О, мир мой возлюбленный!
Я прихожу.
Твоя мечта обо мне — это я нарождающийся.
Я уже являю себя. Существо твое уже охватила легкая волна
моего существования
И огласилась Вселенная радостным криком: Я есмь!
А.Скрябин. Поэма экстаза
Нежный, красивый мальчик лет шести в панталончиках на помочах стоял, прижимаясь к совсем еще молодой женщине, и с выражением страдания и испуга на лице смотрел, как четверо босых мужиков в расстегнутых потных, рубахах сгружали с ломовой телеги рояль.
— Тетечка Любочка, — говорил мальчик, — ну миленькая, ну, попросите их, пусть они осторожно…
— Успокойся, Шуринька, — говорила Любовь Александровна, гладя мальчика по голове, — сейчас они его отнесут и поставят в залу…
— Нет, попросите, пусть осторожно, — снова умолял Шуринька.
Пожилая женщина с властным барским лицом, Елизавета Ивановна, бабушка мальчика, сказала:
— Люба, ты б увела Шуриньку в дом… Зачем ему здесь, в пыли.
— Нет, бабушка, — сказал Шуринька, — я не уйду, я с ним хочу быть… Скажи, бабушка, пусть они его осторожно.
— Любезный, — сказала Елизавета Ивановна мужику покрупнее и по виду старшему, — ты смотри… Чтоб аккуратно.
— Это можно, — то ли весело, то ли насмешливо, улыбаясь, сказал мужик. — Не впервой, барыня.
В этот момент один из мужиков споткнулся, рояль качнуло, одна из рояльных ножек коснулась земли, и струны издали тревожно-стонущий шум.
— Они ему сделали больно, — с мукой в голосе крикнул Шуринька и, вырвав свою руку из тетиной ладони, запрокинув залитое слезами лицо, мальчик стремглав побежал к деревянному дачному дому, вбежал по ступенькам и, бросившись в своей комнате на кровать, сунул голову под подушку.
Обе женщины, Елизавета Ивановна и Любовь Александровна с тревогой последовали за мальчиком.
— Шуринька, — говорила Любовь Александровна, — не плачь, не огорчай нас.
— Рояль уже в зале, — сказала Елизавета Ивановна, — ему там хорошо, удобно.
— Это правда? — сказал Шуринька, вытаскивая голову из-под подушки.
Слезы еще блестели у него в глазах, но лицо уже улыбалось приветливо и радостно.
— Ах, бабушка, ах, тетенька, — сказал Шуринька, — я ведь так вас люблю.
И вся эта сцена окончилась долгими взаимными поцелуями и взаимными ласками.
Гостиная зала на втором этаже дачного дома была залита ярким светом луны. Было полнолуние, и светло, чуть ли не как днем, и от этого ночного света все казалось нереальным. Из-за теплой ночи окна были полуоткрыты, и с улицы доносились ночные шумы: какие-то скрипы, пыхтение, вскрики птиц… Тихо отворилась дверь гостиной, и Шуринька в длинной до пят белой рубахе, босой, на цыпочках вошел, затаив дыхание, огляделся и пошел к стоящему у стены роялю. Нежно погладив полированный бок, он посмотрел на крышку, по которой, как по ночной воде, убегала лунная дорожка, и, снова погладив, начал целовать рояль, шепча:
— Тебе больно, миленький, тебя ударили… Злые люди сделали тебе больно… Покажи, где тебе больно… Ну, скажи мне на ушко, где тебе больно…
Любовь Александровна в наброшенном на ночную рубаху халате уже некоторое время стояла и с тревогой смотрела на мальчика. Осторожно, чтобы не испугать его, она подошла и ласково положила ладони ему на плечи.
— Это вы, тетя, — просто и серьезно сказал мальчик, — ему плохо, тетя, он обижен, он одинокий и больной… Он думает, что мы его совсем не любим.
— Ты ошибаешься, Шуринька, — тихо сказала Любовь Александровна. — Он знает, что мы его любим… И он совсем здоров…
И, усевшись перед роялем, она подняла крышку. Шуринька взобрался ей на колени, и она, положив его ручки на свои руки, тихо заиграла. Это была одна из мазурок Шопена, нежная и хрупкая, так соответствующая лунной светлой ночи. И под звуки Шопена мальчик прислонился к теплому тетиному лицу и спокойно уснул.
За столом у самовара Любовь Александровна разговаривала с дамой, крайне похожей на свою дочь Лизаньку, девочку лет восьми. На девочке было коротенькое платьице и белые, обшитые кружевом панталончики. Шуринька также был уже лет восьми, но ощущалось это не в росте, который немногим прибавился, а в выражении лица, на котором явилась какая-то мечтательная озабоченность. Екатерина Семеновна, мать Лизаньки, положив в блюдечки несколько шариков ананасного мороженого, одно поставила перед дочерью, второе перед Шуринькой. Лизанька сразу начала есть, облизывая ложечку, а Шуринька неотрывно смотрел на чистенькие пальчики Лизаньки, которыми она держала ложечку, и на ее тоненькую красивую шейку. Он взял свою порцию мороженого и поставил ее перед Лизанькой.
— Мерси, — покраснев, сказала Лизанька и сразу начала есть из обоих блюдечек.
— Лиза, — сказала Екатерина Семеновна, — нельзя быть такой жадной.
— Но ведь Саша подарил мне свою порцию, — сказала Лизанька, продолжая есть.
— Дурные люди любят злоупотреблять чужой добротой… Лиза, сейчас же выйди из-за стола.
Лиза-вышла из-за стола и, утирая слезы, пошла в детскую.
— Я пойду утешу ее, — сказал Шуринька.
— Какой добрый мальчик, — сказала Екатерина Семеновна, — а ведь он совсем не помнит свою мать… Как вчера было, узнала я, что у Любы Щетининой родился сын… Мы вместе с Любой в консерватории учились… Помню, мороз был, Рождество Христово… Да и отца своего мальчик знает мало… Ваш брат, кажется, моряк?
— Нет, он дипломат… Сейчас живет в Константинополе… Недавно вторично женился на итальянке… Но Шуринька сиротства своего никогда не чувствовал…
В это время Лизанька показывала Саше свои игрушки в пустой детской. Она брала куклу или плюшевого зверька, называла его по имени и протягивала Саше, который придумывал очень ловко другое смешное имя, отчего Лизанька хохотала. Лизанька в коротеньком платьице, в кружевных панталончиках была так необычна, так нова в Шуринькиной жизни, что в тот момент, когда она расхохоталась особенно громко и звонко, Шуринька вдруг нагнулся к ней и поцеловал в ямочку на щеке. Лизанька сразу замолкла и посмотрела на Сашу совсем по-женски, так что у него впервые в жизни защемило сердце.
— Лизанька, — сказал он срывающимся голосом, — я люблю вас… Я буду любить вас всю жизнь… Если вас не выдадут за меня, я, как чеченец или турок, выкраду вас… Или уйду на войну и погибну. Поклянитесь, Лизанька, что вы будете верны мне до могилы…
— Клянусь, — весело сказала Лизанька и, обняв Шуриньку за шею, сама поцеловала его куда-то пониже глаз.
Утром, бледный и похудевший, он сидел за роялем с отсутствующим нездешним взором и осторожно, нежно касался пальцами рояльных клавиш. Ласковая восторженность и печаль а-ля Россини была в этой мелодии.
Был летний погожий день, когда Любовь Александровна шла с Шуринькой по улице, ведя его за руку.
— Ты рад, Шуринька, что увидишь папа? — говорила Любовь Александровна.
— Очень, — говорил радостно Шуринька.
— И Ольгу Ильиничну, жену папа, ты должен полюбить, — сказала Любовь Александровна, но с каким-то странным, скучным выражением лица.
Однако Шуринька не вникал в оттенки, он был радостно встревожен от встречи с отцом и лишь улыбнулся в ответ.
В большом гостиничном номере было много зеркал. Шуринька, войдя, огляделся в растерянности, и тотчас же отец, явившись откуда-то сбоку, сильно и чуть-чуть даже больно прижал Шуринькино лицо к своему, усатому и твердому, обдав запахом сигар. И сразу же, не успев перевести дыхания, Шуринька оказался прижатым к мягким сочным губам, вкусно пахнувшим мятными лепешками. Это была мачеха Шуриньки, Ольга Ильинична, итальянка… Отец Шуриньки, Николай Александрович, был невысокого роста плотный мужчина с усами, с ямочкой на подбородке и вздернутым носом; сын во многом напоминал его. Мачеха же была веселой миниатюрной брюнеткой.
— Сашь будет мой кавалер.
И усадила Шуриньку рядом с собой за стол, уставленный восточными сластями.
— Николя, — сказала она мужу, — когда ты ухаживал за мной, у тебя было такое лицо, как сейчас у Сашь, — и она захохотала.
А Шуринька, не спуская восторженных, влюбленных глаз с ее смуглого красивого лица, с маленьких бриллиантиков, блестевших в ее маленьких ушках, тоже радостно смеялся.
— Оля, — играя брелоком от часов, хмуро как-то, не в настроение жене, сказал Николай Александрович, — сейчас речь идет о дальнейшей судьбе Саши… Ему уже десять лет… До сих пор он жил в полной свободе, в неге, среди любящих и балующих его женщин, от этого он стал непомерно нервен и приобрел иные… — Он помолчал, — иные дурные черты, которые ему будут вредить в самостоятельной жизни.
— Коля, — сказала Любовь Александровна, — однако, не при ребенке же это говорить.
— Николя — восточный деспот, — сказала Ольга Ильинична, однако, не сердито, а с улыбкой. — Там, на востоке, перед русским консулом все склоняются, а здесь, в Москве, он не может привыкать, что на улице прохожие толкают его, как всякого…
— Саше пора в лицей, — пропуская мимо ушей замечание жены, хмуро сказал Николай Александрович.
— Ни за что, — весело сказала Ольга, — Сашь будет военный… Все настоящие мужчины должны быть военный… А Сашь настоящий мужчина… О, мы, итальянцы в этом знаем толк… Эта отцовская ямочка на подбородке…
— Саша будет музыкантом, — сказала Любовь Александровна, — ты ведь хочешь быть музыкантом, Шуринька?
— Я хочу быть военным, — сказал Саша и посмотрел на Ольгу Ильиничну.
— Что ж, можно и в кадетский корпус, — сказал Николай Александрович, чтоб закончить разговор, который был ему неприятен, ибо он опасался ссоры с женой и сестрой, — Скрябины — старинный дворянский род, среди которого всегда было много военных.
— Но Шуринька уже самостоятельно сочиняет, — сказала Любовь Александровна, — недавно он даже сочинил целую оперу «Лиза» на собственный сюжет. Правда, заметно влияние Россини, однако, для десятилетнего мальчика…
— Лиза? — спросила Ольга Ильинична. — А кто эта Лиза… Это девочка… Это дама… Пойдем, Сашь, мне все можно рассказать.
Подхватив Сашу за руку, она убежала с ним в соседнюю комнату, откуда доносились смех и шепот.
...Брат и сестра хмуро сидели за столом.
— Саша меня беспокоит, — сказал Николай Александрович, — он живет совсем не детской жизнью… Ему необходимо иметь товарищей… В этом смысле кадетский корпус весьма кстати.
Из соседней комнаты, перешептываясь, как заговорщики, появились Ольга Ильинична и Саша.
— Сашь мне все рассказал, — сказала Ольга Ильинична, — он больше Лизу не любит, теперь ему нравлюсь я… А в честь этого мы с ним в четыре руки исполним «Песню гондольера» Мендельсона…
И, сидя на высоком стульчике рядом с Ольгой Ильиничной, вдыхая пьянящий запах женских духов, Саша довольно умело и точно вместе со своей красивой мачехой исполнил Мендельсона.
Стоя перед зеркалом в кадетском мундирчике с синими погончиками, Саша чисто по-женски с восторгом обновы и в то же время придирчиво и любопытно себя рассматривал. Он вынул гребенку и сделал себе прическу на пробор, затем снова изменил прическу, кокетливо прищурился, потрогал пальцами свой вздернутый нос и принялся явно заученным приемом его массировать от переносицы книзу.
— Какой ты худенький в мундире, — утирая слезы, сказала Любовь Александровна.
— Нет, тетя, мундир дивный, — сказал Саша. — Ведь правда красиво, ведь правда замечательно? — И он сделал перед зеркалом несколько танцевальных па. — Вот только нос, я слышал, что курносый нос — это признак слабого характера… Но массажем нос можно выправить, если массировать каждый день… А мундир замечательный… Правда, тетя, он мне к лицу.
Сняв мундирчик, повесив его на спинку стула, он начал тщательно чистить его щеткой.
В отдельном кабинете ресторана «Прага» Сергей Иванович Танеев ужинал со своим приятелем генералом, любителем музыки. Сергей Иванович был не в духе, сердито разрезая балык, он говорил:
— Вчера в концерте по требованию публики дважды повторили Вагнера… Из «Тристана и Изольды»… А ведь пакость-то какая, ведь пакость-то… Падение какое… Словно не было Моцарта и Гайдна. И эту гадость из «Тристана» всю целиком опять сыграли… Такой ужас… Вот прав был Петр Ильич Чайковский, который говорил, что Вагнер — это пакостный хроматизм… И пусть мы в консерваториях… Я, Танеев, трижды повторяю — пакость, пакость, пакость… — И Танеев засмеялся своим икающим смехом.
— Да, — говорил генерал, так же нарезая балык и поблескивая при этом большим изумрудным перстнем. — Я с вами полностью согласен, Сергей Иванович. Но если по сути, то падение началось еще с Бетховена. Будьте последовательны, еще с Бетховена… Бетховен праотец Вагнера.
— Эк вы, — засмеялся Танеев. — Ну, Бетховен уж ни при чем… Конечно, божественного там нет… Это не Моцарт… Но уж вы слишком…
Он посмотрел на часы.
— Мне пора… Я ведь теперь в Консерватории директор… Власть.
— Кстати, — сказал генерал, — можно ли привести к вам маленького талантливого музыканта?
— Кто же это? — спросил Танеев, вытирая губы салфеткой. — Небось, тоже вагнерист… Они теперь с колыбели Вагнера любят.
— Нет, — сказал генерал, — очень милый мальчик, внук Александра Ивановича Скрябина, полковника артиллерии.
— Что ж, — сказал Танеев, — привезите, посмотрим…
В большой холостяцкой квартире Танеева на стульчике у рояля сидел Саша Скрябин, маленький, бледный кадетик. Сергей Иванович, поглядывая на мальчика с улыбкой и даже, кажется, подмигивая ему, говорил взволнованной Любови Александровне:
— Слух превосходный, очевидные способности. Правда, пальцы слегка слабоваты… Но в конце-то концов… Вы летом на даче?
— Да, мы в Ховрино, — торопливо, точно от этого что-то зависело, сказала Любовь Александровна, — по Николаевской железной дороге.
— Очень хорошо, — сказал Танеев, — прекрасная местность… Пруды… Соловьи… В Ховрино я вам порекомендую юношу, который, кстати, нуждается в заработке… А зимой в музыкальную бурсу к Николаю Сергеевичу Звереву… У него там чудные детки — Леля Максимов, Сережа Рахманинов, Мотя Пресман… Ружейный переулок…
Он взял лист бумаги и написал, одновременно произнося вслух:
— Николай Сергеевич Зверев, профессор младших классов консерватории…
В большом зале Благородного собрания звучали аплодисменты. Это был дневной ученический концерт. На краю сцены стоял Саша Скрябин, упиваясь успехом, выпавшим на его долю. Он только что сыграл Шумана, а на бис — Листа… Саша Скрябин был в ту пору уже юношей с лицом обострившимся, потерявшим детскую округлость, детскими оставались лишь улыбка и глаза мальчика, привыкшего к успеху, баловству и почитанию и воспринимавшего сейчас аплодисменты и восторги радостно, но несколько самонадеянно.
В зале, рядом с двумя красивыми девушками, сидел Мотя Пресман, на этот раз в концерте не участвовавший, и говорил:
— Это Саша Скрябин… Особенно обожает Шопена… Заснуть не может, если не положит сочинения Шопена себе под подушку…
В антракте Мотя подвел девушек к Скрябину и сказал:
— Разрешите представить — Саша Скрябин… А это Ольга и Наташа.
— Как чудно вы играли сегодня Papillons Шумана, — подняв восторженное лицо, сказала Наташа.
Она была в платьице гимназистки и ей было лет пятнадцать, не более.
— И Листа вы чудно… Спасибо вам за удовольствие.
Саша Скрябин посмотрел на Наташу долгим взглядом, он был явно влюблен в первые же минуты и это выразилось в том, что самонадеянность, вызванная успехом и аплодисментами, исчезла и явились робость и застенчивость.
— Извините, как вас по отчеству? — спросил он.
— Наталья Валерьяновна, — так же робко ответила девушка.
— Многоуважаемая Наталья Валерьяновна, — сказал Скрябин, не спуская с девушки радостных, как бы опьяненных глаз, — я рад, что сумел доставить вам хотя бы мимолетное удовольствие.
— Но мы слышали, — сказала Ольга, которая была постарше и поактивней, — что ваш любимый музыкальный бог все-таки не Шуман, не Лист, а Шопен… Однако, как можно в наш век общественных движений считать богом салонного композитора?
— Ах, нет же, — сказал Скрябин, по-прежнему глядя на Наташу, — как вы ошибаетесь… Шопен — это вечность, ибо вечность — это любовь, в которой главное не страсть, а нежность…
Вечером в глухой аллее городского сада, куда едва долетали звуки оркестра из танцевальной раковины, Саша Скрябин говорил, держа Наташу за руку, говорил искренне, но в то же время как бы в ритме декламации.
— Наталья Валерьяновна, вы мой мир, моя свобода, моя вечность… Я не переживу момента разлуки, если злой рок того пожелает.
— Не говорите так, Александр Николаевич, — отвечала Наташа. — Ваш путь — это путь гения, я знаю. Но ведь вы сами сказали, что гений — это центр вселенной. А я простая девушка. Разве я гожусь в жены гению?
— Нет, Наталья Валерьяновна, — говорил Скрябин, глядя в звездное небо, — вы из тех, кто способен быть в центре вселенной.
— Но меня пугает, — сказала Наташа, — что вы отрицаете Бога… Маман отказала от дома студенту Слободкину, который ухаживал за Ольгой, из-за того, что тот социалист и против Бога.
— Гений выше Бога, — сказал Скрябин, — я это недавно понял… Гений — вечное отрицание себя в прошлом… Гений — жажда нового… история человечества есть история гениев…
В доме Танеева Скрябин показывал недавно написанный им фортепианный концерт. Лицо Скрябина еще более осунулось, то ли от болезни, то ли от усталости, кожа приняла зеленоватый оттенок, а нос казался совсем уж сильно вздернутым и подбородок сильно раздвоенным.
— Это только две первые части, — говорил Скрябин рассеянно то ли здесь сидящим, то ли неким отсутствующим и невидимым собеседникам, — финал еще не написан.
И он принялся наигрывать отрывки.
Сергей Иванович Танеев сидел за столом, а в кресле-качалке расположился молодой человек, музыкант и начинающий музыкальный критик Леонтий Михайлович.
— Ну, что ж, Саша, — мягко сказал Танеев, когда Скрябин кончил показывать отрывки, — не касаясь существа, могу отметить пока погрешности чисто технические… Если вы оставите партитуру, я с удовольствием… Помните ваш ноктюрн, — Танеев засмеялся, — нехорошо, нехорошо кончать сочинение в положении квинты, это пусто звучит.
— Простите, — сказал Леонтий Михайлович, посмотрев на Скрябина, — а как именно вы относитесь к Вагнеру, если не секрет?
— Вагнер бесформен, — не глядя на собеседника, сказал Скрябин, — и потому увлекать не может.
— У нас у всех, — сказал Танеев и засмеялся своим икающим смехом, — у нас ненависть к Вагнеру априори… На основании попурри из Рейнгольда… Это я недавно обнаружил… А вы, Саша, пойдите в консерваторскую библиотеку и возьмите партитуру и клавир аусцуг «Гибели богов»… Я это уже проделал по совету Николая Андреевича Римского-Корсакова… Очень любопытно… Там музыкой яблоки изображаются, и меч, и еще что-то такое… Да не теперь, не сразу, — заметив, что Скрябин встал и собирается, сказал Танеев. — Пирога хоть с капустой поешьте, сочинение няньки моей Пелагеи Васильевны.
— Нет, мне пора, — сказал Скрябин и, раскланявшись, вышел.
— Обиделся он, что ли, — пожав плечами, сказал Танеев и, обернувшись к Леонтию Михайловичу, спросил: — Ну как вам, Леленька?
— Музыка на меня не произвела никакого впечатления, — сказал Леонтий Михайлович, — так это так-то пишет отрицающий Вагнера… Разжиженный Шопенчик, и все тут… Да и особой интеллигентности в лице его нет… Обычный консерваторский молодой человек… Развязный, но с художественным самомнением… Никакой скромности… В общем, некультурный элемент.
— Он очень талантлив, — тихо сказал Танеев, — но он всех отрицает… Этакая юношеская бодливость… И кроме того, он как-то там хочет соединять философию с музыкой… Я только не понимаю, как он соединяет философию, ведь он же ее не знает… Звуками хочет мировой дух вести к самоутверждению.
— Бедный мировой дух, — засмеялся Леонтий Михайлович. — Мировой дух, который нуждается в самоутверждении… Все это офицерская философия… Это из кадетского корпуса философия.
— Он очень способный, — сказал Танеев, — но у него эта модная страсть к оригинальничанью, чтоб ничего толком и в простоте… Все вверх ногами.
В ресторане «Эрмитаж» за столом, уставленным множеством бутылок и едой, сидели Сафонов и Скрябин. Движения обоих уже были несколько размашисты и тяжелы.
— Пойми, Саша, — говорил Сафонов, глядя в упор на Скрябина, — у них группа, партия… И в консерватории, и в музыкальном обществе. Вождь — Танеев, вице-канцлер — известный тебе Аренский… И прочие, и прочие… Большинство парламентских мест у них… Кумир, авторитет, идол — Чайковский, — Сафонов разлил вино по бокалам. — Кого Чайковский отвергает, тех вон… Чайковский не любит и считает вредным Мусоргского, значит, вон Мусоргского, называет пакостью Вагнера — значит, вон Вагнера… Да что там Вагнер… Они даже академического Брамса отвергают, потому что его не любит Чайковский…
— Насчет Танеева вы, Василий Ильич, уж слишком, — сказал Скрябин, отпивая из бокала и откусывая кусок рябчика. — Сергей Иванович, конечно, консерватор, но человек доброжелательный, искренний.
— Как ты наивен, Саша, и что это за либеральные словечки… Доброжелателен, искренен… Я, Саша, донской казак… Сын казачьего генерала… Ты также из офицерской среды… Мы — военное дворянство, мы должны более твердо смотреть на бытие… Милейший, — сказал Сафонов подошедшему официанту, — принеси расстегаев, семги, ухи покрепче… И шампанского побольше… Четыре, нет, десять бутылок… У нас долгий разговор… Мы всю ночь до утра сидеть будем.
— Как можно-с, всю ночь… Не велено-с…
— А ты запри нас на ключ, — утром отопрешь. — И он сунул официанту денежную купюру.
Была глубокая ночь, множество бутылок загромождало стол. Скрябин говорил:
— Вчера я получил письмо от Николая Андреевича Римского-Корсакова. Оно меня немного опечалило. Он любезно согласился просмотреть партитуру концерта, но неужели только для того, чтоб заявить: оркестровка слабая… Ведь легко сказать — учись инструментовке, а способ только один — это слушать свои сочинения в исполнении… Но меня не исполняют… Фантазировать я горазд, такой узор выведу, и самому Римскому-Корсакову не снилось… Да что там… Я считал Римского-Корсакова добрым, добрым, а теперь вижу, что он только любезен.
— Дорогой Саша, — сказал Сафонов, — мне известен этот прискорбный случай, но известен со всех сторон… Я ранее не хотел касаться, но раз уж ты сам… А знаешь, что написал, передавая Лядову концерт, Римский-Корсаков? «Посмотрите эту пакость, это свыше моих сил… Я не в состоянии возиться с этим слабоумным гением»… Это с тобой, Саша…
— В вечности все сливается и все пребывает, — сказал Скрябин. — Но так трудно прожить хоть одно мгновение не бытово, не скучно, без мещанского пессимизма… Этот венок из смеха, этот венок из роз, вам, братья мои, бросаю я этот венок… Смех освятил я… О, высшие люди, учитесь у меня смеяться… Как говорит плясун Заратустра… Смех и радость — вот цель искусства, ведущего в будущее…
Был рассвет, у Сафонова еще больше набрякли мешки под глазами. Лицо Скрябина было измученным и поблекшим.
— Ах, Василий Ильич, — устало говорил он, — сколько планов и надежд, какие мечты… Я жить хочу, я действовать хочу и побеждать.
— Тебе надо в Петербург, Саша, — говорил Сафонов. — Ты все ищешь милых людей, они тебе кажутся в каждой подворотне… И Танеев милый, и Римский-Корсаков милый, и Рахманинов милый, и Лядов замечательный… А в Петербурге действительно есть милый человек, не музыкант, упаси Бог, но музыку любит и понимает… Митрофан Петрович Беляев, лесопромышленник… Повезем ему твои сочинения… Ноктюрн оратории девять, Прелюдию оратории два и Ораторию одиннадцать си-бемоль. Еще кое-что повезем… Организуем концерты… Созовем музыкальный консилиум… И явится новая восходящая звезда — Скрябин, пианист и композитор… Ура!
Загремел ключ в входных дверях ресторана. Официанты расставляли приборы на столах, с неодобрением глядя на двух мятых ночных гуляк.
Утренний снег был ослепителен для красных от бессонницы глаз. Сафонов в расстегнутой тяжелой шубе поднял трость, остановил сани.
— А сегодня, Саша, — говорил Сафонов, усаживаясь рядом со Скрябиным в сани, — отдохнешь, повезу тебя в один милый дом в Гнездниковском тупике… Новый профессор консерватории Павел Юльевич Шлёцер… Слыхал… Давно тобой интересуется… Дорогой Саша, у тебя впереди великая всемирная жизнь… Ты все завершишь и все подытожишь…
— Я знаю это, — просто сказал Скрябин.
...У Шлёцеров музицировали. Вернее, сам хозяин, Павел Юльевич Шлёцер, сидя за роялем, наигрывал куски, которые, по его словам, особенно были дороги в его исполнении Рубинштейну и Листу. У Павла Юльевича было лицо доброго веселого хвастуна и фантазера. Ида Юльевна, сестра его, седая дама, напротив, имела вид практичный и решительный. Здесь же была молодая барышня, нежная и застенчивая, и маленькая востроглазая девочка, очень живая, поминутно вскакивающая со стула, что-то ищущая и вообще всячески создававшая беспорядок.
— Какие имена, — говорил Павел Юльевич, — какое звучание… Рубинштейн, Лист… И Антона, и Ференца я видел рядом, я ощущал их великие жизни, они любили меня… А ныне кумир консерватории — Рахманинов… Величия нет в фамилии… Рубинштейн — гром небесный, Лист — святая молния…
— Павел, — сказала Ида Юльевна, — надо бы кончить воспоминания о самом себе… Скоро явятся гости, а у нас непорядок… Танюша — спать… Верочка, вы бы приоделись…
— Да, гости, — сказал Шлёцер, — вот посмотрите, какой превосходный композитор объявился — Скрябин… Это не то, что Рахманинов… Тот списывает себе Вагнера и думает, что он Чайковский…
В передней раздался звонок.
— Они, — сказала, заметавшись, Ида Юльевна.
Скрябин и Сафонов были красными с мороза, оба в сюртуках.
— Я привез вам мое сокровище, — обнимая Скрябина за плечи, сказал Сафонов.
— Ждем вас с нетерпеньем, — чрезмерно, до мельканья в глазах оживленная, говорила Ида Юльевна. — Брат мой, Павел Юльевич, профессор консерватории… А это наша Верочка… Ученица консерватории… У Павла Юльевича. Отец Верочки, Иван Христофорович, доверил нам Верочку как самый дорогой свой капитал. Верочка живет в нашей семье, как родная дочь… Она из Нижнего Новгорода.
— А я из Пятигорска, — вдруг выскочила вперед востроглазая девочка.
— Это моя племянница, — улыбнувшись, сказала Ида Юльевна, — брата моего Федора дочка, Танечка… Гостит у нас.
— С Верой Ивановной мы уже знакомы, — сказал Скрябин, — но мимолетно… Теперь я вспомнил… Мы познакомились на ученическом вечере в память Николая Рубинштейна. Когда вы играли, Вера Ивановна, я подумал: вот, наконец, пианистка, которую я смогу с удовольствием слушать…
— Благодарю вас, — сказала Вера, и лицо ее и нежная красивая шея густо покраснели.
— Ведь она же моя ученица, — сказал Павел Юльевич. — Превосходная пианистка… Пророчу ей золотую медаль…
— Верочка вообще чудесная барышня, — сказала Ида Юльевна, — красавица наша…
Вдруг Скрябин невольно оглянулся. Из дальнего угла на него смотрели острые и темные глаза маленькой Татьяны Федоровны.
Скрябин и Вера Ивановна были одни в небольшой комнате, куда сквозь приоткрытые двери доносился шум застолья и, время от времени, громкий смех Павла Юльевича. Оба сидели на диване, и Скрябин говорил:
— Работаю я много, жизнь же веду, надо сознаться, крайне нездоровую, ложусь поздно, иногда в четыре утра, встаю большей частью с тяжелой головой, много нервничаю, ну да, верно, такой уж мой удел… Совсем я завеселился… Вернее, не завеселился, а забегался и разнервничался… Ложь для меня невыносима… Есть вещи, к которым нужно относиться серьезно. И уж, во всяком случае, объяснять почему необходима ложь, если она порождается…
— Как же несправедлив мир, — тихо сказала Вера Ивановна, — если такой прекрасный, такой святой человек, как вы, Александр Николаевич, не имеете счастья.
— Но какое же счастье без Натальи Валерьяновны, — чуть ли не вскричал Скрябин, — ах, Вера Ивановна, вы не знаете ее… Наталья Валерьяновна спасительница… Мои слова о ней это голос больной измученной души…
Он вдруг выхватил спрятанный на груди засушенный цветок и поцеловал его.
— Это от нее, — сказал он после паузы, она знает, что я люблю цветы и шлет мне цветы… Да возможна ли жизнь, возможно ли дыханье без Натальи Валерьяновны… Вера Ивановна, если бы вы видели ее лицо, ее небесные глаза, ее улыбку…
— Она, видно, очень любит вас, — тихо сказала Вера Ивановна, и с ласковой печалью посмотрела на Скрябина. — Возможно ли живое существо, которое бы не отвечало любовью на такую любовь, как ваша… Поверьте, Наталья Валерьяновна очень вас любит… Кого ж еще, как не вас, любить на этом свете, Александр Николаевич…
Скрябин поднял голову, и они с Верой Ивановной посмотрели друг на друга долгим взглядом.