— Дать этим иностранцам в морду, — флегматично посоветовал молчавший до того пассажир.
Войска, шедшие мимо, запели песню:
— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...
Миновав перекресток, солдаты пошли параллельна трамвайным путям.
— Скорей выходите, — сказал кондуктор, сверля Рубинера и Шагала глазами.
Шагал, согнувшись под тяжестью чемоданов, пошел к выходу. Следом за ним двинулся Рубинер.
— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн, — запели вслед за войсками пассажиры, кондуктор и вагоновожатый. Поющий трамвай унесся.
— Зачем вы с ними спорили? — раздраженно спросил Шагал.
— Как, я должен молчать? А мои принципы? Я пацифист.
— Из-за вашего пацифизма мне теперь придется тратиться на извозчика, — сказал Шагал.
Германия осталась позади. Потянулись поля австрийской Польши, потом австрийской Галиции. Здесь тоже было много солдат, но австрийские солдаты в своих голубых коротких шинелях и высоких кепи не выглядели столь гнетуще. Берлинские впечатления постепенно рассеялись в пути, тем более ехал Шагал в одном купе с красивой француженкой Вивьен. Пили принесенный проводником чай с печеньем.
— Что ждет меня в России? — говорила Вивьен. — Чужая, незнакомая страна, чужие люди, чужие нравы.
— Таких, как ты, Вивьен, хорошеньких женщин всюду ждет одно и то же, — сказал Шагал.
— Ах, какой ты шалун! — засмеялась Вивьен. — У меня в Париже остался жених.
— А у меня в Витебске невеста.
— Ты ее любишь?
— Не знаю, мы давно не виделись. Может быть, она уже невеста или жена другого и наш роман благополучно скончался.
— Вот какие вы, мужчины! Вам никогда нельзя доверять. Я уверена, твоя невеста тебя ждет.
— Почему ты так уверена? Ты ведь ее никогда не видела.
— Зато я вижу тебя, этого достаточно для женского чутья. Ты красивенький, у тебя такие мягкие волосы. — Она погладила его по волосам. — Ты такой хороший, совсем еще не испорченный. Ты и целоваться правильно не умеешь.
— Нет, умею, — сказал Шагал и, подавшись вперед, поцеловал ее неловко, расплескав чай.
— Ну я ж говорила, не умеешь, — сказала Вивьен и, притянув к себе, поцеловала в губы.
— Варшава, дамы и господа! — проходя по коридору, прокричал проводник.
— Варшава — это уже Россия? — спросила Вивьен.
— Это Польша, — сказал Шагал. — Слышишь, на перроне кричат «пся крев»? В России кричат по-другому.
— Мне говорили, в России вообще азиатчина, — сказала Вивьен, — там мужья бьют жен казацкими нагайками.
— Ну, тебя бить не будут, — сказал Шагал. — Этот сенатор в Петербурге, к которому ты едешь гувернанткой, может быть, будет к тебе приставать, но бить он тебя не будет.
Поезд давно уже миновал Варшаву. Неслись мимо поля, перелески, разъезды, где у шлагбаумов стояли подводы.
— Это уже Россия? — спрашивала Вивьен.
— Может быть. Я едва знаю ее, Россию.
— Разве Россия не твоя родина? — спросила Вивьен.
— Я родился в России, но моя ли это родина, не знаю.
— А где же твоя родина?
— Я и сам часто думаю, где моя родина. Может, моя родина в Лувре, в круглом зале Веронезе, в тех залах, где висят Мане, Делакруа, Курбе? Когда я думаю о Европе и России, то Россия в моей фантазии уподобляется корзине аэростата, который все больше и больше сморщивается. Он еще парит над землей, но неминуемо на нее опускается. Таким вот представляется мне и русское искусство. Стоит мне обратиться к нему в мыслях или в разговоре, как я начинаю испытывать все то же смутное и запутанное чувство, полное горечи и раздражения, как и тогда, когда я думаю о России. Кажется, будто и над Россией и над русским искусством тяготеет какой-то рок: они всегда тянутся на буксире за Западом. Но если русские художники осуждены оставаться учениками Запада, то они, по-моему, это заложено в их природе, ученики не слишком усердные. В сравнении с реализмом, допустим, Курбе, самый яркий русский реалист производит впечатление неуклюжести. А сопоставляя русский импрессионизм с импрессионизмом Моне или Писсарро, просто теряешься. В Париже в Лувре я понял, что если когда-нибудь мои картины будут признаны, то это случится именно в Европе. Только перед картинами Мане, Милле и других я уразумел, почему мои связи с Россией столь непрочны, почему русским непонятен и чужд мой язык. Почему ко мне нет доверия в стране, где я родился, почему меня не признали художнические круги, почему в России я пятое колесо в телеге. Все, что я делаю, кажется им странным, а все, что они делают, кажется мне лишним. Мне не хочется больше говорить об этом. Я люблю Россию.
— Ой, чемодан! — закричала Вивьен.
Кто-то с крыши вагона пытался крючком вытащить чемодан Шагала.
— Это уже мои родные места, — сказал Шагал и, ухватившись за чемодан, сорвал его с крючка вора.
— Ужасная страна, — сказала Вивьен, — несчастные люди, несчастный ты! Зачем ты едешь в такую страну, если тебе не обещают хороший заработок?
— Я еду в свой родной город Витебск. Не знаю, Россия это или не Россия, но это мой родной город. Город дюжины синагог, город мясных лавок и прохожих. Если б еще можно было перенести по воздуху из Парижа в Витебск Лувр... Я знаю, мне в Витебске будет не хватать Парижа, как в Париже мне не хватало Витебска. Вот он, мой город, который я снова обрел. Я возвращаюсь в Витебск с растроганным сердцем.
Поезд подошел к витебскому вокзалу. Марк и Вивьен обнялись и поцеловались на прощание.
Шагал остановился у дома, увешанного вывесками: гостиница «Тиволи», кофейня Альберта, ювелирный магазин Розенфельдов. Войдя в подъезд, Шагал позвонил. Открыл привратник.
— Тебе кого? — спросил он, оглядывая человека с вещами.
Вышел отец Беллы с золотой цепью от карманных часов на большом животе. В приоткрытые двери слышались звуки скрипки, кто-то играл гаммы.
— Мне знакомо ваше лицо, — сказал отец Беллы, вглядываясь в Шагала, но помощь нуждающимся мы оказываем через синагогу. Впрочем, возьмите рубль.
— Я его возьму как сувенир, — сказал Шагал. — Я пришел свататься к вашей дочери.
— К Белле? — Он захохотал. — Весьма трогательное событие. Кто вы?
— Я Марк Шагал.
— Теперь вспомнил. Ваш отец, кажется, грузчик на мебельной фабрике.
— Нет, в селедочной лавке. Я еще не был дома, я только что с поезда.
— М-да... Конечно, у молодых людей бывают всякие фантазии, но вы должны понимать, что все эти фантазии переменчивы. И почему, между нами говоря, вы так спешите под свадебный венец? Успеете жениться. Главное, молодому человеку стать на ноги, чтоб иметь возможность прокормить свою семью. Вы не обижаетесь, что я с вами говорю так откровенно?
— Почему же, ребб Розенфельд, я понимаю вас. Вашу семью не устраивает мое происхождение. Мой отец простой рабочий, а вы владеете тремя ювелирными магазинами, в которых блистают и сверкают во всем великолепии кольца и перстни, пряжки и браслеты, тикают часы и будильники. Может, вы правы. К чему мне, бедняку, связываться с такими знатными людьми? Я привык к совсем иному порядку, а у вас три раза в неделю пекут огромные пироги с яблоками, с творогом, с маком. Завтраки в доме моих родителей кажутся по сравнению с этим великолепием скромными натюрмортами в стиле Шардена.
— Вы имеете в виду Шардмана, — мягко поправил Розенфельд, — владельца мясной лавки... Сын Шардмана действительно сватался к Беллочке.
— Нет, Шардена, я имею в виду Шардена... Дайте мне воды.
— Принеси ему клюквенного морса, — сказал отец Беллы служителю. — Вы устали с дороги и немного возбуждены, — обратился он к Шагалу, — приходите через несколько дней со свежей головой. Так будет лучше для вас, и для Беллы, и для всех.
Служитель принес стакан холодного морса. Выпив залпом, Шагал пошел к выходу. Приоткрылась дверь, и Шагал увидел отраженную в зеркале Беллу, играющую на скрипке гаммы.
Голубой свет проникал в комнату с холма, на котором стояла церковь. Комната была небольшая, на стенах картины, единственный стул, колченогий стол, железная кровать. Белла лежала обнаженная на кровати, и Марк ее рисовал.
— Эта комната напоминает мне парижекий «Улей», — сказал Марк, — но только почище, потому что здесь Белла.
— Стоит лишь раскрыть газеты, чтобы понять, что мы не в Париже, сказала Белла и подобрала лежащие на полу у кровати газеты. — Послушай, что пишут в газетах. Главнокомандующий русской армией великий князь Николай Николаевич требует выгнать евреев из России в двадцать четыре часа, или ставить их к стенке, или то и другое. Газеты обвиняют в поражении русской армии евреев. Все евреи — немецкие шпионы.
— В такое время невозможно писать, — говорит Шагал. — Если б не ты, моя живопись стала бы совсем тупой.
— В городе полно дезертиров, — сказала Белла, — мои родители хотят временно закрыть магазины и спрятать наиболее ценные вещи. Говорят о возможном погроме.
Ночью Шагал проснулся от выстрелов. Белла заворочалась, спросила спросонья:
— Стреляют?
— Каждую ночь стреляют... Спи.
Белла повернулась на другой бок и уснула. В эту ночь стреляли, однако чаще и ожесточенней. Шагал оделся и вышел на улицу. Падал редкий колючий снег. Фонари не горели, но ярко светила луна. Вдали слышны были выстрелы, крики и пьяные песни. Пробежал какой-то мужчина, крикнул испуганно:
— В городе погром!
Шагал пошел к центру. У моста какие-то оборванцы сбросили вниз на лед реки прилично одетого, ужасно вопившего человека. По улице шли солдаты и матросы, увешанные оружием, но были среди них и мастеровые, и крестьяне, кто с топором, кто с дубиной. Впереди толпы на пулеметной тачанке ехал матрос с черными усами, играл на гармошке и пел:
— Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко, подальше от грешной земли...
Как бы подыгрывая песне, пулеметчик давал время от времени очереди в разные стороны. Рядом с матросом на тачанке стоял подросток, почти мальчик, в солдатской папахе и шинели не по росту, румяный, с веселыми глазами.
— Еврей идет! — радостно, звонким голосом закричал он, увидев Шагала, и спрыгнул с тачанки. — Можно, я его пристрелю?
— Погоди! — говорит матрос и обращается к Шагалу: — Еврей?
— Я... я... н-нет... — заикается Шагал.
— Врешь, Мойша! — смеется паренек. — Можно, я его штыком?
— Погоди, — опять говорит матрос и спрашивает Шагала: — Умирать не хочешь?
— Н-не-не хочу... Я художник... По-моему, мы с вами в Петербурге жили, черные усы...
— Так ты меня знаешь! — смеется матрос. — А как меня звать?
— За-забыл.
— Становись к дереву да вспоминай. Вспомнишь — может, отпущу. Не вспомнишь — сам понимаешь, тебе хана... Этого пока не трогать!
Приволакивают какого-то старика.
— Я православный, — лепечет старик.
Подбегает подросток и с ходу бьет старика прикладом по голове.
— Ах ты, мешок кишок! — говорит крестьянин. — Гляди, кровью мне онучи забрызгал.
— Спешишь, — говорит матрос, — он, и верно, православный, крест на шее.
— Это я нечаянно! — смеется подросток.
— Вспомнил? — обращается матрос к помертвевшему Шагалу.
— С-Степан, — говорит Шагал.
— Врешь! — смеется матрос. — Ах ты сволочь! Честные люди на море живут, а на земле основались сволочи. Вспоминай, не вспомнишь — хана.
Слышны крики и звон стекол.
— Хорошо мужики еврейское добро бьют! — смеется крестьянин.
— Скажи своим мужикам, — командует матрос, — чтоб крупную вещь: шкафы, сундуки, кровати — не ломать. Они народу достанутся. А мелкое, пустяки разные бей в пыль. От пустяков все горе наше.
Солдаты приволакивают еврея.
— Жида поймали, — говорит солдат, — вроде бы в синагоге поет...
— Ну-ка пой! — говорит матрос и растягивает меха. — Калинка-малинка, малинка моя — пой.
— Калинка-малинка, — начинает дрожащим голосом кантор.
— Хреново поешь.
— Я, господин матрос, только молитвы петь могу.
— Ну пой молитвы.
Под звуки молитв погром продолжается. Звучат выстрелы, падают тела.
— Вспомнил? — спрашивает Шагала матрос. ·
— Иван, — бормочет Шагал.
— Врешь! — смеется матрос. — Меня Вакула зовут. И в Петербурге я никогда не бывал, на Амуре служил кочегаром на военном судне. Однако хороша у тебя, художник, привычка дурака крутить в опасный час. Такая привычка и меня выручала... Беги домой да штаны перемени. — И тут же бьет по лицу очередную жертву рукояткой маузера.
Дома Шагала ждала встревоженная, плачущая Белла.
— Я уже хотела идти тебя искать...
— Этого еще не хватало, — отвечает бледный, дрожащий Шагал.
— Зачем ты туда пошел?
— Не знаю... Мне было любопытно... Мне хотелось увидеть погром вблизи. — Он припал к плечу Беллы и зарыдал.
— Пойдем, пойдем, — говорит, тоже плача, Белла, — пойдем, я тебя помою... Я нагрею воду...
— Честно говоря, мне в Петербург не хочется, — говорит несколько успокоившийся Шагал, — но куда деться? На фронт? А на фронте что я буду делать? Смотреть на поля, на деревья, на небо? На облака? На кровь, на человеческие кишки? Нюхать запахи фронта? Табак, вши, мужики в лаптях едят и воняют. А я никому не требуюсь, меня даже погромщики не убили. Меня нельзя принимать всерьез, я ни на что не гожусь, даже в жертвы. Да и мяса на мне мало. А мои цвета — розовые щеки, синева вокруг глаз. Какой из меня солдат?!
— Мой брат работает в петербургской комендатуре, — говорит Белла, он тебя устроит писарем.
— Ты права, жена моя, — говорит Марк, усаживаясь в принесенный Беллой таз, — ты предпочитаешь большие города и культуру. Сколько огорчений я тебе доставляю! Но лично я никогда не пойму, почему люди так стремятся жить кучно, в одном месте, если за пределами города слева и справа бесчисленные километры пустого пространства. Меня вполне устроила бы какая-нибудь дыра, какое-нибудь укрытие, я чувствовал бы себя там прекрасно. Я уселся бы в синагоге и оглядывался вокруг.
— Но где ты возьмешь в поле синагогу?
— Ну, хорошо. Я сел бы на скамейку на берегу реки. Просто так... А то можно было бы и ходить в гости, если бы рядом жили хорошие люди... Конюдо, Вальден, Рубинер... Но они далеко, за линией фронта, там, где в плену остались мои картины... И Берлин далеко, и Париж далеко... Все теперь далеко. Только канонада в Себеже, в Могилеве, только солдаты в окопах, только погромщики — это близко. Но у меня есть одна просьба к Господу и к немецкому кайзеру. Я молю Вильгельма: хватит с тебя Варшавы и Ковно, не трогай Витебска. Это мой родной город. Я хочу писать здесь картины. Русские дерутся отчаянно, но на радость Вильгельму воюют скверно. Отбросить врага им не удается. И за это, как всегда, должны расплачиваться евреи. Знаешь, Белла, иногда мне хочется стереть евреев с моих картин и спрятать в безопасное место.