Белла подала махровое полотенце, поставила на стол стакан чая с клубничным вареньем. Марк вытерся, выпил чай и утомленный уснул.
Петербург, продуваемый сырым ветром. Много нищих с котомками. Очереди у булочных. У общественных бань охрана проверяет пропуска. Солдаты с женами или подругами входят туда с березовыми вениками в руках.
— Я не пойду, — говорит Шагалу Белла, — мне страшно и стыдно идти в такую баню.
— Но ведь пропадут талоны, — говорит Шагал, — на талоны выдают банное мыло.
— Позор — идти в такую баню, — говорит Белла.
— В нынешней России это не позор, а почет и привилегия. Читай объявление на дверях: «Лицам дворянского происхождения вход в баню запрещен». Видишь, мы теперь принадлежим к высшему сословию. Ленин поменял в России верх и низ, как я на моих картинах.
— Шагал! — выкрикивает дежурный у бани.
— Я, — четко, по-солдатски отзывается Шагал, одетый в старую солдатскую шинель без хлястика.
— Банный мандат есть?
— Так точно... На двоих с женой.
— Два куска мыла... Проходи.
В коридорах Наркомпроса, как во всех советских учреждениях, было столпотворение. Ко всякому, кто носил кожаную куртку, бросались со всех сторон с протянутыми бумагами. Сделав несколько подобных попыток, Шагал поискал место подальше от многолюдства, уселся на скамейку, погрыз припасенный черный сухарь и от усталости задремал. Ангел с удивительно знакомым лицом спустился сверху и сказал:
— Шагал, вас здесь не понимают. Вы благородная душа, честный, возвышенный человек. Но придет время и весь мир признает вас как великого художника.
— От души благодарю за такие слова, — сказал Шагал.
— Считаю за честь пожать вашу благородную руку...
— Товарищ Шагал.
Марк открыл глаза. Перед ним стоял улыбающийся Луначарский.
— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич. Я от усталости немного вздремнул, и мне приснился ангел, очень меня ободривший. Но признаюсь, Анатолий Васильевич, я ныне нуждаюсь в ободрении не только сил небесных, но и сил земных... А вы, Анатолий Васильевич, среди земных теперь сила...
— Да уж, сила! — засмеялся Луначарский, поблескивая пенсне. — Пойдемте ко мне.
Луначарский ведет Шагала тихими, пустыми коридорами мимо молчаливых часовых.
— У меня в кабинете, правда, небольшая репетиция, — говорит Луначарский, — актеры уточняют текст... Пьеса в духе библейском, что-то вроде конца Содома. Король влюблен в свою дочь.
— Я где-то когда-то уже видел подобную пьесу.
— Сюжет бродячий. Но у меня все по-другому. Нам, марксистам, не нужен реалистический бытовой театр, театр небольших мещанских идей. Нам нужны громадные прекрасные полотна. Марксизм — это ведь романтика.
— Может быть, — сказал Шагал, — но мои сведения о марксизме ограничиваются тем, что Маркс был еврей и носил большую белую бороду. А марксистские идеи, марксистская мораль мне неизвестны.
— Что такое мораль? — сказал Луначарский, останавливаясь посреди коридора. — О какой морали вы говорите? О морали, которую проповедуют в церкви, в синагоге, в мечети? Пока благочестивые иереи проповедуют мораль буржуазии и мещанству, в каждом городе процветают дома терпимости, пьянство и в центре каждого города стоит храм наживы — биржа. Мы, марксисты, раз и навсегда намерены покончить с такой моралью. И на женщину буржуазия смотрит как на собственность, лицемерно. Соблазнить мою жену — ужасное преступление, но если я соблазню твою — это не так плохо! — Луначарский засмеялся. — Пойдемте...
Шагал и Луначарский вошли в кабинет. Там стояли большой письменный стол и обеденный стол поменьше, за которым сидели грузный седовласый человек и молодая женщина, хлебая картофельный суп. От запаха супа у Шагала закружилась голова.
— Знакомьтесь, — сказал Луначарский, — артист бывшего императорского театра Андрей Петрович Шуваловский и артистка Анна Карловна Остроумова. А это замечательный художник Марк Захарович Шагал.
— Очень приятно, — улыбнулся Шуваловский, продолжая есть суп.
— Нынешние эксплуататорские классы, — сказал Луначарский, — прежде всего буржуазия, являясь пожирателями детей рабочих на своих фабриках, сняли свои веселые разноцветные одежды, которые они носили во времена Возрождения, сменили их на черные и серые пиджаки с белым бельем, прикидываясь скромниками. — Луначарский засмеялся. — Я в своей пьесе постараюсь вновь одеть этих хищников и развратников в их прежние феодальные одежды...
Зазвонил телефон. Луначарский взял трубку.
— Да. Это вы, Феликс Эдмундович? Обязательно буду... У меня сейчас важное совещание... Кстати, как насчет списка, который мы передали с Горьким? Ну благодарю вас. До встречи. — Он положил трубку.
— Мы готовы, — сказал актер, тщательно вытирая тарелку куском булки.
— Начнем, — сказал Луначарский. — Итак, король и его дочь, к которой он пылает предосудительной любовью. Король подходит и берет дочь за руку выше локтя.
— Что если бы тебя в соборе венчал архиепископ сам? — продекламировал Шуваловский.
— Отец мой, непристойно слышать речи подобные. Должны вы пощадить стыдливость дочери. О! Как вы оскорбили неслыханно любовь мою подобной злою, злою, злою шуткой! — Остроумова технически заплакала.
Вошла буфетчица с подносом, забрала пустые тарелки и поставила две миски, полные дымящейся гречневой каши, положив рядом деревянные ложки.
— Бланка, я не шучу, — дрогнувшим, изменившимся голосом произнес король, невольно глядя через плечо возлюбленной на дымящуюся кашу, — люблю тебя, люблю.
— Боже мой, вы обезумели, — произнесла Остроумова, — о Боже, страшно! Мне страшно.
— Что с вами, товарищ Шуваловский? — спросил Луначарский. — Вам нехорошо?
— Этот человек, — произнес Шуваловский, указывая дрожащим пальцем на Шагала, — ест мою кашу.
— Простите, — сказал Шагал с набитым ртом, торопливо пережевывая кашу, — я совершенно машинально, увлеченный вашей игрой... Я никогда раньше не любил гречневую кашу. Это была для меня самая противная еда на свете. Я бесился только от одного представления, что у меня во рту крупинки чего-то наподобие спичечных головок. — И он отодвинул от себя тарелку.
— Доедайте, — сказал Луначарский. — Это я виноват, я сейчас закажу третью порцию.
— И если можно, Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — мне тарелку картофельного супа. Я с детства обожаю картофельный суп. Но не буду вам мешать. — Он взял миску с гречневой кашей и отошел к окну.
Вся огромная площадь была густо заполнена народом. Начинался митинг.
— Не кричи, — с пафосом произнес Шуваловский, а то запру тебя в глухое подземелье, света там не увидишь! Вспомни, что я сказал тебе: есть воли в мире, повиновение которым счастье, сопротивление — гибель...
На площади толпа криками приветствовала оратора с темной бородкой и в очках.
— Я уверен, вы могли бы замечательно оформить этот спектакль, — говорил Луначарский Шагалу, пока они шли по коридору. Подошли к какой-то двери, из-за которой доносилась странная какофония, словно несколько роялей играли разную музыку. — Здесь сдают экзамены в консерваторию наши народные таланты.
В комнате стояло действительно три рояля, и на всех трех играли разную музыку, а в углу кто-то пел басом.
— Для меня немного шумно, — сказал Шагал, — я подожду вас на свежем воздухе.
— Когда поворачиваются новые страницы истории? — Говорил Луначарский, раскинувшись на заднем сиденье автомобиля рядом с Шагалом. — Новые страницы истории поворачиваются тогда, когда новый класс приносит новые взгляды на законы, новую политическую практику, новую мораль. Тогда можно сказать: разумное становится бессмысленным, добродетельное — злом.
У массивного здания с зарешеченными окнами стояли часовые. Луначарский и Шагал прошли гулким сырым коридором, по ржавой лестнице спустились в подвал, едва освещенный тусклыми фонарями. За ржавой решеткой во множестве стояли люди, под ногами хлюпала холодная вода. Завидев Луначарского, они толпой бросились к решетке, отталкивая друг друга.
— Ну-ка, буржуазия, — крикнул охранник, — свинцовой каши захотели?
— У меня список на десятерых, — сказал Луначарский.
— К коменданту надо, — сказал охранник. — Товарищ Софья, к вам.
Подошла женщина в кожанке с большим маузером на боку и папиросой, зажатой в углу рта.
— Опять, Анатолий Васильевич, буржуазию выручать приехали, — сказала она, недобро блеснув глазами.
— Революционный гуманизм, Софья.
— Бумажка есть? — Луначарский протянул бумагу. — Ну, выкликайте. А этот чего? — глянула она на Шагала.
— Этот со мной, — улыбнулся Луначарский. — Не узнаешь, Соня?
— Нет. У меня много таких умников сидит.
— Что ты, Соня, на умников так зла? — спросил Луначарский. — Дураки тебе более по душе?
— Дураков зачем убивать? Это умников перебить надобно, чтоб они нам простую нашу жизнь не путали.
— Узнал Соню из «Улья?» — спросил Луначарский у Шагала. — Моя ученица, я ею горжусь при всех ее излишествах. А это Шагал. Узнаешь, Соня?
— Теперь узнала, — сказала она помягче.
— Вас, Соня, узнать трудно, — сказал Шагал.
— Это не я переменилась, это мир переменился, — сказала Соня. — Видите, кто был всем, тот стал никем.
— Актриса Устюгова, эссеист Борхгейм, художник Ожогин... — вызывалЛуначарск ий.
— Ладно, — зло говорила Соня, глядя на отпущенных, — ступайте прочь, сукины дети! Молите своего Бога за нашу революционную доброту.
— Анатолий Васильевич, — кричали из толпы арестантов, — господин Луначарский, я приват-доцент Нерсесов. Мы встречались с вами в Киеве...
— Передайте, профессор Идельсон и профессор Железиовский протестуют против своего ареста...
— Анатолий Васильевич, я Будунов—Будзинский...
Луначарский добродушно разводил руками. Вдруг какой-то взлохмаченный, с густой седой шевелюрой человек оттолкнул охранника и побежал по скользким ступеням.
— Скажите Горькому, — отчаянно закричал он, — арестован Луньков! Арестован Луньков. Здесь расстреливают невинных!
Соня коротким резким движением ударила Лунькова коленом в пах. Тот, скорчившись от боли, покатился по ступеням вниз. Шагал отвернулся.
Ехали в автомобиле и молчали.
— Горький, — наконец сказал Луначарский, — я повезу вас к Горькому. Он сейчас болен, но он нас примет. — Шагал ничего не ответил. — Конечно, всякий глубинный поворот связан с перебором, с излишествами. Вспомните историю любого общества. Государство, по мнению Маркса, есть органическое насилие над подчиненными.
— Но можно ли насилием добиться всего? — спросил Шагал. — Не напрасно в Священном писании мы находим фразу, что хорошо, когда слуга служит не за страх, а за совесть.
— Вот—вот, — сказал Луначарский, — эксплуататорские классы всегда стремились сделать совесть моральным полицейским. Тем более что именно они объясняют, что такое совесть: трудиться, терпеть, ждать награды за гробом. Выгоды совести заключаются в том, что при ней нет нужды следить за человеком. Совесть — это недремлющее полицейское око, которое учит, что существуют всевидящий Бог и незримые духи. Но наша новая пролетарская мораль заменяет совесть, которая дана милостью Божьей, революционным долгом. Мы нашли совершенно иной путь, чем тот, который предлагал Достоевский, а вместе с ним и вся буржуазная мораль. Мы отвергаем путь, при котором совесть грызет зубами провинившуюся душу.
— Но каков же ваш путь? — спросил Шагал.
— Путь, при котором судьей всякого поступка должен стать не индивидуум, а общество, все общество.
В большой, оклеенной розовыми обоями комнате с лепным потолком, видно, бывшей купеческой спальне, Горький лежал на кровати, окруженный секретарями, и харкал попеременно то в плевательницу, то в платок. Шагал сел в предложенное ему мягкое кресло, стараясь не смотреть на безвкусные картины, украшавшие стены.
— Позвольте, многоуважаемый и всегда дорогой мне Алексей Максимович, — говорил Луначарский, — представить вам, собирателю и ценителю новой революционной культуры, этот самородок, которого зовут Марк Шагал.
— Мне уже говорил о нем Исай Добревейн как об очень талантливом скрипаче.
— Нет, я художник, — сказал Шагал.
— Это очень талантливый художник, — сказал Луначарский, — я еще до революции опубликовал о его картинах статью в киевской газете.
— Да, да, теперь я вспомнил, — сказал Горький, — вы из декораторов-машинистов.
— Нет, я предпочитаю индивидуальную живопись.
— Я знаю, у каждого живописца есть любимые краски. Какие ваши любимые краски?
— Лиловая и золотая.
— Очень индивидуалистические краски. Краски пессимизма. Я лично предпочитаю красное и голубое.
— Я это понял, — сказал Шагал.
— Откуда? — удивленно спросил Горький.
— По картинам, которые висят у вас на стенах.
— Они вам не нравятся?
— Это не мое искусство.
— А революция вам нравится? — неожиданно спросил Горький.
— Я полагаю, что революция могла бы стать великим делом, если бы она сохранила уважение человека к человеку, — сказал Шагал.
— Мы только что были в тюрьме, — сказал Луначарский, — очевидно, из-за этого у Марка Захаровича такой пессимистический тон.
— Вы ездили туда со списком? — спросил Горький.
— Да, Алексей Максимович. Но Дзержинский сократил его больше чем наполовину. Говоря точнее, на две трети. Выпустили только десять человек.
Горький вздохнул.
— Русская действительность — не то лекарство, которое могло бы излечить молодого человека от пессимизма. И тем не менее надо работать. Надо дело делать.
— Марк Шагал не марксист, — сказал Луначарский, — но он талантливый и порядочный человек. Я хочу послать его в родной Витебск комиссаром по делам искусств.
— Это хорошая идея, — сказал Горький, — кстати, у меня есть интересный проект, составленный Луньковым, о создании в каждом крупном городе академии живописи, музея, консерватории, литературного объединения. Милый Анатолий Васильевич, я хотел бы, чтобы вы как можно скорее созвонились с Луньковым и попросили его, чтобы он составил подробный проект для Наркомпроса.