К книге
Астрахань - чёрная икраАстрахань - чёрная икра Записки путешественника. 5.
67%
Астрахань - чёрная икра Записки путешественника. 5.
8

Темнеет. Начинает шлёпать дождь. Первый мой дождь в Астрахани. Первый дождь на Волге. Я меняю тельняшку с коротким рукавом на тельняшку тёплую с рукавом длинным. Стою на корме, расставив ноги, мокрый от дождя и всплесков волжской воды. Буксир усиливает ход, опаздываем. Полощет по ветру мокрый кормовой флаг. Всё происходящее вокруг и моя поза речного волка на корме кажутся мне игрой. Мы, люди интеллекта, по сути, реально живём лишь в мыслях своих. В любых практических деяниях мы лишь играем. Правда, иногда играем и до боли, и до крови, и до смерти. Однако в данный момент игра безопасна, бодряща. Вот она, дорогая моя жюльверновщина. Я играю до самозабвения. Хочется звонко крикнуть, беззаботно, глупо рассмеяться, дёрнуть девочку за голубой бант, позвать своих давно сгинувших друзей детства, которые весёлой стайкой завертятся здесь, среди волжского реализма, рассматривая вместе со мной идущее навстречу освещённое огнями судно «Культурник».

Так я играю, иногда, впрочем, глядя на себя со стороны по-матерински горько и нежно. Ты ли это, усатый, бородатый мальчик мой? Ты ли это с лиловыми мешочками под усталыми, разумно-циничными глазками с нездоровым, упитанным личиком, с сильно потяжелевшим бесформенным тельцем и нервно вздрагивающими пальчиками? Ты ли, моё единственное сокровище, так далеко ушедшее и от меня, и от себя, чисто умытого, с тонкой кожицей, под которой прощупывается свеженькое детское мясцо и сальце?

Раздаётся протяжный гудок, почти рёв, бьющий по ушам, только что слышавшим совсем иные, райские звуки. Мимо плывет судно «Медведь». Какой-то человек, перегнувшись через поручни, что-то кричит мне. Я не слышу или не понимаю, что он кричит. Я совсем промок и начинаю чхать много раз подряд, морща лоб и закатывая глаза. Кто-то из темноты весело говорит:

— Если с вечера чхать начали, то к утру нос оторвётся.

Это Бычков.

— К Житному подходим, — говорит Бычков, потеснив меня у кормы, что-то поправляя, гремя цепью, — у Житного и заночуем.

— На якорь станем? — спрашиваю я, чтоб войти в общий ритм экипажа хотя бы вопросом своим.

— Зачем на якорь? Просто к дереву канатом привяжемся.

На берегу слева тьма ещё более сгустилась. Это спящее Житное. Село рыбацкое, люди встают засветло, с птицами. С птицами же ложатся. Впрочем, один-два огонька мелькают, и в их неустойчивом мигающем свете я пытаюсь разглядеть знаменитое село, сельсовет которого непосредственно руководит великим географическим событием европейского масштаба — впадением Волги в Каспийское море. Какие-то мокрые заборы, мокрые деревья, улица, уходящая от берега в глубину незнакомой мне жизни, которая была и для Ивана Андреевича, и для Марины Сергеевны тем самым неповторимым началом, о котором я только что тосковал в одиночестве на корме.

«Своё каждому» — стоит вот так поменять слова местами, и преступный, концлагерный лозунг «каждому своё» меняет смысл. Что над чем главенствует: «своё» над «каждым» или «каждое» над «своим»?

В глубине улицы смутно проглядывает транспарант. Я различаю: «Да здравствует…» Остальное во тьме. Ясно, что здравия желают начальству — «партии» или «народу», но и мне болеть не хочется. Скоро заповедник, скоро Каспий. Ухожу к себе в каюту и после короткой борьбы достаточно удачно «задраиваю иллюминатор» — закрываю круглое окошко, откуда веет гриппозно. Снимаю мокрую тельняшку, обтираюсь, принимаю таблетку аспирина. Ложусь на койку. Умираю.

Воскресаю, как растение, — от солнечного света. Солнце через иллюминатор бьёт прямо в лицо. Вздрагивают, колеблются стены моей обители, плещет, стучит под койкой. Мы в пути. Торопливо умываюсь, выхожу на палубу. Экипаж поздравляет меня с приятным пробуждением. Капитан Хрипушин говорит:

— Вы, человек сухопутный, нóсите тельняшки, а мы, сколько ни добиваемся, тельняшки получить не можем.

На икорно-балычном заводе номер пять сильный запах гальюна — морского туалета. Всюду мятые заспанные лица. Много русско-азиатских лиц местного, астраханского, происхождения, подобных лицу В. И. Ленина. В коридоре тучи гнуса. Гнус проникает, несмотря на военизированную охрану, в балычный цех, высокий, метров в семь-восемь, под стеклянной крышей и с жалюзи вместо стен, чтоб вялению не мешали прямо падающие лучи солнца. Осетровые, севрюжьи и белужьи балыки вялятся подвешенными на вышках и омываются прохладным воздухом от работающих вентиляторов.

— Хороший хозяин раньше только ранней весной балыки вялил, — говорит Хрипушин, — на естественном ветерке. А теперь план. Вялению балыка нас тоже азиаты научили, татары. «Балык» — по-татарски «рыба». Эх, разве такие балыки были раньше, весной на ветерке. Были и курные балыки, после вяления коптили. А это всё на валюту идёт, капитализму в живот.

Не знаю, каковы были балыки прежде, однако и сейчас от висящих рыбин исходит деликатесный гастрономический аромат. Туши золотятся жирком высшей пробы. Впрочем, я их пробовал у нашей московской астраханки, Марины Сергеевны, к которой часть продукции поступает по внекапиталистическим, вневалютным каналам. Через тот же шепоток, которым беседует Хрипушин с каким-то ответственным лицом в парусиновом пиджаке. Мы с Хрипушиным выходим из балычного цеха. За нами следует полуголый мужчина с острым багром в руках, которого откомандировало в наше распоряжение ответственное лицо. Подходим к баркасу «Медведь», и полуголый острым багром цепляет одного осетра. Хрипушин, как в магазине, показывает пальцем на другого, застрявшего под кусками льда. Полуголый вытаскивает требуемый экземпляр. Крякнув, Хрипушин взваливает на себя осетровую тушу. Я немного волнуюсь, но военизированная охрана молча смотрит нам вслед, почёсываясь от гнуса. Наш родной «Плюс» отваливает, выходит из запретных территориальных вод икорно-балычного завода номер пять.

Теперь предстоит высший акт астраханского колдовства — приготовление чёрной, жемчужной, зернистой икры. Капитан Хрипушин, великий маг и волшебник этого волнующего жанра, совершает таинство тут же, на корабле.

Сначала большими, мягкими, чуткими руками он ощупывает, почти ласкает двадцатикилограммового осетра. Такие мягкие большие руки — у хороших поваров и опытных убийц. Вот быстрое движение узкого острого рыбацкого ножика — и осётр мгновенно располосован от жабр до хвоста. Как всегда при умелом владении ножом, крови на палубу вытекает мало. Но руки Хрипушина оказываются по локти в крови, когда он, как из окровавленного мешка, вываливает из внутренностей осетра груды икры в специально приготовленный медный таз. Сейчас наступает важный, я бы сказал, проектно-конструкторский период в приготовлении икры. Хрипушин внимательно осматривает икру и составляет проект. Если икра незрелая, если рыба поймана слишком рано, если она не выносила ещё икринки в своём нутре либо если рыба поймана неудачно, сдавлена, помята, тогда готовить придётся ястычную икру, икру вместе с плёнками — яичниками-ястыками рыбы, так как икру невозможно отделить от ястыков. При нынешнем дефиците и за такую икру спасибо скажешь, но в прошлом эту дешёвую икру подавали в трактирах под пиво. Слишком уж солона. Важно также не повредить икринки при извлечении из рыбьего нутра. Иначе даже при зрелости и возможности отделить от ястыков придётся готовить икру паюсную, напоминающую чёрный икорный мармелад. Паюсная икра очень вкусна, к тому же хранить её легче и хранить можно дольше. Некоторые предпочитают паюсную икру капризной королеве — икре зернистой, которая, чуть её передержишь, чуть ей не угодишь в хранении и приготовлении, отравит лучше самого сильного яда. Однако всякий мастер по приготовлению икры всё равно стремится к зернистой, да чтоб зерно было покрупней и посветлей, — жемчужной икре. Лучший сорт чёрной икры светлый, цветом приближающийся к жемчугу.

Так осматривает и проектирует Хрипушин, стоя над грудами икры, заполнившими медный таз, иногда прикасаясь к икринкам. Но вот решение принято. Хрипушин осторожно кладёт куски икры на грохотку, сетку с рамкой, просеивает, чтоб отошла плева — ястыки. Потом он нежно, на редкость нежно для таких больших рук, мнёт икру, чтоб ушло, как он мне объясняет, молоко. Перед этой операцией Хрипушин долго моет руки в ведре с холодной водой — отмывает кровь. Потом он достаёт из ящика на корме мешочек с крупной солью. Специальной солью для кипячения тузлука — соляного раствора. После кипячения в большом котле надо дать раствору остыть до шестидесяти градусов. Это важно. Раньше опытные икроделы определяли градус на глазок, однако Хрипушин всё же предпочитает термометр. Наступает самый ответственный момент. Икра уложена в раствор, и надо держать её там уже на основании опыта своего. Чтоб точный был посол — не недосол, не пересол. Мы с Хрипушиным стоим над котлом и ждём каких-то одному ему ведомых признаков. Тут общих правил нет и каждый икродел руководствуется собственными. Потому этот важнейший этап чем-то сродни искусству, как всякий важнейший этап в делах как будто не таинственных, естественных, в труде ли, в науке ли.

Готово. Специальной ложкой Хрипушин осторожно достаёт икру и укладывает её на материю. Далее икру, завёрнутую в материю, отжимают так же, как творог. Этот этап знаком любой молочнице и даже некоторым домашним хозяйкам, предпочитающим готовить творог дома из купленного молока. Однако, в отличие от молочного творога, творог икорный получается горячим, дымит. Поэтому икру укладывают на пищевой лёд, которым набит специальный ящик на корме. Через двадцать-тридцать минут икру можно употреблять.

Что мы и делаем во время завтрака, который состоит частично из продуктов экипажа, частично из продуктов, купленных мною на восточном базаре. Я ем в основном икру, Хрипушин и Бычков в основном едят свиное сало. «Своё каждому». Во время завтрака Хрипушин на правах старшего подтрунивает над Бычковым, называя его «и рыба, и мясо». Дело в том, что его фамилия соответствует как собственно бычку, так и бычку-рыбе. Даже столичный житель знает: ещё несколько лет назад не было лучше закуски, чем «Бычки в томате». В этом направлении подтрунивает Хрипушин, хотя в свободной продаже «Бычков в томате» давно нет, а астраханский завод, занимавшийся изготовлением данной продукции, переведён на производство чего-то там из мороженой рыбы или морской капусты. Так, в наше время стоит лишь добродушно пошутить за завтраком, как натыкаешься на хозяйственную проблему или антиправительственный анекдот. Впрочем, изложение многих хозяйственных проблем ныне напоминает антиправительственные анекдоты.

Так добродушно-сатирически мы оканчиваем завтрак. Я съел глубокую суповую тарелку чёрной икры. Хрипушин предложил мне ещё полтарелки добавки, но я отказался. Может быть, на мягкой булке с вологодским маслом я съел бы ещё два-три бутерброда с икрой, да и то не сейчас, а где-нибудь в обед. Это тоже смешно. Когда Бычков собирает и уносит посуду с остатками еды, Хрипушин доверительно сообщает мне, что другой бы на его месте Бычкова в механиках не держал. Любит выпить. Я этого за ним не замечал, может быть, тайный порок. Что касается самого Хрипушина, то он, конечно, отстоял своё право на отдельную главу, если бы я когда-либо вздумал переделать свои записки в беллетристику. Первое впечатление было ошибочно, хотя персонаж он, безусловно, второстепенный. Тут Оскар Уайльд меня не подвёл. Однако второстепенные персонажи давно уже заняли столь огромное, столь ведущее место в жизни, что отказать им в специальном исследовании — значит лишить себя понимания важных тенденций нашего века. А в конце концов, кто такой Иван Андреевич, по велению которого мы здесь находимся и благодаря покровительству которого столь дружественно настроены к нашему «Плюсу» многочисленные катера рыбоохраны и речной милиции?

Хотя строгости начались сразу же, после Четырёхбугорного маяка, теперь они носят особый характер. Специальным постановлением правительства полностью, в любой сезон в заповеднике запрещены охота и рыбная ловля. Правда, бреши в столь строгом кремлёвском постановлении существуют и это лишний раз подтверждает гулкий ружейный выстрел.

Услышав выстрел, Хрипушин тут же отдаёт распоряжение Бычкову двигаться к зарослям камыша, где Иван Андреевич охотится на водоплавающую дичь. Сбавляем скорость. Это правило передвижения в водах заповедника соблюдается даже первым секретарем астраханского обкома тов. Бородиным. Более того, даже кремлёвскими посетителями, которые нередки в богатых рыбой и дичью низовьях Волги.

Вот она, материализация фразы о том, что Волга впадает в Каспийское море, фразы, ставшей общеизвестной истиной с лёгкой руки Чехова. Вот эта точка на географической карте. Заросли камыша и отдалённая кучка деревьев на островке среди камыша. Носятся чайки, кулики. Ветер играет камышом и листвой. Шелест всё так же сух по-азиатски. Волга, или естественный Волго-Каспийский канал, быстро несёт воду меж берегов. Здесь не широко. Растекаясь в этом месте в пять рукавов среди зелёно-жёлтого цвета, среди плеска рыбы и шелеста растений, уходит Волга вдаль, и вот она видна рядом — каспийская вода. Те же заросли, мелководье, тот же цвет серой, пресной волны. Но это уже не река, а Каспийское море. Наш «Плюс» приближается к флагманской яхте облпотребсоюза. Торжественная минута. Нас приветствует уже знакомым мне ханским взмахом сам Иван Андреевич в сопровождении лиц. Среди лиц узнаю розовый бутон Томочки и гуттаперчевый облик Антона Савельевича Крестовникова — отпрыска раскулаченных, точнее, «размиллионенных» братьев Крестовниковых, бывших хозяев волжского низовья, бывших владельцев волжской икры. И наложница-секретарша Томочка, и Антон Савельевич Крестовников — холопы грамотные, используемые по письменной части. Холопы же малограмотные прямо у борта ощипывают настрелянную Иваном Андреевичем дичь. Я вижу какую-то птицу, свесившую за борт длинные ноги и длинную окровавленную шею. Её ощипывает холоп с недовольным лицом. Летят по ветру перья. Тут же несколько холопов ощипывают настрелянных уток. Кстати, флагман называется «Чайка». Как выяснил впоследствии, название подсказала Томочка — любительница театра и неудавшаяся актриса, с которой Иван Андреевич познакомился несколько лет назад в Сочи. Себя Томочка считает чем-то средним между Ниной Заречной и Ларисой Огудаловой. Но Иван Андреевич — не декадент Треплев. На несъедобных чаек он не охотится. Однако Томочка думает, что она — исключение. Её Иван Андреевич всё-таки подстрелил в Сочи. Привёз сюда и обещал жениться. Разумеется, после смерти тяжелобольной жены. Так Томочка излагает свою версию. Я ей верю лишь отчасти. Конечно, Иван Андреевич для своих мужских надобностей её использовал, но в обмен на обещание ей сытой жизни наложницы, а не на место законной супруги, особенно ещё при супруге прежней, которую Иван Андреевичем любил в молодости как женщину, позднее — как сестру, тем более как больную сестру. Так что Томочка явно передёргивает.

Надо сказать, что здесь, в месте эпическом, у слияния Волги и Каспия, мне пришлось наблюдать самый простенький коммунальный водевильчик, которому, правда, Иван Андреевич всё-таки пытался придать эпический оттенок по примеру хана Стеньки. Но эпических водевилей не бывает, да и за борт в наше время ответработник и член партии может выбросить свою наложницу лишь фигурально. Так что в вольном волжско-каспийском воздухе носился нечистый душок подушек, орошённых злыми слезами развратной женщины. И всё это выглядит особенно отвратно на фоне живой трагедии убийства человеком иных обитателей Божьей земли. Причём в заповеднике, где такое убийство якобы запрещено, эта жертвенность живого перед алчной силой двуногого гордеца выглядит особенно угнетающе. Сам себя возвысив до небес устами таких человекопоклонников, как Горький и Метерлинк — соцреалист и соцмистик, человек дал неосознанному зверству прошлого перейти в осознанное романтизированное зверство нового времени, объединить зверство с правом. «Человек — это звучит гордо», — так примерно поёт дуэт Горьковского Сатина из натуралистического «На дне» и Метерлинковской Собаки из мистической «Синей птицы». Ведь недаром же подобная соцмистика была допущена на натуралистическую сцену МХАТа. Вырожденца Сатина мне не жалко, жалко Собаки, существа духовного, но человеком обманутого и обученного своим дурным страстям. Обученного видеть в чужой крови не пищу для удовлетворения голода, а пищу для удовлетворения дурных желаний. Скажут, приговор мой человеку слишком односторонен и суров. Наверное. Однако только такими приговорами мы можем пробудить чувство вины у погрязшего в насилии и чванстве двуногого из рода нашего. Вины перед иными живыми обитателями земли и друг перед другом. Ибо испокон веков животное было тем существом, на котором совершенствовалось зверство человека над другим человеком.

Сразу же по прибытии в заповедник я вижу истоки этого зверства во всём размахе. Хрипушин и Бычков приступают к заготовке рыбы, используют своё право на браконьерство как законную оплату своих хлопот и расходов по доставке к начальству гостей.

— Любую рыбу солить можно, — говорит Бычков, доставая блесну, — а что останется, на котёл пойдёт.

«На котёл» — это значит, сварим уху. Рыбалка здесь — как в аквариуме магазина «Живая рыба». Рыба, пока в заповеднике, идёт «всплошь», как некогда она шла в Волге, особенно низовой.

Этот сплошной ход рыбы ещё лет сто с лишним назад даже вверг писателя-народника Глеба Успенского в тоску, о чём он сообщил в очерке «Мелочи путевых воспоминаний». Речь шла о путешествии, подобном моему, но в обратном направлении — из Каспия в Волгу. Пароходу, на котором находился народник-беллетрист, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. «Какая это рыба?» — спрашивал он. «Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — теперича сплошь всё вобла… Ишь вон её сколько валит! Теперича она сплошь пошла».

Это «сплошь» и навеяло на Глеба Успенского тоску. По уши погружённый в болото российских «общественных вопросов», он в каждой встречной «мелочи», которой считал обилие рыбы в Каспии и Волге, где она «прёт, целыми тысячами, целыми полчищами, так что… разогнать невозможно», увидел метафору «сплошной» народной жизни. «Всё теперь пойдёт сплошное… и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужик, и бабы, всё одно в одно… с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, одними песнями… Вобла сама по себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семёнов Никитичей составляют тоже полное интереса существо… а один он, со своими мыслями — непостижим и не изучим»[18]. Семён Никитич у Глеба Успенского нарицательное имя представителя «народа». И вот прошло более ста лет, явилось «будущее», на которое так надеялись наши «общественники» типа Глеба Успенского. И что же переменилось? Начнём с «мелочей», раз именно ими пользовался Глеб Успенский в своём изучении общественных проблем. Одной вобле ныне не грош цена, этот порок уже исправлен, и рыба всплошь не идёт более, разгромлены её полчища. А как же Семён Никитич? Преодолел ли он сплошной быт, сумел ли подняться к сознанию народа торгового, европейского? Или по-прежнему сильна в нём поговорка «Кто чем ни торгует, тот тем и ворует», выдуманная океаном людским, как Каспий и Волга выдумали воблу?

Вот две современные капли этого вечного океана — Хрипушин и Бычков. Что выделяет их теперь из общего? А что выделяет Ивана Андреевича?

Мы никогда не поймём структуру нормирования современного правящего партийно-государственного сословия, если не примем во внимание структуру крестьянской общины, «крестьянского мира» прошлого. Пока правящее сословие формировалось на основе революционного, «рыцарского» романтизма, пока в его состав входили элементы воздушные, бескорневые, оно способно было оставить в наследство лишь мифы и сказки, подобно идейным робин гудам. Но, когда эти сказки превратились в «Отче наш», были повешены в рамки в избах-палатах и даже загажены мухами, вот тогда наступила прочность. В этом, собственно, и была суть сталинизма: привлечение к власти омещанившегося мужика с его извечными представлениями о власти, которым в крестьянском земледельческом труде он был обучен природой. А природа, как верно заметил Глеб Успенский, «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушную. …И крестьяне умеют терпеть… не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно»[19]. На этом угнетении природой: засухой, морозом, ветром — веками основывался российский земледельческий быт. Мысль о мести природе, о власти над природой зреет в человеке тяжёлого земледельческого труда сама по себе, подсознательно. И сталинский колхоз с его неуважением к земле окончательно освободил этой мысли дорогу. Власть над природой, а значит, месть природе-угнетателю стала лозунгом идеологическим, а заимствованная у природы бездушность — организационным методом.

Меня не удивляет Хрипушин, который в основе своей охотник-разрушитель. Но ведь Бычков, хоть на первоначальной кустарной стадии, всё же созидатель. Однако оба с одинаково весёлыми лицами, блестящими глазами раскручивают над головой блесну и секут природу, бичуют Волгу и Каспий, ибо в этом месте плоть Волги и Каспия едина, как едина теперь плоть двух капель океана людского — Хрипушина и Бычкова. Вот она, новизна. Если ранее, в эпоху власти природы над человеком, «сплошное сознание» необходимо было семёнам никитичам для тяжёлого созидательного земледельческого труда, то ныне, в эпоху власти человека над природой, оно им необходимо для весёлой разрушительной деятельности. Так во всём. Преступник-разрушитель не берёт на себя индивидуальной ответственности, а топит её в сплошном безликом океане, независимо от того, какое орудие убийства он применяет.

Блесна — орудие убийства, орудие браконьера. Крепкая бечёвка, на конце которой вместо обычного крючка — якорёк с тремя острыми зубьями, каждый из которых с обратным заострённым концом — язычком. Язычок делает особенно страшные раны в теле рыбы, препятствует вытаскиванию острия. Хрипушин и Бычков, раскрутив над головой блесну, как гарпун, швыряют её, швыряют с силой якорёк на блесне в волжскую воду, которая кое-где уже розовая от крови. Рыбу вырывают из воды, срывают с крючка и с силой ударяют о палубу. Палуба полна окровавленной рыбы, трепещущей и уже затихшей. Ударив очередную рыбину, Хрипушин весело кричит:

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Бычков хохочет.

Я их обоих сейчас ненавижу одинаково, да и всех, им подобных. Я, конечно, понимаю уязвимости своей позиции, тем более такую массовую ненависть ко всем, как к одному, что попахивает социальным расизмом. Я понимаю, что Хрипушину и Бычкову нужна рыба, они её засолят и будут есть в своих семьях с картошечкой и лучком. Я и сам ем мясо и рыбу с картошечкой, я не вегетарианец. А то, что они убивают её весело, — так ведь со слезами на глазах, как теперь у меня, много рыбы не добудешь. Пожалуй, ни одной не добудешь. Бычков ведь и мне дал блесну и объяснил, как бросать.

— Только осторожней, — говорит, — а то собственное ухо поймаешь или спину пропорешь.

Я поворачиваюсь к ним целой пока спиной, чтоб они не видели моих слёз, позорных слёз интеллигента, плачущего по убиваемой рыбе, которую сам же и будет есть. Не эту, конечно. Эту, которую набили Хрипушин и Бычков, я есть не буду, даже если они и пригласят меня к котлу. Да и по рыбе ли я плáчу? Если бы я был рыба, то просто бы умер сейчас и исчез или вовремя уплыл куда-нибудь в мягкие, влажные заросли родной Волги, чтоб пересидеть рыбный погром. Но куда же уплывёшь от Бычкова и Хрипушина, от Ивана Андреевича, от собственного плотоядного происхождения? Я плачу от коллективной ответственности за всё человеческое, которая ложится и на меня, я плачу от безвыходности, я плачу от отсутствия аргументов в своей правоте, хоть я знаю, что прав. Когда же мы снова научим наших детей питаться манной небесной? Впрочем, согласно научным исследованиям, манна небесная тоже была чем-то живым, какими-то жучками на Синае.

Меня окликает Бычков и спрашивает, отчего я не рыбачу. Я не отвечаю. Я знаю, что слёзы не только в глазах моих, но и в голосе. Кажется, они заметили. Хрипушин говорит:

— Ему рыбу жалко.

Оба смеются. Но мне начхать. Я предлагаю им отвезти меня на остров. Хочу выспаться, устал. Они не хотят, жалко терять время, рыбалка в разгаре. Тогда я требую на правах гостя Ивана Андреевича. Я впервые повышаю голос, понимая, что мои отношения с «народом», которые шаг за шагом выстраивались, теперь мгновенно рухнули. На этом моё «хождение в народ» окончено. Хрипушин и Бычков негромко совещаются, я слышу традиционное «хрен с ним», значит, совещание решило в мою пользу. Заводят мотор и на малых оборотах подруливают к островку.

Я беру с собой несколько книг, которыми меня снабдил Крестовников, и ступаю на болотистую почву, пугая куликов. С трудом нахожу сухой пригорок, ложусь и раскрываю книгу об экспедиции Бековича-Черкасского, посланного вездесущим Петром Первым для исследования восточного Каспия. Но не читается. Тяжело на душе. Очень хочется спастись бегством в Москву, поближе к центральной власти, подальше от её наместников. Ещё Пушкин говорил, что в России единственный европеец — это правительство. Вот почему так ужасно нынешнее единство правительства и народа. Пётр Первый Созидатель нарушил это единство и вывел страну на европейскую дорогу. Без нарушения этого единства не было бы ни Пушкина, ни петербургского периода государственно-общественной жизни. Однако и сейчас, в московский период, какой-то разрыв с народом по-прежнему существует. Иначе не могла бы существовать ни культура, ни наука хотя бы в тех пределах, которые необходимы для обслуживания текущих государственных интересов.

Так успокаиваю я себя, лежа на пригорке, подложив книги под голову. Но успокоение не приходит. Я вижу злорадные лица своих разнообразных социальных, расовых, идеологических врагов, врагов столичных и провинциальных. Своим нынешним необдуманным поведением и своими необдуманными мыслями я дал им много козырей против себя. Однако я не жалею о содеянном и не стану вычёркивать написанных мыслей. В конце концов, всякая изречённая мысль ложна. Тут я согласен с… не помню с кем. Не с Достоевским. Достоевский ведь тоже цитировал этот афоризм[20]. Нет, истина не в мыслях, а между ними и истину не понимают, а слышат. Но без изречённых мыслей не услышишь истину, как без написанных нот не услышишь музыки.

Слышу шорох. Это уже не музыкальный звук истины, а осторожный шаг тех, кто хочет остаться незамеченным. Вижу Томочку и Крестовникова. Видят ли они меня? Прогибаюсь пониже, прячу лицо в траву. Томочка и Крестовников тоже ищут места посуше на этом топком, болотистом островке. Иван Андреевич, очевидно, далеко, на флагманской яхте или в обкомовском доме отдыха, построенном на побережье Каспия. Наверно, отдыхает, перекусив после охоты. Такова судьба всякого хана, партийного или беспартийного. Его наложницы и его холопы всегда искали друг у друга утешения от ханского тиранства. Впрочем, действительно ли всё из наследия классиков марксизма изучается на обкомовских семинарах политпросвещения? Классик марксизма Энгельс, например, считал половую любовь осью мировой поэзии. Томочка с этой формулировкой вряд ли знакома. Она плачет и смеётся одновременно, а значит, ей в данный момент нет дела ни до Энгельса, ни до мировой поэзии. Ей хорошо. И Крестовникову хорошо. И мне хорошо. Надо быть добрым к людям, даже если они достойны виселицы или в крайнем случае хорошей пощёчины. Будь добрым, и тогда тебе будет хорошо. Могу присягнуть, что к этому выводу я пришёл в тот момент абсолютно самостоятельно. И лишь в следующее мгновение понял (не я первый, не я последний), что место на кресте уже занято.

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава