерами.
— Один деятель из «Бубнового валета», — сказал Шагал, — указал мне пальцем на газовый фонарь и злобно объявил: «Таких, как ты, всех повесят». Другой, которому Бог не послал таланта, выкрикивал на митинге: «Смерть картине!» Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать и мольберт.
— Я понимаю, о чем вы, — сказал Вальден, — однако деньги, которые я выручу за ваши картины, теперь ничтожны, а долларов у меня нет.
— Но что же мне делать? — спросил Шагал.
— Я познакомлю вас с берлинским торговцем картинами Паулем Кассирером. Вы привезли что-нибудь новое?
— Кое-какие рисунки и акварели, — сказал Шагал, — и рукопись книги «Моя жизнь» о российских моих годах. Эти годы клокочут в моей душе.
— Может быть, Кассирер купит у вас и заплатит в долларах.
— Только бы заплатил, — сказал Шагал, — хочется наконец устойчивости. Всю жизнь я испытывал образные предчувствия полета. Но даже если эти предчувствия не были точными, то разве мы на самом деле не висим в воздухе и не страдаем от главной нашей болезни — мании устойчивости? Хочется устойчивости.
В коридоре витебского НКВД гремели на полную громкость русские частушки. Музыка доносилась из—за двери с табличкой: «Старший следователь С. Х. Виленский». Дежурный старший лейтенант Василевич, усмехнувшись, сказал охраннику:
— Хорошо у Виленского дело поставлено. Бьет под патефон, криков не слышно. Кого ты к нему привел?
— Жигарева, — сказал охранник, — бывшего председателя горсовета.
— Жигарев ведь уже признание подписал, — сказал Василевич, — он в расстрельном списке. По инструкции расстрельных больше не допрашивают.
— Не знаю, — пожал плечами охранник, — видать, не все из него выбил.
Раздался звонок. Василевич торопливо оправил пояс, одернул гимнастерку и пошел к дверям Виленского. На полу в луже крови лежал бывший председатель исполкома Жигарев. Виленский в углу мыл руки у рукомойника.
— Троцкистская кляча, — охрипшим голосом сказал он, — давно б его на живодерню. У меня с ним с девятнадцатого года счеты.
— Дышит еще, — сказал Василевич, ногой в начищенном сапоге прикасаясь к подбородку Жигарева и перекидывая его голову набок. — Тут уж, Соломон Хаимович, стрелять нечего. Прикладом добить да заактировать: приговор приведен в исполнение.
— Возьми его, Василевич, и сделай, как говоришь, — сказал Виленский, садясь к столу.
Дежурный вызвал двух охранников, которые вынесли Жигарева. На столе у Виленского стояли коробка шоколадных конфет «Красная Москва», коробка миндального печенья и бутылка вина. Виленский взял дрожащими руками шоколадную конфету, положил в рот.
— Поберегли бы себя, Соломон Хаимович, — сказал Василевич, — без отдыха работаете.
— Отдыхать будем, Василевич, когда над нами Интернационал сыграют и «Вы жертвою пали» пропоют. — Виленский налил вина, расплескав по столу. — Хочешь грузинского? «Цинандали», любимое вино товарища Сталина. — Он наполнил второй стакан.
— Поздно уже, — сказал Василевич, — домой пойдете?
— Еще с сионисткой поговорю. Давай сюда Литвак Анну.
Анну, измученную, исхудавшую, привели из подвала.
— Ну что? — сказал, глядя на нее, Виленский. — Вот вы, сионисты, плачете, жалуетесь, что евреям в Советском Союзе очень плохо. А посмотрите на меня. Я сын простого биндюжника, теперь майор, занимаю ответственную должность и к Первомаю награжден орденом Красной Звезды. А помнишь, как ты смеялась надо мной? Называла меня «сопливый Соломон». Посмотри, кто ты и кто я. Где ты и где я. И где этот Шагал, которого ты любила. Он среди фашистов-эмигрантов. Любила ты этого фашиста?
— Да, любила.
— А меня?
— Тебя нет, сопливый Соломон.
— Сионистка! — закричал Соломон. — Голос еврейского шовинизма не будет звучать в нашей стране!
Он подошел к патефону и поставил еврейскую народную песню «Варнычкес».
Майской теплой ночью грузовик-полуторка, в котором среди других сидела Анна с черным вспухшим лицом, свернул с дороги и поехал лесной грунтовкой к огороженному в чаще леса пространству, где расстрельная команда уже стояла у края ямы.
Среди другого пейзажа другой грузовик — тяжелый, тупорылый, немецкий — ехал по шоссе. Польские поля неслись назад, и люди, сидевшие на полу грузовика, провожали их слезящимися глазами. Среди этих людей были Зуся и Аминодав.
— Зуся, запоминай дорогу, — шепотом сказал Аминодав.
— Разве мы вернемся? — спросил Зуся.
— Надо всегда надеяться, что Бог вспомнит нас.
— Бог вспомнит нас и благословит, — сказал Зуся.
— Молчи, юде, — сказал конвойный немец и ударил Зусю прикладом в спину.
Навстречу ехала польская свадьба на нескольких фаэтонах. Музыканты на одном из фаэтонов играли краковяк. Остановились и весело смотрели. У обочины стояло несколько немецких танков. Загорелые веселые танкисты в одних трусах обливали друг друга водой и хохотали.
— Юден капут! — закричал один.
— Если бы всех вшей тоже можно было бы вместе с евреями отправить в Аушвиц, — сказал другой и захохотал.
У столба с надписью «Аушвиц» грузовик свернул.
В спальне на широкой никелированной кровати с шишечками спал, распахнув на груди шелковую пижаму, Виленский рядом с толстой женой в бигуди. Как во всяком приличном доме, вокруг были ковры, стоял диван с кистями, шкаф красного дерева, туалетный столик с зеркалом, на котором расположились слоники и пупсики, однако тут же лежали «Капитал» Маркса и какая-то брошюра Осоавиахима. Часы в футляре показывали половину третьего ночи, когда раздался резкий звонок в дверь. Усталый Виленский пробормотал что-то и повернулся на другой бок, но жена встала, надела халат на шелковую спальную рубаху и, шлепая домашними туфлями, вышла в коридор.
— Кто там? — спросила она.
— Телеграмма, — ответил мужской голос.
— Соломон, тебе телеграмма, — сказала она.
При слове «телеграмма» Виленский вскочил как ужаленный.
— Не открывай! — нервно закричал он и заметался в пижаме по комнате. Снова, уже настойчивей, позвонили. — Не открывай, — повторил он, трясущимися руками натягивая прямо на пижаму форменные галифе с кантами и гимнастерку с орденом Красной Звезды.
— Что случилось, Соломончик? — плача, спросила жена. — Может, действительно телеграмма?
— Не открывай, — повторял Виленский, — я сам разносил такие телеграммы в три часа ночи. Враги, троцкисты, хотят опорочить честных коммунистов, честных чекистов.
— Открой, Виленский! — закричали снаружи. — Двери сломаем! — Послышались сильные удары, дверь затряслась.
— Нет, я вам не дамся! — крикнул Виленский и, оглядев комнату, сорвал со стены портрет Сталина. Прижав портрет к груди, он выбежал на балкон.
Была прохладная ночь. Далеко внизу мелькали огни автомобиля у подъезда и силуэты в плащах. — Да здравствует коммунизм! — крикнул Виленский и с портретом Сталина в руках кинулся вниз головой с балкона пятого этажа.
Портовый город на юге Франции был тревожен и пустынен. Повсюду стояли брошенные автомобили. В номере маленького отеля среди упакованных чемоданов Шагал нервно ходил взад-вперед, поглядывая в окно.
— Ждать заказанного такси бесполезно, — сказала Белла, — ясно уже, что оно не придет.
— Если такси не придет в ближайшее время, мы опоздаем в порт, — сказал Шагал, — а это наш последний шанс уехать в Америку. Последний теплоход... Господи, помоги!
— Я пойду искать такси, — сказала Белла, — или еще какой-нибудь транспорт.
— Я пойду с тобой, — поднялась дочь.
— Нет, я пойду одна, оставайся с отцом, видишь, папа очень нервничает.
— Я спокойней вас всех, — сказал Шагал, поправляя дрожащей рукой растрепанные волосы. — Я тебя не пущу, Белла, на улице тревожно. Что значит ты пойдешь? Я мужчина, я пойду.
— Я найду такси, — сказала Белла, — у нас нет другого выхода. — Она надела пальто и пошла к дверям.
— Белла, — позвал Шагал, она остановилась. — Белла. — Он обнял и поцеловал ее.
— Не надо, Марк, со мной прощаться. Все будет хорошо.
— Мне страшно, — сказал Шагал, — мне страшно за тебя, за нашу дочь, за себя, за весь этот сумасшедший мир. В префектуре, где я получал вчера визы, висит объявление: «Всем иностранцам пройти регистрацию». Конечно, имеются в виду в первую очередь евреи.
— Но ведь у нас приглашение нью-йоркского музея современного искусства, — сказала дочь.
— Плевать они хотели на современное искусство, — сказал Шагал, — и на всякое другое тоже. Теперь, когда даже Париж, столица пластического искусства, куда все художники мира имели обыкновение ездить, мертв, какое дело провинциальному префекту до искусства? И вообще кому где теперь дело до искусства? Я недавно случайно узнал у одного немецкого эмигранта, что Вальден — помнишь, немецкий художник, который встречал нас в Берлине? — погиб под Магаданом в советском концлагере. А ведь он так любил Советскую Россию. Весь мир обезумел. Просто некуда скрыться. Разве что Америка осталась.
— Тем более нам надо спешить, чтобы уехать в Америку, — сказала Белла. — Я пойду искать такси. — Она вышла.
Наступила тишина. Слышно было, как на улице кто-то громко говорил по-немецки.
— Где она найдет такси? — шепотом сказала дочь. — В городе нет бензина.