К книге
Раба любви и другие киносценарииФридрих Горенштейн, Андрей Кончаловский СКРЯБИН. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. * * *
30%
Фридрих Горенштейн, Андрей Кончаловский СКРЯБИН. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. * * *
10

Кто бы ни был ты, который наглумился надо

мной, который ввергнул меня в темницу, вос-

хитил, чтобы разочаровать, дал, чтобы взять —

я прощаю тебя. Я все-таки живу, люблю жизнь,

люблю людей. Я иду им возвестить мою победу

над тобой и над собой, иду сказать, чтобы они на

тебя не надеялись и ничего не ожидали от жиз-

ни, кроме того, что сами могут себе создать.

А. Скрябин. Записи

Скрябин стоял перед зеркалом, совершая туалет, очевидно, собираясь куда-то идти. Он заметно постарел, завел небольшую бородку и усы, но глаза были все те же, скрябинские, молодые и с несколько отсутствующим опьяненным взором.

— Вушуночка, — сказал он вошедшей с четырехлетней девочкой на руках Вере Ивановне и целуя ее и девочку, причем не переставая массировать лицо. — Вушука, я был на репетиции Прелюдии, и представь мою радость, она звучит очень хорошо. Римский-Корсаков был непривычно мил, прошел почти все инструменты отдельно, занимался целый час. — Он поправил галстук. — Вушука, ты не находишь, что этот жилет не сочетается с галстуком? Мне кажется, стоит надеть клетчатый.

— Ты будешь ужинать, Саша? — устало спросила Вера Ивановна.

Она располнела, побледнела и на по-прежнему нежном лице ее были заметны следы частых тревог.

— Кстати, — говорил Скрябин, на ходу переодевая жилет, — концерт прошел не без приключений… Тебе, вероятно, известно, что Настя Сафонова очень больна… Так вот в день симфонического Василий Ильич получил две телеграммы с весьма тревожными известиями и потому сильно взволновался. Это отразилось, конечно, на аккомпанементе… Ты только ему ничего не говори… Во время исполнения первой части мы непрестанно должны были друг друга ловить.

В это время из детской раздался плач младенца, к нему присоединился плач детей постарше, как бы перекликаясь, заплакала и Риммочка. Скрябин поморщился, а Вера Ивановна торопливо пошла в детскую.

— Левушка проснулся, — сказала она, выходя через некоторое время уже без Риммочки.

— Премию мне, Вушка, присудили, пятьсот рублей, — говорил Скрябин, затыкая крахмальную салфетку за ворот рубашки и ложечкой разбивая яйцо, — за участие в симфоническом выдали двести; авторские я получу еще пятьдесят рублей… Если б каждый раз так, то службу в консерватории можно было бы оставить… О, как это все надоело, — сказал он, вскочив из-за стола, но тут же снова усаживаясь, — имея семью в шесть человек, четверо детей… Вушка моя, а ведь знаешь, какое я дело задумал… Я философскую оперу хочу создать… В центре творец-художник, поднявшийся над миром… Все, что делалось мной до сих пор, ничто по сравнению с моим замыслом… Ведь правда, это прекрасно, ведь правда — дивно?

И он снова вскочил.

— Не знаю, Саша, — сказала Вера Ивановна, — меня всегда пугали твои попытки связать музыку с философией и религией…

— Но ведь в этом суть, — вскричал Скрябин, и прямо с салфеткой подбежал к роялю, начал наигрывать с блестящими глазами. — Вот ранние престо, вторая часть… юношеская соната эс-бемоль… Правда, ты говоришь, что это хорошо… Ты это нарочно говоришь…

— Это, Саша, очень хорошо, — сказала Вера Ивановна, — когда ты живой, когда ты музыкант, когда нет философствующих отвлеченностей.

— А вот послушай… Я тебе сыграю коротенький отрывок… Он еще не на бумаге… Это мое последнее… Разве это можно сравнить с моей сонатой es-moll… To детский лепет…

— Мне не нравится, — сказала Вера Ивановна, когда он кончил.

— Почему?

— Тут ты опять не Скрябин, а хитроумный Одиссей…

— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — сердито сказал Скрябин.

— Очень может быть, — сказала Вера Ивановна, — но я считаю, что музыка должна быть искренна, непосредственна… Как Третья твоя соната, например… А здесь надуманная сложность… Холод…

— Разве это надуманно? Вот послушай… тут пять тем… Вот первая, — он басом начал напевать первую, — вот вторая, ей встречная, вот третья, вот четвертая им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует…

— Темы хороши сами по себе, — сказала Вера Ивановна, — но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо…

— Ты дерзкая девчонка, — сказал Скрябин, — но скорей мягко и покровительственно, чем грозно, — как ты смеешь мне это говорить… Впрочем, мне пора.

Он надел сюртук и, подойдя вновь к зеркалу, принялся себя осматривать уже в сюртуке.

— Ты куда, Саша? — спросила Вера Ивановна.

— Что? — сказал Скрябин. — Как, разве я тебе не говорил… Приехали племянники покойного Павла Юльевича Шлёцера… Замечательные люди. Остановились в меблированных номерах «Принц»… Недалеко… Газетный переулок… Танюша, девочка, стала Татьяной Федоровной… Ты, Вушка, ахнешь, когда увидишь… Милая, умненькая, хочет заниматься музыкой… А Борис Федорович вообще умница… У меня с ним много общего в философском плане… Я, может, сегодня поздно… Так что сейчас детей поцелую.

Он пошел в детскую, где спало четверо детей — три девочки и годовалый мальчик Левушка, и осторожно поцеловал их всех, касаясь губами лобиков и крестя.

Особенно же задержался над любимицей своей, Риммочкой, поправив одеяльце. Вера Ивановна стояла в дверях, с трудом сдерживая слезы.

В тесном меблированном номере, стоя посреди комнаты и сложив руки на груди, Скрябин говорил:

— В первом акте оперы герой-поэт сидит в своем кабинете, и перед ним проносится ряд видений, потом гонения судьбы, проза жизни, может быть, тюрьма…

Татьяна Федоровна была молодая девушка маленького роста, с черными острыми глазами, в которых сейчас, впрочем, был искренний восторг и восхищение. Борис Федорович был старше сестры и, напротив, роста высокого, да и вообще на сестру не очень похож.

— Идеализм должен быть конкретен, — говорил он. — Абстрактный идеализм страшится разума… В вашем замысле, Александр Николаевич, есть мистицизм, но нет страха перед разумом и потому это гениально.

— Это чудно, — грассируя, сказала Татьяна Федоровна, — вы знаете, Александр Николаевич, четырнадцати лет, гимназисткой, живя в глуши, на Кавказе, я впервые познакомилась с вашими сочинениями… А когда Борис привез вашу Третью сонату, я сразу поняла, что вы выше Вагнера.

— Мой нынешний замысел гораздо обширнее, — сказал Скрябин. — В нем должна быть всемирность… Я бог! — вдохновляясь, продекламировал он. — Я ничто, я игра, я свобода, я жизнь, я предел, я вершина, я бог, я расцвет, я блаженство, я пожар, охвативший вселенную, я слепая игра разошедшихся сил…. Я сознание уснувшее, разум угасший.

Подбежав к роялю, он взял несколько сильных аккордов.

— Рассудок мой, всегда свободный, мне утверждает: ты один… Ты — раб случайности холодной, ты всей вселенной господин. — И он снова взял несколько аккордов.

Однако в тот момент застучали в дверь. На пороге явилась какая-то дама в папильотках и капоте.

— Господа, — сердито сказала она, — по правилам меблированных комнат позже одиннадцати вечера играть не полагается. — У меня дети спят. Я жаловаться буду.

И она захлопнула дверь.

— Какое святотатство, — с возмущением сказала Татьяна Федоровна, — запретить играть Скрябину.

Скрябин захохотал и сказал:

— Коли уж вам так хочется меня послушать, пойдемте ко мне домой.

В гостиной у Скрябиных Александр Николаевич играл свою Третью сонату. Хрупкая, утонченная до прозрачности мелодия, царила в комнате, но каждый из слушателей чувствовал в ней свое. Татьяна Федоровна не столько слушала музыку, сколько восторженно смотрела на исполнителя. Впрочем, для нее небесная мелодия как бы материализовалась в этом человеке в пестрой жилетке, с бородкой и пышными усами. Вера Ивановна сидела с печальным и усталым лицом. Борис же Федорович выражал глубокомыслие, делая в блокноте какие-то заметки. Пробило два часа ночи, а Скрябин все играл и играл.

На очередной музыкальной ассамблее у Сергея Ивановича Танеева говорили о Скрябине, нынешнем возмутителе спокойствия. Были здесь люди известные, малоизвестные и вовсе неизвестные, всего десятка три. Кроме самого хозяина, были здесь Лядов, Аренский, Рахманинов, с мрачным, демоническим видом сидевший в стороне, знакомый нам молодой критик Леонтий Михайлович и прочие дамы и господа.

— Господа, — горячо говорил Леонтий Михайлович, — лично меня раздражает даже сам факт, что симфония Скрябина почему-то в шести частях… и с хором в финале… С места в карьер… Сразу под Девятую симфонию Бетховена… Не более не менее…

— Нет, господа, — сказал Аренский, и на полутатарском лице его явилась язвительная улыбка, — я решительно настаиваю, что в афише ошибка… Следовало вместо „симфония“ напечатать „какофония“… В этом, с позволения сказать, сочинении тридцать-сорок минут тишина нарушается нагроможденными друг на друга без смысла диссонансами… Это не симфония, а именно нарушение тишины.

— Уши отдыхают в антракте, когда музыканты настраивают инструменты, — поддакнул кто-то из второстепенных и захохотал.

Несколько человек, также из второстепенных, его поддержали.

— Неудивительно, что в публике кричали — долой с эстрады, — сказал кто-то.

— А все Танеев, Сергей Иванович, — сказал Аренский. — Наш любимый друг, чья доверчивость и простодушие вошли в поговорку… Во-первых, в качестве профессора Сергей Иванович пригласил казачьего есаула Сафонова, тот, разумеется, сразу же Скрябина на щит, свел его еще с одним милым, доверчивым человеком, Митрофаном Петровичем Беляевым, благо милые, доверчивые люди у нас на Руси в избытке, и пошла писать губерния… Глинковская премия, зарубежное турне… А что здесь показывать загранице, господа?.. Ведь прав Цезарь Кюи: Скрябин — это украденная шкатулка с неизвестными рукописями Шопена.

— Ну, уж ты, Антоний, тоже чересчур, — сказал Танеев, — Цезарю Кюи вообще все чужое не по вкусу, особенно, если оно авторитетами не освящено… А вот Стасов, например… У меня со Стасовым был как-то разговор, и он мне сказал, что просто удивлен, сколько людей восстановлено против Скрябина…

— Да, Стасову лишь бы поновей и чтоб на солнце блестело, — вскричал Аренский. — А ты у Толи Лядова спроси… Ему Беляев удружил, поручил просмотреть корректуру скрябинской симфонии… Прачке Толе чужое белье стирать.

— Это верно, удружил дорогой Митрофан, — добродушно захохотал Лядов, — двенадцать дней в поте лица трудился… Ну уж и симфония… Скрябин смело может подать руку Рихарду Штраусу… господи, да куда же девалась музыка… Со всех концов, со всех щелей лезут декаденты… Помогите, святые угодники… Я избит, избит, как Дон-Кихот пастухами… После Скрябина Вагнер превратился в грудного младенца со сладким лепетом… Куда бежать от такой музыки… 

Вдоволь наговорившись и нахохотавшись, Лядов вытер глаза платком.

— Не понимаю, Анатолий Константинович, — сказал Аренский, — как ты согласился дирижировать таким вздором… Я пошел послушать только, чтоб посмеяться… И все это издается, поощряется, оплачивается… А ведь милейший Митрофан Петрович Беляев ни разу не подумал издать, например, Сережу Рахманинова… В то время, как беспрерывно издается скрябинский вздор.

Он посмотрел в сторону мрачно сидевшего Рахманинова.

— Нет, Антоний Степанович, — сказал Рахманинов, — Скрябин не вздор. Я и сам ранее думал, что Скрябин просто самоуверенный свинтус… А оказалось, композитор… Скрябин композитор, господа. Это музыкант Божьей милостью…

На ужине-ассамблее противоположной партии были все те же малоизвестные и неизвестные, но уже примелькавшиеся лица. Сафонов говорил Леонтию Михайловичу и еще одному околомузыкальному деятелю Юлиану Сигизмундовичу:

— Скрябин не Шопен, он умнее Шопена. Это Рахманинова невозможно воспринимать вне орбиты Чайковского. Скрябин же личность самостоятельная.

— Но все-таки что-то вроде Шопена, — не сдавался Юлиан Сигизмундович.

— Что такое — вроде Шопена? — вскричал Сафонов. — Не вроде Шопена, а вроде Скрябина. Скрябин умнее Шопена, я сколько раз это говорил и говорю теперь… Удивляюсь я этому Сергею Ивановичу Танееву, учит вас всякой дребедени, наверное, нидерландцев-то своих любимых всех переиграл… Зарылся в старье, а жизни новой не видит… Саша Скрябин большой, большой композитор, — сказал он после паузы, — большой пианист и большой композитор…

— Василий Ильич просто пристрастен к Скрябину, — сказал тихо Леонтий Михайлович, когда Сафонов отошел, — ученик его… Сам гений, жаль, не явился.

— Еще явится, — сказал Юлиан Сигизмундович, — он и во втором часу ночи может явиться… О нем Бог знает что говорят… Вы обратили внимание на его модные бачки и особенно на глубокую впадину на подбородке… Хе-хе… С таким эротичным раздвоенным подбородком творческие музы обычно, хе-хе… Миленькие, молоденькие… Жена и четверо детей уже не вдохновляют… Хе-хе-хе…

В третьем часу ночи явился Скрябин. Все, даже те, кто злословили, зааплодировали. Сафонов, нежно обняв Скрябина, сказал:

— Саша Скрябин ведь у нас непростой… Вы его побаивайтесь, он что-то замышляет.

Скрябин имел зеленоватый, очень изнуренный, утомленный и потасканный вид.

— У Саши теперь шестеро детей, — сказал весело Сафонов, — три девочки, мальчик и две симфонии… К тому ж он у нас ницшеанец, увлекается сверхчеловечеством… Вот какие страсти…

— Гораздо труднее делать все то, что хочется, чем не делать того, что хочется, — туманно и как-то рассеянно сказал Скрябин. — Я считаю, что делать то, что хочется, благороднее и предпочтительней.

— Вот я на Скрябина какой акростих написал, — улыбаясь, сказал Сафонов и прочел:

Силой творческого духа

К небесам вздымая всех,

Радость взора, сладость уха

Я для всех фонтан утех.

Бурной жизни треволненья

Испытав, как человек

Напоследок, без сомненья

Ъ-монахом кончу век.

Все засмеялись, зааплодировали.

— Правда, Саша, хорошо, — смеялся Сафонов, — акростих… Из первых букв каждой строки составилась твоя фамилия… Я особенно дорожу этим Ъ-монахом… А вот еще недурно — фонтан утех… А вы как находите, господа?

— А почему это вы Александра Николаевича в Ъ-монахи записали? — смеясь, спросил Юлиан Сигизмундович. — Что общего у Скрябина с монастырем?

— А вот вы его не знаете, — сказал Сафонов, — Саша у нас святой человек… Жизни, правда, он не очень святой, но тем более вероятности, что станет Ъ-монахом. Ведь иеромонахи всегда сначала нагрешат, а потом проходят курс святости… нет, это я так говорю, а на деле ведь Саша у нас очень любопытен… Вот вы с ним не говорили, а поговорите с ним не так, за ужином, а по-настоящему — вот он вам на бобах-то и разведет… Он ведь у нас ницшеанец и мистик.

— Что-то вид у Александра Николаевича не мистический, — смеясь и грозя шутливо мизинцем, говорил Юлиан Сигизмундович.

— Вам нужно, чтоб уж все сразу было, — сказал Сафонов, — вот поступит в иеромонахи, и вид мистический будет. — И он с любовью поцеловал Скрябина в осунувшуюся щеку.

— Знаешь, Танюшка, — сказал Скрябин, — лучше мы с тобой будем заниматься опять в меблированных комнатах, а не у меня… Вере нужен рояль.

— Понимаю, — сказала Таня. — Не надо было мне вовсе являться к тебе в дом.

— Нет, — сказал Скрябин, — это было бы нехорошо… Я не мог тебя не пригласить как джентльмен… Иначе все наше знакомство имело бы вид заигрывания на стороне…

— Удивительно, Саша, — сказала Таня, — как ты мудр в творчестве и наивен в быту… Ты, Саша, в последнее время особенно нервен, но пытаешься скрыть… У тебя с Верой Ивановной давно уже нет психического контакта… Так за что же она меня ненавидит?..

— Ты не права, Танюка, — сказал Скрябин, — Вера благородная и честная женщина, она мой искренний друг… Но все должно разрешиться… надо ехать за границу, там все проще… У меня есть надежда достать денег. Маргарита Кирилловна Морозова, моя бывшая ученица, мне обещала денег… И тогда я оставлю проклятое профессорство в консерватории… Поеду с семьей в Швейцарию… И ты поедешь туда лечиться… У тебя ведь легкие слабенькие… А ты должна быть у меня здоровенькая, Танюка моя…

И в каком-то проходном дворе, среди сугробов, они жадно начали целоваться.

Вера Ивановна и Маргарита Кирилловна Морозова сидели в плетеных креслах на увитом плющом каменном балкончике. Вера Ивановна устало говорила:

— Саша всего на неделю собирается в Париж, но это, пожалуй, надолго… Очень надолго… И все-таки я хочу верить, что Саша ко мне когда-нибудь вернется… Я знаю, это может случиться только в том случае, если не станет моей соперницы, слишком сильно и крепко она его держит и никогда не отпустит… Впрочем, ведь она его тоже очень любит, я знаю… Да и как не любить Сашу.

— Она его любит ради себя, — сказала Морозова, — а ты, Верочка, его любишь ради него… Жаль, что в бытии Александр Николаевич так слеп, а временами эгоистичен.

— Нет, нет, Маргарита Кирилловна, — сказала Вера Ивановна, — ко мне Саша по-прежнему относится с большой любовью и нежностью, очень заботится обо мне и детях… А может быть, все к лучшему… Может быть, это даст толчок мне встряхнуться и сделаться самой человеком… Я ведь этот год играла и сделала порядочные успехи, так что даже Саша советует мне осенью выступать публично… Конечно, я играю только Сашины сочинения, и цель моя его прославить… Не знаю только, удастся ли мне это…

В верхней комнате у пианино сидела Вера Ивановна, а Скрябин стоял рядом и, слушая ее игру, говорил:

— Все должно жить… Пусть даже смазать в начале, но если закончить блестяще, получается впечатление чистоты, блеска… Как одно дыхание… Упоительность прежде всего… Шпоры, шпоры… Вот так лучше… Намного лучше…

— А ведь в Москве, Саша, — сказала Вера Ивановна, — я даже избегала играть при тебе… Да и ты предпочитал, чтобы я играла в твое отсутствие.

— Ничего, — сказал Скрябин, — мы уже за лето почти все с тобой наверстали… Я рад, очень рад, что мне удалось с тобой пройти все свои сочинения, кончая опусом 42… Ты теперь в искусстве самостоятельна… Ведь приятна самостоятельность… Ведь верно, Вушка, дорогой ты мой дружочек…

— Верно, Саша, — тихо сказала Вера Ивановна.

— Концерты в Париже так важны для меня, — говорил Скрябин, — для искусства я должен принести жертву… Я надеюсь показать там свою Четвертую сонату… Здесь впервые полная потеря телесного в музыке… Впервые мне удалось достичь...

Он сел рядом с Верой Ивановной и осторожно коснулся клавиш пальцами.

— ...призрачность, нежность, — говорил Скрябин, играя, — в Париже это оценят, это город Дебюсси… Намек… Поиски Ничто, из которого это сделано… Но у меня основной образ не легкость тумана, а звезда, мерцающая сквозь туманную прозрачность… То отдаляясь, то приближаясь… И в конце… Вызывает опьянение желанием, бесцельное стремление к бесконечной дали… Тут тема должна стремиться к оцепеневшим хрустальным звучностям…

Вера Ивановна с любовью смотрела на вдохновенное лицо Скрябина.

...На террасе кафе за отдельным столиком сидел Скрябин и что-то быстро писал карандашом в толстую тетрадь в синей обложке. Кафе располагалось на берегу озера, слышны были крики чаек и плеск волн.

«Если мир мое творчество, — слышит Скрябин свой собственный задумчивый голос, — то как я создаю? Что значит, что я создаю? В данную минуту я сижу за столом и пишу. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно. Я любуюсь светом воды, игрой тонов, я гляжу на проходящих мимо людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других… Я хочу пить и спрашиваю себе лимонада, — фиксирует Скрябин свои отношения с гарсоном, — я смотрю, на часы и вспоминаю, что скоро время завтракать… Все это я сознаю. Если б я перестал сознавать все это, а сознание есть действие и труд, если б моя деятельность прекратилась, то исчезло бы все… Итак, я автор всего переживаемого, я — творец мира… Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы я хотел его иметь? Почему я недоволен и страдаю? Но, допустим, я создал мир, в котором мне ничего не остается желать, и в этом положении я буду находиться вечно… Можно ли представить себе это оцепенение в довольстве? Неужели все пытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущение довольства?»

Широкоплечий человек с грубым обветренным лицом подошел к Скрябину и, поцеловав ему руку, сказал:

— Отец Александр, все уже собрались.

— Ах, Отто, друг мой, — улыбнулся Скрябин и поцеловал его в лоб.

Они плыли по озеру в старой рыбачьей лодке. Отто сидел на веслах. Местность становилась все более бедна, исчезла красивая набережная, берег был скалистым, то тут, то там были рыбные сушильни и убогие домики рыбаков. На берегу стояла толпа людей с потемневшими от ветра лицами, с грубыми руками. В основном мужчины, но было и несколько женщин, также ширококостных и изнуренных физическим трудом. Одна из женщин даже держала на руках младенца.

— Друзья, — сказал Отто, поднимаясь в лодке, — отец Александр хочет сказать вам проповедь о том, как надо жить, и объяснить, зачем вы все живете на свете.

— Учение мое просто, — сказал Скрябин, также поднимаясь в лодке, — оно в двух словах: люби и борись… Люби жизнь всем своим существом и ты будешь всегда счастлив… Если ты некрасив и тебя гнетет это, борись и ты победишь эту болезнь. Старайся быть подобным мне и смотри на жизнь вообще, как на твою личную жизнь. Старайся быть всегда простым и искренним. Не бойся свободы. Подчиняйся законам времени и пространства, ибо это твои же законы…

Вдруг женщина с младенцем о чем-то громко заговорила на латинском наречии, протягивая младенца.

— Что она хочет? — растерянно спросил у Отто Скрябин.

— Это итальянка, — сказал Отто, — прачка… Она просит, чтобы ты вылечил ее мальчика.

— Но я не знахарь, — растерянно и сердито сказал Скрябин, — и не чудотворец… Скажи ей, что я не знахарь и не шаман… Мое учение основано на всемирности и самоцели человеческой личности…

Отто начал объяснять итальянке, но та, не слушая, вошла в воду, все протягивая с мольбой плачущего младенца, и что-то говорила.

— Она говорит, — перевел Отто, — мальчик простудился… Она берет мальчика с собой в прачечную, а там сыро и много крыс… Он заболел и ничего не ест.

Итальянка все шла, погружаясь в воду и подняв младенца над головой.

— Я не шаман, — растерянно говорил Скрябин, — ну, переведи же ей, Отто, может, ей денег, чтобы доктора или молока…

Он начал рыться в карманах.

Люди на берегу мрачно смотрели на жестикулирующего, растерянного проповедника. Скрябин вышел на берег и пошел по тонкой тропинке мимо бедных закопченных лачуг, перепрыгивая через лужи. Он шел с обнаженной головой, шляпа его висела на пуговице сюртука. Вдруг откуда ни возьмись высыпала ватага веселых чумазых ребят. Показывая на Скрябина пальцами и хохоча, они побежали за ним толпой, кривляясь. Полетели огрызки яблок. Отто, прихрамывая, выбежал из-за лачуги и, схватив палку, погрозил ребятам. Те со смехом кинулись врассыпную. Скрябин шел, сгорбившись, наклонив голову.

— Дорогая Маргарита Кирилловна, — говорил Скрябин, идя об руку с Морозовой по одной из женевских улиц. — Вы, конечно, знаете, что на днях я еду в Париж… В Париже жизнь, праздник, искусство, а здесь скука и провинция. Сказать честно, швейцарцы меня разочаровали. Они слишком материальны и потому не восприимчивы к новым идеям… Итак, Париж… Но, разумеется, сколько трудностей и сколько опасений…

— Вы имеете в виду огласку ваших близких отношений с Марьей Васильевной? — сказала Морозова.

— И это тоже, — сказал Скрябин, — увлечение это мое было недолгим… Вера знает о нем, но мне бы не хотелось, чтобы о нем узнала Татьяна Федоровна… Она так ранима.

— А разве Вера Ивановна менее ранима? — спросила Морозова.

— Ах, Вера другое дело, — сказал Скрябин, — это мужественная, зрелая, сильная женщина… Она мой друг… А Татьяна Федоровна совсем другое… У меня с ней другие отношения… Вы ведь женщина, вы должны понять… К тому же я имел неосторожность рассказать о столь важном событии моей жизни Сафонову… Вам известно, что мы в разрыве?

— Да, он мне с сожалением о том говорил, — сказала Морозова.

— Он мне враг, — сказал Скрябин, — но вы, дорогая моя, сделайте все, чтобы не было грязных сплетен… вы сделаете это, да? Если бы это касалось меня, я бы не боялся… Но ради Татьяны Федоровны…

— Я сделаю все, что от меня зависит, — сказала Морозова.

— Вера вершит чудеса твердости и благоразумия, — сказал Скрябин. — Она сделает все, как я захочу.

Весь номер отеля был в цветах, цветы лежали на стульях, на столе, на рояле, а пол был уставлен цветочными корзинами. Скрябин во фраке, до предела воспаленный и светящийся от счастья, ходил по номеру и, всплескивая руками, говорил:

— Как дивно… Ах, как дивно… Париж покорен… Париж у ног… Ужин, блеск, поздравления русского посла… Меня любят, мной гордятся… Еще в среду я был в Vesenaz, а в воскресенье Париж, мы уже вместе… Со свиданием тебя, Танюка… Со скорым, безумным, радостным свиданием…

Татьяна Федоровна в белом платье, с белым цветком в темных волосах сидела в кресле совершенно усталая от своего счастья.

— Я знаю, — сказала она, — сейчас лучшие наши минуты, они никогда не повторятся, и оттого мне немного грустно.

Скрябин сел и взял ее руку в свои.

— Начинается новая эпоха, — сказал он, — эпоха Татьяны Шлёцер. — И я ознаменую ее новым порывом… Движением к высшей грандиозности, к вершине, к экстазу… Так и назову — «Поэма экстаза»… Все, что было у меня до этого — детский лепет… „Поэма экстаза“ должна кончаться морем радости, света и восторга, который затопит весь мир и остановит время. 

Он снова вскочил и зашагал по комнате.

— Я уже давно, я уже в тысячный раз обдумываю план моего нового сочинения… Каждый раз мне кажется, что канва готова, вселенная объяснена с точки зрения свободного творчества, что я могу, наконец, стать богом играющим и свободно созидающим. А завтра, наверное, еще сомнения, еще вопросы! До сих пор все только схемы и схемы! Но иначе нельзя! Для того громадного здания, которое я хочу воздвигнуть, нужна совершенная гармония частей и прочный фундамент. Пока в моем мышлении не придет все в полную ясность, я не могу лететь. Но время это приближается, я чувствую. Милые мои крылышки, расправляйтесь!.. 

Он поднял голову и раскинул руки, как бы раскрыл объятия.

— Вы понесете меня с безумной быстротой! Вы дадите мне утолить сжигающую жажду жизни! О, как я хочу праздника! Я весь — желание, я — бесконечное! И праздник будет! Мы задохнемся, мы сгорим, а с нами сгорит вселенная в нашем блаженстве. Крылышки мои, будьте, вы мне нужны!

Он замолк, как бы задохнувшись от восторга, а потом, повернувшись к Татьяне Федоровне, крикнул:

— Пойдем, Таня… На улицы пойдем, на площади…

— Но уже поздно, — сказала Татьяна Федоровна, — ты устал, Саша…

— Я устал от тишины, — сказал Скрябин, — я хочу многолюдья… Пойдем в кафе, в ресторан… Я хочу там ухаживать за тобой…

Поздней ночью Скрябин и Татьяна Федоровна, усталые, шли по несколько уже притихшим парижским улицам.

— Дорогое мое, хорошее, — говорил Скрябин, — ты жалуешься, что не можешь найти новых слов любви и ласки, а я вот нахожу… Как тебя, я еще никого не ласкал.

Они вошли в отель, здесь консьержка подала Скрябину телеграмму.

— Конечно, из Швейцарии, — сказала Татьяна Федоровна, когда они вошли в номер и Скрябин распечатал телеграмму, — что же от тебя хотят и чего требуют?

Скрябин ответил не сразу, он сильно побледнел.

— Риммочка умерла от заворота кишок, — сказал он мертвым, каким-то потусторонним голосом, — я сейчас должен взять билет в Швейцарию…

— Это неправда! — крикнула Татьяна Федоровна. — Ты убедишься… Она идет на все, чтобы тебя вернуть.

— Ты не знаешь Веру, — негромко, но настолько твердо сказал Скрябин, что Татьяна Федоровна моментально замолкла, — Вера мужественная честная женщина… Если б это было неправда, она б никогда… Это мне наказание… Я чувствую себя негодяем…

Маленькая процессия шла за катафалком, на котором стоял детский гробик. Скрябин рыдал так горько, не стесняясь окружающих, что Вера Ивановна в черном траурном платье, казалось, выполняет скорей долг мужа, поддерживающего безутешную мать. Вошли на зеленое швейцарское кладбище. Гробик поставили у могилы. Было какое-то мгновенье, когда казалось — Скрябин хочет ринуться следом за своей любимицей. Лицо его почернело, он был неузнаваем.

Скрябин сидел в верхней полупустой комнате, опустив руки на колени. Перед ним на столике лежал чистый лист почтовой бумаги. Он сочинял ответ на лежащее здесь же распечатанное письмо Татьяны Федоровны:

«Твое письмо меня бесконечно огорчило, — слышал он свой голос, — есть много причин, по которым я должен остаться еще три дня в Везна. Во-первых, в воскресенье Риммочке девятый день и потому в церкви будет отслужена панихида, на которой Вера умоляла меня быть, так как ей слишком тяжело после разлуки со мной, может быть, навсегда пережить такой печальный день одной. К тому же нужно помочь перевезти детей. Во время похорон Риммочки дети жили в Аньере, откуда их надо перевезти обратно в Везна. Насчет Веры не беспокойся, она человек сильный и большей мой друг. Она все понимает…»

Вечером Скрябин говорил Вере Ивановне:

— Мой дружочек, дорогая Вушенька… Я спокоен за тебя, ибо знаю тебя… Главное, занимайся, занимайся, не теряй ни минуты. Ты даже не представляешь, какие будут результаты.

— Я решила в августе ехать в Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я уже написала письмо Сафонову с просьбой похлопотать мне место в консерватории.

— Ты правильно поступила, — сказал Скрябин, — уверен, все удастся… Я со своей стороны напишу, хоть с Сафоновым и в разрыве… Татьяна Федоровна передает тебе свои глубокие соболезнования…

— Очень мило, — сказала Вера Ивановна.

— Я возьму с собой немного фортепьянной бумаги, — сказал Скрябин, — если мне не хватит, вышли еще тетради две… Чтоб не более как на три франка… Хочу приняться за фортепианные вещи… Деток целуй от меня каждый день… Пока не уехала в Россию, ходи каждый день на кладбище и крести от меня Рушенькину могилку…

— Я хотела бы иногда видеться с тобой, Саша, — сказала Вера Ивановна.

— И чудесно, — сказал Скрябин, — мы будем встречаться… Ты приедешь к нам в Париж… Таня будет рада… Да и с Россией я порывать не намерен и буду там скорее, чем ты можешь предположить… Главное, Вуша, не бояться жизни… Ее радостей и печалей… Будь благоразумна, моя хорошая… — И, взяв лицо Веры Ивановны обеими руками, он по-братски поцеловал бывшую жену свою в голову.

Предыдущая главаГлава 10 из 33Следующая глава