
Дорога к мысу Жирардо пролегала по незнакомой местности, и когда послеполуденный свет сделался золотистым и похожим на сон, я понял, что должен спросить дорогу, если хочу добраться до города до наступления ночи. Мне не улыбалось блуждать по унылым равнинам Южного Миссури после наступления темноты, ибо дороги были плохи, а ноябрьский холод пронизывал меня насквозь в машине с открытым верхом. Да и черные тучи сгущались где-то на горизонте — поэтому, окинув взглядом царство долгих сизых теней, легших на коричневую гладь полей, я стал искать какой-нибудь дом, где можно было бы спросить совета.
Местность отличалась пустынностью и безлюдьем, но наконец я приметил крышу среди деревьев возле небольшой реки справа от меня. Вестимо, в доброй полумиле от дороги — и, вероятно, до дома можно было добраться по какой-нибудь тропке или подъездной дорожке, на которую я вскоре наткнусь. За неимением более близкого жилья я решил попытать счастья там и обрадовался, когда кусты на обочине дороги обнажили развалины резных каменных ворот, увитых сухими, мертвыми виноградными лозами, заросших подлеском, что объясняло, почему я не смог проследить путь через поля при первом приближении. Поняв, что не смогу завести машину внутрь, я осторожно припарковал ее у ворот — там, где густая вечнозеленая заросль защитит ее от дождя, — и вышел на длинную прогулку к дому.
Идя по заросшей кустарником тропинке в сгущающихся сумерках, я отчетливо ощущал дурное предчувствие, вызванное, похоже, зловещим духом гниения, витавшим над воротами и бывшей подъездной дорожкой. По резьбе на старых каменных колоннах я заключил, что это место когда-то было поместьем немалого достатка; и я мог ясно видеть, что подъездная дорожка некогда была усажена по обе стороны величественными липами, ныне зачахшими и сникшими навстречу разросшимся диким кустам.
Пока я шел, ветер сдувал в мою сторону опавшую листву и колючки, и я задался весьма резонным вопросом — не заброшено ли это место? Может, я зря трачу здесь время? Тут меня охватил мимолетный порыв, велящий развернуться и поискать какую-нибудь ферму дальше по дороге, но вид дома впереди возбудил мое любопытство и подстегнул мой смелый дух.
Было что-то вызывающе завораживающее в опоясанной деревьями ветхой руине передо мной, ибо она одним своим видом навевала воспоминания о грации и широте души эпох Юга — типичный деревянный плантаторский дом классического образца начала XIX века, с двумя этажами, эркером и колоннами при входе, что восходили до самого чердака и поддерживали треугольный фронтон. Упадок жилища был предельно очевиден: одна из огромных колонн рухнула наземь, и, кажется, сам фронтон грозил вот-вот последовать за нею. Похоже, когда-то пристроек здесь было гораздо больше, но все они канули.
Восходя по широким каменным ступеням на низкое крыльцо, куда открывалась резная дверь с веерообразным оконцем, я почувствовал беспричинную тревогу и потянулся было к сигаретам, но передумал, увидев, какое все вокруг сухое и легковоспламеняющееся. Теперь уж точно убедившись, что дом покинут, я почему-то не мог уйти, не постучав. Растревожив проржавевший дверной молоток, я опустил его на дверь — от легкого касания дом будто бы весь заходил ходуном. Ответа, как и ожидалось, не последовало, но все же я снова взялся за громоздкое скрипучее устройство — как для того, чтобы рассеять ауру глубокой покинутости и тоски, окутавшую это место, так и с намереньем пробудить любого возможного обитателя развалин, будь то человек или бесплотный дух.
Где-то у реки послышался скорбный крик козодоя; сам же шепот речной воды еле-еле угадывался. Повинуясь непонятному помрачению, я ухватил старый засов, потряс его и налег всем весом на дверь, пытаясь открыть. Она оказалась незапертой, но подавалась с огромным трудом, безумно притом скрежеща. Наконец мне удалось сыскать на нее управу, и я ступил в огромный темный зал.
Но в тот же миг, как был сделан шаг, я пожалел о нем — и вовсе не потому, что сонмы призраков прянули на меня из этого пыльного полумрака. Просто я сразу же понял, что здесь кто-то все еще живет, — большая деревянная лестница скрипела под весом чьих-то нетвердых, медленно надвигающихся шагов. Затем я увидел высокую согбенную фигуру, на мгновение вырисовавшуюся на фоне огромного палладианского[67] окна на лестничной площадке.
Первичный мой испуг отхлынул, и когда некто спустился с последнего пролета, я был готов приветствовать хозяина дома, в чье уединение вторгся. В полумраке я различал, как он опускает руку в карман за спичкой. Он зажег маленькую керосиновую лампу, стоявшую на шатком столике у подножия лестницы, и слабое мерцание фитиля осветило сутулого, очень высокого, изможденного старика, в котором, несмотря на небритость и небрежность одеяния, можно было сразу же признать джентльмена.
Я не стал дожидаться, пока он заговорит, а сразу же начал объяснять свое присутствие:
— Прошу простить за вторжение. Я стучал, но никто не проснулся — я решил, что этот дом заброшен. Я хочу спросить верную дорогу к мысу Жирардо — самую короткую. Планировал до темноты туда поспеть, но сейчас, конечно…
Когда я взял паузу, чтобы перевести дух, пожилой хозяин заговорил — в точности тем тоном и с тем мягким акцентом, что и ожидался от южанина старой закалки:
— Это уж вы извините меня за то, что не ответил на ваш стук сразу. Я живу уединенной жизнью, и гости ко мне обычно не захаживают. Сначала я решил, что стучит кто-то слишком уж любопытный. Здоровье у меня уж не то, что раньше, шаг у меня неспешный, да и хворью я страдаю весьма неприятной — позвоночным невритом. А к мысу вы до темноты не поспеете, это уж точно. Полагаю, вы спустились сюда от ворот — значит, дорога, по которой вы едете, не из лучших, и уж точно не из коротких. Вам нужно свернуть налево на первом же повороте после ворот — я имею в виду поворот на большую трассу. Там есть еще три-четыре колеи для повозок — их вам следует пропустить, но настоящую дорогу вы уж никак не проглядите, ибо прямо напротив нее, по правой стороне, растет огромная ива. Как повернете — продвигайтесь дальше. Вычтите два поворота, на третьем — снова налево сверните. А уж потом…
Сбитый с толку этими подробными указаниями, мало что говорящими человеку, в этих местах не проживающему, я не мог не прервать его:
— Пожалуйста, подождите минутку! Как могу я сыскать этот маршрут ночью, я ведь тут и не бывал никогда раньше! Полагаясь только на свет фар, едва ли я сыщу верный путь! Да и гроза, сдается мне, скоро грянет, а у меня автомобиль без верха. Не стану даже пытаться… и, поверьте, не хочу обременять вас, но, учитывая обстоятельства, не могли бы вы приютить на ночь путника? Со мной никаких хлопот не будет — я не потребую ни еды, ни чего-либо еще. Дайте мне только уголок, где можно будет проспать до рассвета, — этого хватит с лихвой. Ну а машина пусть стоит там, у ворот, где я ее оставил, — не думаю, что за одну дождливую ночь с ней что-то случится.
Высказав свою негаданную просьбу, я увидел, как лик старого хозяина утратил прежнее выражение тихой покорности и принял странное, удивленное выражение.
— Вы хотите заночевать… здесь?
Он был так удивлен моей просьбой, что я повторил ее:
— Да, а почему бы и нет? Уверяю вас, я не доставлю вам никаких хлопот. Мне ничего не остается другого — я здесь чужак, эти дороги — сущий лабиринт, ехать по ним впотьмах глупо, и я готов поспорить, что не пройдет и часа, как пойдет проливной дождь…
На этот раз настала очередь хозяина дома прервать меня, и в его голосе почудились мне некие странные интонации:
— Ну да, конечно, вы должны быть чужаком, иначе б вам и в голову не пришло у меня ночевать. Вы бы даже спускаться сюда не стали. Нынче люди это место не навещают.
Он сделал паузу, и мое желание остаться усилилось тысячекратно от ощущения тайны, которую, казалось, подразумевали его лаконичные слова. Несомненно, присутствовала в этом месте некая заманчивая странность; всепроникающий затхлый запах намекал на тысячи тайн. Я снова обратил внимание на крайнюю дряхлость всего, что окружало меня; она проявлялась даже в слабых лучах единственной маленькой лампы. Мне было жутко холодно, а отопления в доме, вестимо, не было — однако мое любопытство было столь велико, что я все еще желал безмерно задержаться здесь и выведать побольше об отшельнике и его мрачном жилище.
— Пусть будет так, — ответил я. — Против мнения других людей я едва ли могу что-либо поделать. Но лично я хотел бы остаться до рассвета. Не запущенный ли вид поместья, кстати, отторгает всех прочих? Чтобы содержать дом таких размеров, нужно целое состояние, но раз уж бремя слишком велико — почему бы вам не подыскать себе жилище поменьше? Скажите, что вас тут держит?
Старика, казалось, не задели мои слова, но ответствовал он с предельной серьезностью:
— Воля ваша — оставайтесь, конечно. Насколько могу разуметь, с меня не убудет. А что до других — они утверждают, что место здесь плохое. А держит меня тут долг, и только. Есть тут кое-что, что я считаю своим долгом охранять. Что-то, удерживающее меня здесь. И очень жаль, что у меня нет ни денег, ни здоровья с честолюбием, чтобы достойно заботиться о доме и о земле.
С еще более возросшим любопытством я поверил старику на слово и медленно прошел за ним наверх, когда он приглашающе махнул рукой. Уже совсем стемнело, слабый перестук снаружи подсказал мне, что надвигается дождь. Я был бы рад любому укрытию, но этот дом был приятен мне вдвойне из-за пленительной тайны как самого места, так и его хозяина. Для неизлечимого любителя гротесков не нашлось бы более подходящего убежища.
На втором этаже была угловая комната, не такая неопрятная, как все остальное в доме, и хозяин провел меня туда, поставив свою маленькую лампу и запалив другую, побольше. По чистоте и содержимому комнаты и по книгам, расставленным вдоль стен, я понял, что вовсе не ошибся, приняв старика за джентльмена со вкусом и воспитанием. Он был эксцентриком и отшельником, без сомнения, но у него остались некие стандарты и умственные интересы. Как только он молчаливым жестом пригласил меня сесть, я завел разговор на общие темы — и был рад узнать, что хозяин дома не из тех, кто всякому ответу предпочитает молчание. Во всяком случае, он, казалось, был рад с кем-то поговорить — и даже не пытался отклонить разговор от личных тем.
Как я узнал, звали его Антуан де Рюсси, и происходил он из древнего могущественного рода луизианских плантаторов. Более века назад его дед, на тот момент — самый младший в роду отпрыск, перебрался на юг Миссури и основал новое поместье в роскошном наследном стиле, построив сей особняк с колоннами и окружив его всеми удобствами для создания здесь крупной плантации. Когда-то в хижинах, стоявших на пустоши позади поместья, куда теперь вторгся ход речных вод, жило до двухсот негров, и слышать их пение, смех и игру на банджо по ночам означало вкушать всю прелесть цивилизации и социального порядка, ныне совсем утраченного. Перед домом, где росли могучие дубы-хранители и ивы, расстилалась лужайка, похожая на широкий зеленый ковер, всегда поливаемая и подстриженная, и мощеные тропы пересекали ее, окаймленные дорожками душистых цветов. Риверсайд — так называлось это место — в свое время являл собой прелестное идиллическое поместье, и мой хозяин бережно хранил память о тех лучших временах.
Дождь снаружи тем временем усилился, плотные водяные струи хлестали о разбитую крышу, и с потолка то тут, то там срывались сквозь трещины ледяные потеки. Вода стекалась на полу в самых неожиданных местах, и усиливающийся ветер сотрясал гниющие, свободно висящие ставни снаружи. Но я не обращал на это никакого внимания и даже не думал о своем автомобиле, стоявшем под деревьями, потому что видел — меня ждет История. Побуждаемый воспоминаниями, хозяин продолжал вспоминать старые, лучшие дни. Вскоре я понял, почему он живет один в этом древнем месте, которое соседи считают гиблым и дурным. Речь старца лилась, точно музыка, и вскоре его рассказ принял такой оборот, который не оставил мне ни малейшего шанса на сон.
— Да, Риверсайд был построен в 1816 году, а мой отец родился здесь в 1828-м. Если бы он был жив, ему было бы уже больше ста лет, но он умер молодым — таким молодым, что я едва его помню. В шестьдесят четвертом дело было — он записался добровольцем в Седьмой Луизианский пехотный полк, потому что хотел воевать на родине. Дед был слишком стар для сражений, но все же дотянул до девяноста пяти — помогал моей матери воспитывать меня. Да, он на славу постарался — стоит отдать ему должное. У нас всегда были крепкие традиции — и высокие понятия о чести. Дед заботился о том, чтобы я рос так же, как росли все де Рюсси, поколение за поколением, со времен Крестовых походов. Мы не были полностью разорены в финансовом отношении, но сумели хорошо устроиться после войны. Я учился в престижной школе в Луизиане, а потом и в Принстоне. Позже мне удалось заполучить плантацию на довольно выгодной основе — хотя вы же видите, к чему это привело сейчас.
…Моя мать умерла, когда мне было двадцать, а дед — два года спустя. После этого мне стало страшно одиноко, и в восемьдесят пятом я женился на дальней родственнице из Нового Орлеана. Все могло бы быть иначе, проживи она подольше, но бедняжка отдала Богу душу сразу после родов моего сына, Денниса. Один он у меня остался. Я больше не пытался искать жену — все время посвящал мальчишке. Он был похож на меня, да и на всех де Рюсси сразу — высокий, поджарый, светлокожий, с характером прямиком из преисподней! Всему, что знал от деда, научил я его, но он не нуждался в особой подготовке, когда дело касалось вопросов чести. Думаю, это было в нем самом. Никогда не видел такого высокого духа — он едва ли не сбежал на Испанскую войну, когда ему было всего одиннадцать! Романтичный юный дьявол, полный высоких идей… теперь, наверное, о них сказали бы, поморщившись, — викторианские. И мне никогда не приходилось отгонять его от негритянских девок. Я отправил его учиться в ту же школу, где был сам, и потом — тоже в Принстон. Выпуск 1909 года — до сих пор помню!
В конце концов он решил стать врачом и год проучился в Гарвардской медицинской академии. Потом ему пришла в голову мысль придерживаться старых французских семейных традиций, и он уговорил меня отправить его в Сорбонну. Я так и сделал — и я гордился таким выбором, хоть и знал, что буду терзаться волнениями, ведь сын так далеко, на чужбине. Бог мой, если бы только я одумался! Я-то решил, что во всем Париже будет не сыскать молодого человека благоразумнее его. У него была комната на улице Сен-Жак — это совсем рядом с университетом, в Латинском квартале, — но, судя по его письмам и друзьям, он вообще не общался с повесами. Его круг состоял в основном из серьезных студентов и художников, чьи мысли в большей степени занимала работа, чем дикие выходки и визиты в кварталы красных фонарей.
Но, конечно, было в его кругу немало и таких персонажей, что стояли на своего рода рубиконе, отделяющем благодетель от диавола. Эстеты-декаденты, ярые экспериментаторы в жизни и ощущениях — этот проклятый бодлерианский типаж. Естественно, Деннис многих из них знавал, многого наслушался об их жизни. Они сбивались во всевозможные оккультные общества и имитировали черные мессы, вакхические церемонии… все в таком духе. И знаете, не думаю, что многим из них это все чрезмерно навредило, — думаю, большинство из них уже через год-другой выбросили всю эту чушь из головы. Но одним из самых упорных адептов декадентства был парень, которого Деннис знал еще по школе, — и чьего отца, если уж на то пошло, я сам знал лично. Фрэнк Марш из Нового Орлеана! Поклонник Лафкадио Хирна, Ван Гога, Гогена — истинное дитя того времени. Бедняга — у него был настоящий дар художника, великого живописца!
Марш был самым старым другом Денниса в Париже, и они, конечно, часто виделись — обсуждали старые времена, делились новостями. Сын много писал мне о нем, и я не придавал особого значения той группе мистиков, с которыми работал Марш. Просто среди богемной молодежи с левого берега Сены открылся некий круг ценителей египетской и карфагенской старины, не более, — но что они о себе воображали! Говорили, что якобы обладают знаниями, сохранившимися со времен Великого Зимбабве, прямиком из мертвых столиц Атлантиды и гробниц Хоггара в Сахаре. Еще более узкий круг, своего рода культ внутри культа, слагался из диковатых почитателей Медузы Горгоны. У них был прямо-таки сдвиг на тематике змей и волос, они чтили миф о жене Птолемея Веронике, что пожертвовала волосами во спасение мужа — который братом ей приходился, только подумайте, — и боги преобразили ее кудри в созвездие на ночном небе[68]. Мне это тогда казалось сущей тарабарщиной.
Не думаю, что Денниса сильно влекло их общество, — до той ночи, когда он встретил ту девушку-жрицу, проводившую странные церемонии в покоях Марша. Имя ей было Марселин Бедар — настоящее имя, имею в виду, потому что она частенько представлялась то Таннитой, то Исидой[69]. Касательно же своей светской ипостаси она всех заверяла в том, что в ней течет кровь самого де Шампо[70], — и из горстки очарованных ее женственностью и эрудицией юнцов образовала некий культ «почитателей Медузы», снискав в среде некрепких умов небывалый авторитет; хотя на самом-то деле была она всего-навсего художницей, или даже натурщицей. Некоторый период своей жизни, по слухам, она провела в Вест-Индии — на Мартинике, если мне не изменяет память, — но не любила об этом особо распространяться. Себя она подавала как образец строгости и святости, но я почти уверен — всякий чуть более опытный в вопросах жизни студент прозревал ее маскарад насквозь.
Деннис, однако, опытен не был. В письме на десять страниц, полных отборной розовой сентиментальщины, он только и делал, что восхищался ей. Величал ее «богиней», вы только подумайте… Если бы я только понимал его простодушие, я смог бы что-нибудь сделать, но я никогда не думал, что такое щенячье увлечение может много значить. Я был абсурдно тверд в вере в то, что щепетильность и семейная гордость Денниса предостерегут его от поспешных шагов.
Со временем, однако, его письма стали меня нервировать. Он упоминал Марселин все чаще, а своих друзей все реже, и принялся твердить о «жестокой и бессмысленной манере», в которой они отказывались представить ее своим матерям и сестрам. Он, думаю, не задавался никакими вопросами касательно ее самой, и я не сомневаюсь, что она соблазнила его уймой романтических легенд о собственном происхождении, попутно жалуясь на непонимание со стороны большинства. Наконец я осознал, что Деннис совершенно отошел от своего круга и большую часть времени проводит с этой чаровницей. По ее особой просьбе он никогда не говорил старой компании, что продолжает встречаться с ней, а потому никто и не пытался их отношениям воспрепятствовать.
Наверное, она думала, что Деннис сказочно богат, — ведь он держался как аристократ, а люди определенного сорта склонны считать всех без исключения американских аристократов богачами. Наверное, ей показалось, что лучшего шанса заключить законный союз с юношей из по-настоящему хорошей семьи не предоставится. К тому времени, как я решился открыто сообщить ему о своих опасениях, было уже слишком поздно. Мой мальчик успел сочетаться законным браком — и сообщил, что бросает учебу и выезжает со своей избранницей домой, в Риверсайд. Он был так глупо уверен в том, что она принесла неизмеримую жертву, предпочтя тиаре верховной священницы абсурдного культа мирскую жизнь. Теперь, уверял он меня, она станет самой обычной леди — будущей хозяйкой Риверсайда и славной продолжательницей рода де Рюсси.
Я постарался отнестись к случившемуся спокойно. Я знал, что принятые у изощренных европейцев жизненные нормы и принципы сильно отличаются от наших, американских, и в любом случае об этой женщине ничего по-настоящему плохого не говорили. Положим, она шарлатанка, склонная к дешевой мистике, — но зачем же обязательно подозревать в ней некие худшие качества? Полагаю, ради моего мальчика я старался смотреть на все сквозь пальцы. Представлялось очевидным, что в данной ситуации разумнее всего оставить Денниса в покое, покуда его молодая жена следует правилам поведения, принятым в роду де Рюсси. Надо дать ей шанс проявить себя — вполне возможно, она хорошо впишется в семью. Поэтому гневаться или требовать от сына раскаяния я не стал — сделанного не воротишь. Я поклялся принять его с распростертыми объятиями — и совершенно неважно, кого он там привезет с собой.
Они прибыли через три недели после того, как я получил телеграмму с сообщением о свадьбе. Спору нет, Марселин оказалась настоящей красавицей, и мне не пришлось гадать, от чего мой мальчик потерял голову. В ней чувствовался аристократизм — до сих пор уверен, в ее жилах текла немалая доля голубой крови. На вид ей было немногим больше двадцати лет — среднего роста, тонкая и стройная, с царственной осанкой, неимоверной грациозности дива. С лица темно-оливкового цвета, схожего с оттенком старой слоновой кости, взирали на мир бездонные черные глаза. Ее черты, отличавшиеся правильностью, на мой вкус были чересчур мягки — но такой роскошной гривы иссиня-черных волос мне ни разу в жизни не доводилось видеть.
Я недолго ломал голову над тем, почему она избрала столь специфическую тему для своего мистического кружка, — вернее всего, с такой уникальной роскошной шевелюрой идея пришла к ней сама собой. Густые черные кудри придавали ей облик восточной принцессы с полотен Обри Бердсли[71]. Ниспадая с ее головы причудливой черной волной, волосы доставали ей до колен — и даже ниже, сияя на свету, будто лучась некой самостоятельной и наводящей подспудный страх жизнью. Меня и без всякой исторически-оккультной нагрузки посещали мысли о Медузе или Веронике при взгляде на Марселин. Иной раз мне вообще казалось, что кудри еле заметно двигались сами по себе, стремясь поддержать весьма конкретную, до боли знакомую форму, — но то лишь обман зрения, твердил я себе. Она постоянно заплетала кудри и бережно расчесывала их, будто бы даже находя в этом какое-то особое удовольствие. Как-то раз меня посетила диковинная, фантасмагорическая догадка — а не живут ли эти ее волосы сами по себе, не являются ли живым существом, о котором Марселин была обречена печься всю жизнь? Глупость, конечно… но именно эта глупость посеяла первые ростки неприязни к жене Денниса в моей растревоженной душе.
Глупо отрицать, что я не смог принять ее. Я старался, но не вышло. Не выходило даже облечь проблему в должные слова — но проблема была. Что-то в ней неуловимо отталкивало меня, порождало болезненные и жуткие ассоциации. Цвет ее лица навевал мысли о Вавилоне, Атлантиде, Лемурии, всех этих забытых и сгинувших мирах; глаза ее порой поражали меня — как очи дикого лесного зверя или какой-нибудь анималистической богини, бесчеловечной в силу одной лишь древности своей. А эти волосы, мой Бог, те густые волны тропической тьмы, — я дрожал, глядя на них, дрожал, как если бы смотрел на черные кольца анаконды. Конечно, она не могла не заметить, что я чувствую, но не подавала виду, а я в свою очередь старался проявлять как можно меньше истинного отношения в ее присутствии.
А чувства Денниса, как назло, все никак не ослабевали. Он прямо-таки заискивал перед ней и был до тошноты галантен и любезен в повседневной жизни. Марселин будто отвечала ему взаимностью, хотя я-то видел, что ей стоит сознательных усилий служить зеркалом всех его восторгов. И еще — все же думаю, что ее задело понимание того, что мы не столь богаты, как ей бы хотелось.
Словом, ситуация ухудшалась, набирали силу негативные подводные течения. Деннис был так привязан к своей возлюбленной, что начал отдаляться от меня, чувствуя растущие во мне предубеждения. Так продолжалось несколько месяцев, и я все отчетливее понимал, что теряю единственного сына, средоточие всех моих забот и упований за последние четверть века. Признаюсь, мне было горько, — да и какой отец не испытывал бы горечи? Но я ничего не мог поделать, так или иначе.
Марселин, казалось, была образцовой женой в первые месяцы, и наши друзья приняли ее безо всяких сомнений и уклонений. Я тем не менее по-прежнему тревожился из-за того, что иные из молодых парижских приятелей Денниса известили о его женитьбе родственников и знакомых, вследствие чего новость широко распространилась. Несмотря на ее стремление соткать вокруг себя плотную завесу тайны, союз Дэнни и Марселин мог надолго остаться в тени — хотя мой мальчик, только обосновавшись с ней в Риверсайде, известил самых близких своих друзей конфиденциальными письмами.
Я повадился все больше и больше времени проводить в одиночестве в своей комнате, оправдываясь слабеющим здоровьем. Примерно в ту же лихую пору у меня стал развиваться нынешний спинномозговой неврит, делавший мое оправдание весьма убедительным. Деннис, казалось, не замечал моего недуга и не проявлял ко мне, моим привычкам и делам никакого интереса. Больно было смотреть, насколько бессердечным по отношению ко мне он делался. Перед каждодневным отходом ко сну я часто ломал голову, пытаясь понять, что случилось на самом деле — что именно сделало мою новую невестку такой отталкивающей, почти ужасной в моих глазах. Уж точно не ее мистифицированное оккультное прошлое — она ведь никогда не заговаривала даже о своих былых делах, не пыталась даже рисовать, хотя, как я понял из рассказов Денниса, когда-то увлекалась живописью.
Странно, но единственными, кто, казалось, разделял мое беспокойство по отношению к Марселин, были слуги. Черные в доме относились к ней очень предвзято, и через несколько недель все, кроме тех немногих, кто был сильно привязан к нашей семье, уехали. Челядь, о которой идет речь, — старик Сципион, его жена Сара, кухарка Далила и Мария, дочь Сципиона, — была настолько вежлива, насколько это было возможно, но ясно выказывала, что хозяйку с нею связывает лишь долг, а не благоволенье. Все свободное время слуги проводили в своей части дома — подальше от того крыла, где жила Марселин. Но вот Маккиб, наш белый шофер, ею открыто и дерзко восхищался, а дряхлая, слишком старая, чтобы работать, зулуска, почти век назад привезенная из Африки и жившая в лачуге на окраине наших имений, выражала ей почти раболепное почтение. Однажды я стал свидетелем поистине дикого зрелища — старуха Сафонисба целовала землю, где ступала ее госпожа. Чернокожие — люд суеверный; я решил, что Марселин, возможно, забила головы слугам своим мистическим вздором, дабы отвадить их явную неприязнь.
Как-то так мы и жили почти полгода. Затем, летом 1916-го, начали происходить вещи донельзя странные. В середине июня Деннис получил письмо от своего старого друга Фрэнка Марша, в котором говорилось о некоем нервном срыве, вызвавшем у него желание отдохнуть в деревне. На нем был почтовый штемпель Нового Орлеана — Марш уехал домой из Парижа, когда почувствовал приближение беды, — и содержало оно открытую, но вполне вежливую просьбу о приглашении в гости. Марш, разумеется, знал, что Марселин живет в Риверсайде, и весьма учтиво справлялся о ней. Деннис принял близко к сердцу проблемы друга и написал, чтобы тот приезжал немедленно на сколь угодно долгий срок.
Марш явился, и я был потрясен, заметив, как он изменился с тех пор, когда я видел его в последний раз. Это был невысокий, светловолосый юноша с голубыми глазами, без волевого подбородка. Пьянство — и еще одному Богу известно что — сказалось на его внешнем виде, проступив в запавших глазах, в темных жилах у переносицы, в тяжелых морщинах в уголках рта. Я думаю, что он очень серьезно относился к своей декадентской позе и старался быть как можно более похожим на Рембо, Бодлера или Лотреамона. И все же мне с ним было приятно разговаривать, ибо, как и все декаденты, он обладал исключительной чувствительностью к цвету, атмосфере и именам вещей; восхитительно живой ум, бездна эмпирического опыта во всем, что касалось темных и загадочных сфер жизни, о существовании которых большинство даже не догадывается, — вот чем был богат этот мальчик поистине незаурядных талантов. Ах, если бы только отец его прожил подольше, если бы только направил в нужное русло!
Да, я был безмерно рад его визиту, так как чувствовал, что он поможет восстановить нормальную атмосферу в доме. На первый взгляд, так оно и получилось — ведь, повторюсь, Марш был просто восхитительным малым. Другого такого искреннего и глубокого мастера кисти я никогда не встречал, и мне охотно верилось, что ничто на свете не имело для него значения, кроме восприятия и выражения красоты. Когда он видел изысканную вещь или создавал ее, его глаза расширялись до тех пор, пока светлые радужки почти не исчезали из виду, оставляя две мистические черные бездны на этом слабом, нежном, мучнисто-бледном лице — затененные проходы, ведущие в странные миры, о существовании которых никто из нас и не догадывался.
Однако по прибытии в Риверсайд Марш не заимел особой возможности проявить свои дарования, поскольку, по его же словам, совершенно выдохся. Похоже, одно время он имел огромный успех в качестве фантасмагорического художника в русле Фюссли, Гойи, Сайма и Кларка Эштона Смита, но внезапно утратил вдохновение. Мир обычных вещей вокруг него перестал содержать в себе что-либо, что он мог бы распознать как красоту, обладающую могущественной силой, гальванизирующей его творческие способности. Он часто приходил к такому состоянию и раньше — все декаденты таковы, — но на этот раз не мог измыслить ни одного нового странного или необычного ощущения или переживания, способного создать необходимую иллюзию прекрасного или наполнить трепетным предвкушением, будящим в нем созидательные силы. В тот период Фрэнк Марш напоминал мне Дюрталя и дез Эссента — в самой высшей точке их безумных жизненных орбит.
Приехав, Марш не застал Марселин. Она не пришла в восторг от предстоящего визита парижского знакомого и решила принять приглашение наших друзей из Сент-Луиса, как раз тогда поступившее им с Деннисом. Мой мальчик, разумеется, остался встретить гостя; уехала она одна. Впервые со дня свадьбы влюбленные расставались, и я надеялся, что разлука с нею рассеет флер, застилавший моему сыну глаза. Возвращаться Марселин не спешила, и даже, я готов был клясться, намеренно старалась продлить свое отсутствие в Риверсайде. Деннис переносил расставание лучше, чем можно было ожидать от столь пылко любящего мужа, и казался более похожим на себя прежнего, когда общался с Маршем и пытался подбодрить увядающего эстета.
Именно Маршу, казалось, не терпелось увидеть эту женщину — возможно, из-за мыслей о том, что ее странная красота или крупица мистицизма, проникшего в ее некогда магический культ, способна помочь пробудить его интерес к миру, дать новый толчок к художественному творчеству. Зная характер Марша, я был абсолютно уверен в отсутствии у него каких-либо низменных мотивов. При всех своих слабостях он всегда оставался истинным джентльменом, и я даже испытал облегчение, узнав о его скором приезде, ибо его желание воспользоваться гостеприимством Денниса доказывало, что не существовало причин, по которым люди могли бы избегать его.
Когда наконец Марселин вернулась, я увидел, что Марш был потрясен ею до глубины души. Он не пытался выпытывать у нее что-либо об эксцентричных занятиях, оставленных ею в прошлом, но не скрывал глубочайшего восхищения — и всякий раз, когда она находилась поблизости, ни на миг не сводил с нее глаз, впервые со времени его приезда в наш Риверсайд обретших пытливое выражение. Марселин столь пристальное внимание с его стороны скорее смущало, нежели обольщало, — во всяком случае поначалу, хотя через несколько дней чувство неловкости прошло и между ними установились довольно-таки сердечные, непринужденные отношения. Я видел, как Марш постоянно изучает Марселин алчущим взором, когда думает, что на него никто не смотрит, и невольно задавался вопросом, сколь долго ее энигматическая красота будет возбуждать в нем только художника, а не мужчину.
Деннис, естественно, испытывал некоторое раздражение по сему поводу, пусть даже и отдавал себе отчет в том, что гость его — человек чести. Марш и Марселин оба были эстетами и мистиками — естественно, у них было много общих специфических тем, недоступных менее искушенным. Деннис ни на кого не держал зла, лишь сожалел, что его собственное воображение было слишком ограниченно и традиционно, чтобы позволить ему говорить с женой на равных, — в чем не находил затруднений Марш. На этой стадии развития событий я общался с сыном чаще. Когда жена оказалась занята другими делами, он наконец удосужился вспомнить, что у него есть отец, всегда готовый помочь советом и примером.
Мы часто сидели вместе на веранде, наблюдая, как Марш и Марселин катаются верхом по поместью или играют в теннис на корте, что располагался за южной стороной дома. Они обычно говорили на французском языке — его Марш, хоть в нем и было не больше четверти французской крови, знал намного лучше, чем я с сыном. Английский Марселин, безупречный в той сухой академической манере, что свойственна иностранцам, звучал не так летуче — она с явным удовольствием возвращалась к родному языку. При виде новообразованной милой парочки, как я часто замечал, брови и губы Денниса трогал болезненный тик, хотя он ни на йоту не отступал от принципов идеального хозяина по отношению к Маршу и оставался все таким же любящим и чутким мужем для Марселин.
Их совместные прогулки обычно происходили днем, так как Марселин вставала очень поздно, завтракала в своей комнате и проводила безумно долгие часы за прихорашиванием. Я никогда еще не встречал женщину, находящую столь сильный интерес в косметике, маслах и бальзамах — главным образом для волос. Именно в эти утренние часы Деннису удавалось общаться с Маршем, и тогда друзья вели долгие доверительные разговоры, поддерживавшие их дружбу, несмотря на напряжение, внесенное в их отношения ревностью.
Как раз во время одной из таких утренних бесед на веранде Марш и озвучил просьбу, запалившую костер грядущей катастрофы. У меня разыгрался очередной приступ неврита, но я все же сумел спуститься на первый этаж и устроиться на софе, что стояла подле большого окна в гостиной. Деннис с Маршем сидели по другую сторону окна, так что я просто не мог не слышать их разговора. Они разговаривали об искусстве и о тех странных, порой нисколько не поддающихся объяснению аспектах окружения, на почве коих истинный художник может взрастить истинный шедевр. Вдруг Марш резко свернул от досужей болтовни к конкретной просьбе — и теперь я понимаю, что задуманное терзало его ум с самого начала.
— Сдается мне, — произнес он, — никто не знает точно, что именно превращает обычную вещь или заурядную личность в источник вдохновения для творца. Думаю, все определяют подсознательные ассоциации — у каждого человека они свои, их траектории подчас запутаны без меры. И едва ли можно сыскать двух человек, у кого был бы во всем одинаковый способ восприятия мира — и реакция на воспринятое, само собой. Мы, декаденты, из такой когорты творцов, для которых в обыденных вещах не осталось совсем ничего такого, за что фантазия и чувственность могли бы зацепиться, но если уж мы встретим что-то достойное восхищения — среагируем каждый по-разному. Вот взять хотя бы меня…
Он немного помолчал, а затем продолжил:
— Деннис, дружище, я знаю, что могу говорить с тобой без обиняков — у тебя невинный взгляд на вещи, а еще чистый и очень возвышенный ум. Ты не воспримешь сказанное мною в неверном ключе — как поступил бы развращенный и пресытившийся светский мужчина, — тут он снова выдержал паузу. — Кажется, я понял, что может распалить мое измельчавшее серое воображение. Смутная идея бродила у меня в голове еще в те дни, когда мы были в Париже, но теперь — выкристаллизовалась. Я говорю о Марселин, Дэнни! Ее лицо, волосы, стан — она пробуждает в моем мозгу легион туманных образов. И дело тут не только во внешней красоте — хотя и ее, видит Бог, предостаточно. Для меня дело в чем-то особенном, сокровенном, о чем словами и не скажешь. Знаешь, в последние несколько дней я ощущаю столь сильный порыв, что, кажется, смогу возвыситься над всеми прошлыми своими стандартами. Все, что нужно, — холст, краски и она. Она — такое тревожащее, столь неземное создание; неудивительно, что себя она отождествляла раньше с древним существом из легенд, ведь если у кого и есть на то полное право, то лишь у нее. Не знаю, говорила ли она тебе об этой стороне своей натуры, но могу тебя заверить: в твоей жене очень много от нее. Она неким чудесным и непостижимым образом связана с…
Надо думать, от слов друга Деннис разительно переменился в лице, потому как Марш вдруг умолк, и воспоследовавшая пауза затянулась дольше обычного. К такой превратности судьбы я никак не был готов — и был потрясен до глубины души своей. Представляю, каково в ту минуту приходилось моему мальчику! С колотящимся от волнения сердцем я обратился весь в слух, стараясь не пропустить ни слова. Наконец Марш снова заговорил:
— Само собой, ты ревнуешь. Понимаю, что ты слышишь в моих словах, но клянусь всей честью мира — подозревать меня в дурной игре совершенно незачем.
Деннис не ответил, и Марш продолжал:
— По правде говоря, я никогда не смог бы полюбить Марселин… или даже стать для нее хорошим другом в истинном смысле слова. Да я, черт возьми, только и делаю, что лицемерю, любезничая с ней в последнее время! Просто одна сторона ее натуры привлекает меня самым странным, немыслимым и жутким образом, тогда как тебя — вполне естественно и здраво — влечет сторона другая. Я вижу в Марселин — не в ней самой, а как бы за ней или даже внутри нее — кое-что тебе недоступное. Нечто, пробуждающее яркие зрелища из заповедных бездн, возбуждающее во мне желание рисовать невероятные ландшафты, которые исчезают в тот же миг, когда я тщусь рассмотреть их в деталях. Пойми меня правильно, Дэнни, твоя Марселин — великолепное создание, роскошный манифест космических сил. Если кто-то в этом мире и достоин звания богини, то лишь она одна.
Ситуация, казалось бы, начала проясняться, хотя пространное заявление Марша вкупе с высказанными им комплиментами не могли разоружить и успокоить ревностного супруга вроде Денниса. Марш, очевидно, и сам понял это, ибо в дальнейших его словах прибавилось оттенка доверительности.
— Я должен изобразить ее, Дэнни. Запечатлеть эти волосы… ты не пожалеешь. В кудрях ее кроется смертельная красота, и даже нечто гораздо большее…
Он умолк, и я задался вопросом, что думает обо всем этом Деннис — и что, собственно говоря, разумею я сам. Взаправду ли Маршем руководит один лишь интерес художника или он просто влюбился до безумия, как это в свое время произошло с моим сыном? Когда они с Маршем учились в школе, мне казалось, что последний завидует первому, и что-то упрямо подсказывало мне, что в данном случае история повторяется. С другой стороны, все, что он говорил о вдохновении, звучало на удивление убедительно, и чем дольше я размышлял, тем больше склонялся к тому, чтобы принять сказанное им на веру. Похоже, к тому же пришел и мой сын — ответив тихо и неразборчиво, но, судя по реакции художника, давая добро. Я услышал, как один из них хлопнул другого по спине, после чего Марш разразился благодарной речью, надолго запавшей мне в память:
— Великолепно, Дэнни! Говорю тебе, ты об этом никогда не станешь жалеть. В каком-то смысле я стараюсь ради тебя. Ты будешь потрясен, когда увидишь, что у меня получилось. Я возвращу тебя к самым истокам — растормошу тебя, а в какой-то мере, быть может, спасу, — и тогда ты поймешь, что я имел в виду. Об одном лишь прошу — помни нашу старую дружбу и не тяготись мыслью, будто я уже не та старая птица, что раньше!
Глубоко озадаченный, я поднялся с дивана и увидел, как они неторопливо идут рука об руку через лужайку, раскуривая толстые сигары. И как прикажете понимать слова Марша? Я, может, и успокаивался по одному поводу — но на чаше весов иных волнений груз знай себе прирастал. С какой стороны ни взгляни, что-то здесь было не так.
Но маховик уже был раскручен. Деннис обустроил под нужды художеств Марша чердак с застекленной крышей, а сам Марш отправил посыльного закупаться красками и кистями. Я только радовался поначалу — казалось, напряжение в кругу трех друзей схлынуло. Закипела работа, и, видя, сколь великое значение придает ей Марш, мы старались создать ему всячески потворствующую атмосферу. В эти часы мы с Дэнни обычно молчаливо прогуливались около дома, как будто за стенами его вершилось священное таинство, — а для Марша, думаю, так и обстояли дела.
Однако я сразу заметил, что для Марселин все было иначе. Как бы себя ни вел Марш во время рисования, ее отклик был прост и очевиден. Всеми доступными путями она потакала откровенному безумию художника, отвергая притом любые проявления страсти со стороны Денниса. Забавно, но я видел ситуацию куда яснее сына — и продумывал, как сгладить его волнения до завершения задумки Марша. Не было смысла раскрывать ему глаза на перемены в поведении Марселин — уж от такого-то камень с его души точно не свалился бы.
Наконец я решил, что Деннису лучше побыть подальше отсюда, от всей этой скверной ситуации. Я хорошо представлял себе Марша и был уверен, что, когда он закончит картину, — просто отбудет. Мое мнение о его чести было таковым, что я не ожидал какого-то плохого развития этой истории. Когда он закончит, Марселин позабудет о мимолетном увлечении — и снова приберет простодушного Денниса к рукам.
Поэтому я написал длинное письмо своему агенту по финансам в Нью-Йорке и составил план, как вызвать мальчика туда на неопределенное время. Я попросил агента написать ему, что наши дела безотлагательно требуют, чтобы один из нас отправился на восток, и, конечно, моя болезнь ясно давала понять, что я не могу быть тем самым эмиссаром. Было условлено, что на Денниса по приезде в Нью-Йорк навалится достаточно не вызывающих подозрений и вместе с тем крепко поглощающих думы дел.
План сработал идеально, и Деннис отправился в Нью-Йорк, ни о чем не подозревая. До мыса Жирардо Марш с Марселин проводили его на машине; там он сел на дневной поезд в Сент-Луис. Возвратились они уже в густых сумерках, и, когда Маккиб повел машину в гараж, расположились на веранде, в тех же креслах у большого окна гостиной, где заседали Марш и Деннис, когда я случайно подслушал разговор о готовящейся картине. На этот раз я решил подслушивать умышленно, а посему тихонько спустился в гостиную и улегся на софе у окна.
Сперва я ничего не слышал, но вскоре донесся звук, как будто кто-то отодвинул стул, а вслед за ним — короткий резкий вздох и неясное, но явно обиженное восклицание со стороны Марселин. Затем я услышал, как Марш говорит в напряженном, почти официальном тоне:
— Я с удовольствием поработаю сегодня вечером, если ты не слишком устала.
Она ответила ему — все так же недовольно, по-английски:
— О, Фрэнк, неужели это все, что тебя волнует? Одна работа на уме. Почему бы нам не посидеть здесь в покое, при этом роскошном лунном свете?
На это Марш выдал почти что с презрением:
— Роскошный лунный свет? Какой дешевый романтический штамп. Для такой сложной особы, как ты, несолидно цепляться за лексикон бульварных романов, что продаются за одну десятицентовую. При тех познаниях, что имеются у тебя, о луне надлежит думать лишь как о светильнике над сценой, подсвечивающем величественный танец Руд близ каменных столпов во славу Атуа! И незачем на меня так смотреть. Ну да, ты ведь отрешилась от подобных тем. Для мадам де Рюсси не существует больше таких вздорных вещей, как Атлантида и культы Медуз… Я теперь — единственный, кто еще помнит старые времена, кто помнит о сущностях, что призываются в храмах Танниты, и внемлет отзвукам старого Зимбабве. Но пусть память сия не обольщает меня, пусть проступит всего-навсего еще одной краской на изображающем то, чему уже семьдесят пять тысяч лет, полотне…
Марселин прервала его голосом, полным смешанных чувств.
— Да разве не ты сейчас сентиментален? Кому, как не тебе, знать, что старину лучше не поминать всуе! Если я начну справлять обряды старого Зимбабве или попытаюсь воззвать к Югготу или Р’Льеху — всем придется спасаться бегством! Я думала, у тебя побольше разума, но у тебя и с разумением очевидные проблемы — все хочешь, чтобы я только и думала, что о твоей чудо-картине, но при том ни разу не позволил мне взглянуть на нее. Все время — черная ткань поверх мольберта! Это ведь я там изображена — что плохого, если я посмотрю?
Марш ответил ей неожиданно резко, напряженно:
— Рано. Пока — рано. Всему свое время. Да, ты есть на той картине — но есть там и нечто большее. Знала бы ты, что я имею в виду, — поумерила бы пыл… — О, бедный Деннис! Мне безумно его жаль!..
У меня внезапно пересохло в горле, когда речь Марша стала почти лихорадочной. Что имел в виду художник, говоря — всему свое время? Он вошел в дом один — хлопнула входная дверь, заскрипела лестница. С веранды все еще доносилось разгоряченное сердитое дыхание Марселин. Кошки заскребли у меня на душе, и я крадучись покинул гостиную, чувствуя, что мне предстоит разведать еще много темных тайн, прежде чем я возвращу Дэнни домой безо всяких опасений.
После того вечера обстановка в Риверсайде разладилась. Марселин уж давно привыкла к атмосфере лести и низкопоклонства, и нескольких резких слов, брошенных Маршем, вполне хватило, чтобы выбить ее из равновесия. Не находя, куда выплеснуть свой подавленный гнев, она уходила в хижину Сафонисбы и часами разговаривала со старой полоумной зулуской. Я как-то раз попытался узнать, о чем они там толкуют, — и обнаружил, что Марселин зловещим шепотом твердит что-то о «древних запретах» и о «Кадате Неведомом», пока черная старуха, сидя в кресле перед ней, подобострастно раскачивается взад-вперед и неразборчиво ухает — в знак почтения и восхищения, судя по всему.
Но ничто не могло разрушить ее безумное увлечение Маршем. Она заговаривала с ним в угрюмой и раздраженной манере, но не противилась его указаниям ни капли. Ему только то и нужно было — теперь он загонял ее позировать на чердак по первому же художественному порыву. Марш, как я видел, пытался донести до нее благодарность за отзывчивость, но даже в его безупречную вежливость теперь вплетались горечь и неприязнь. Что до меня самого — о, я искренне ненавидел Марселин! В те дни ничто не могло смягчить это чувство. И конечно, я был доволен, что Деннис уехал подальше. Его письма, не столь частые, как мне хотелось бы, несли печать волнения и тревоги.
К середине августа я понял из слов Марша, что картина почти готова. С каждым днем он приходил во все более ехидное настроение, зато у Марселин расположение духа несколько улучшилось, ибо мысль о почти готовом произведении искусства, посвященном ее персоне, не могла не тешить ее самолюбие. Я до сих пор в подробностях помню тот день, когда Марш сообщил, что в течение недели завершит свое творение. Марселин улыбнулась, но ее губы в тот момент будто расцветил яд, а вьющиеся по обе стороны от ее глаз черные кудри, как мне почудилось, заколыхались сами по себе, точно от прошедшей по ним колдовской волны.
— Картину я буду смотреть первой, — заявила она безапелляционно и добавила, переведя на Марша выразительный взгляд: — Если она мне не понравится — возьму ножницы и разрежу ее на тысячу кусочков.
Марш ответил ей с самой странной гримасой из всех, какие я когда-либо видел:
— Не могу поручиться за ваш вкус, мадам де Рюсси, но клянусь, картина великолепна! Я не набиваю себе цену — искусство рождается само по себе, и если бы не я, то кто-нибудь иной нарисовал бы подобное. Прошу, еще немного терпения!
В течение следующих нескольких дней я испытывал странное предчувствие, как будто завершение картины сулило скорее трагедию, нежели разрядку. Деннис совсем перестал мне писать, и мой агент в Нью-Йорке сказал, что он запланировал какую-то загородную поездку. Но мне определенно было интересно, чем все это кончится. Какой странный конфликт сторон — Марш и Марселин, Деннис и я! Как же сложатся наши отношения в дальнейшем? Когда все эти опасения начинали чересчур докучать даже мне, я пытался списать все на свое старческое нездоровье — но, честно сказать, объяснение такого рода не могло усмирить меня.
Беда грянула во вторник, двадцать шестого августа. Я встал в свое обычное время и позавтракал, то и дело морщась от болей в позвоночнике. В последнее время спина донимала меня особенно сильно, и когда становилось совсем худо, я принимал опий. Внизу никого не было, кроме слуг, но у себя над головой я слышал шаги Марселин — она расхаживала из угла в угол в своей комнате. Марш, имевший привычку работать допоздна, спал в кладовке рядом со своей студией и редко поднимался раньше полудня. К десяти часам я настолько поддался своей хворобе, что задавил ее двойной дозой опия и прилег на софе в гостиной. Последнее, что я слышал, — беспокойный топоток Марселин этажом выше. Вот кому жить хорошо… Она ведь наверняка прохаживалась перед большим настенным зеркалом, любовалась собой. Такое — вполне в ее духе. Тщеславие с головы до пят — только свою красоту она и ценила в жизни; ее да те маленькие роскошества, коими одарял ее при любой возможности Деннис.
Я проснулся только на закате и сразу понял, как долго проспал, по золотистому свету и длинным теням за окном. Поблизости никого не было, и дом погрузился в непривычную, без намека на уютную умиротворенность, тишину. Однако мне показалось, что издалека несется слабый вой, дикий и прерывистый, в котором было что-то слегка знакомое, но сбивающее с толку. Я не очень-то и разбираюсь в экстрасенсорных предчувствиях, но с самого начала мне было ужасно не по себе. Мне снились сны — даже хуже тех кошмаров, что навещали меня до этого, неделями ранее, — и на этот раз они казались ужасным образом связанными с какой-то черной, гноящейся реальностью. Весь дом был пропитан недобрым предчувствием. Позднее я решил, что во время этого навеянного опием сна какие-то отдельные звуки все же доходили до моего одурманенного сознания. Боль, однако, отпустила, и я встал и пошел без труда.
Довольно скоро я почуял неладное. Марш и Марселин, положим, могли сейчас кататься верхом, но кто-то ведь должен был готовить ужин на кухне. Однако в доме царила мертвая тишина, нарушаемая лишь помянутыми мною стенаниями вдалеке, и никто не явился ко мне, когда я подергал шнур старомодного колокольчика, зовя Сципиона. Ну а потом, совершенно случайно подняв глаза к потолку, я весь обомлел — ибо на побелке расползалось жуткое пятно неправильной формы, уродливая багровая клякса точно в том месте, где находилась комната Марселин.
В одно мгновенье позабыв о больной спине, я взбежал наверх, готовясь узреть худшее. Сонм предположений проносился у меня в голове, пока я боролся с искореженной сыростью дверью этой тихой комнаты. Ужаснее всего было захлестнувшее меня чувство непотребного злого удовлетворения — мне вдруг пришло в голову, что я с самого начала только и ждал, как все дурные приметы сольются воедино под крышей Риверсайда и расплещутся по сторонам кровью и ужасом.
Наконец дверь подалась, и я, оступаясь, вошел в большую комнату, затененную ветвями массивных деревьев за окнами. Ноздрей моих коснулся странный, трудноуловимый смрад — и стоило мне включить свет, как глазам моим предстало безымянное непотребство, простертое на кремово-желтом ковре.
Оно лежало ничком в озере темной загустевшей крови. Алые потеки были повсюду — на стенах, на мебели, на полу. Ослабев в коленях от страха, я с величайшим трудом прошагал к креслу — и обессиленно опустился в него. Передо мной, сомнений не осталось, простерлось на полу человеческое тело — хоть я понял это и не сразу ввиду отсутствия на нем одежды и из-за страшной сырой раны, занимавшей большую часть головы: там, где волосы не были грубо срезаны под корень, жертву частично оскальпировали. Лишь незапятнанные кровью участки кожи нежного оттенка слоновой кости помогли мне опознать в этом безжизненном предмете Марселин; безобразие зрелища усугублял отчетливый отпечаток чьей-то обутой ноги у тела на спине. Я даже и отдаленно не мог вообразить, что за кошмарная драма разыгралась здесь, пока я спал внизу. Подняв руку, чтобы утереть пот со лба, я почувствовал, что пальцы у меня — липкие от крови, вскрикнул в ужасе и неверии, но почти сразу сообразил, что замарал их о ручку двери, закрытой неизвестным убийцей перед уходом. Похоже, орудие злодеяния унес он с собой — ибо в комнате не было ничего и отдаленно пригодного для учиненной расправы.
На полу я различил отпечатки ног, совпадавшие по форме со следом на теле и ведшие к двери. Другой кровавый след объяснить было труднее; то была широкая непрерывная полоса, как будто след от тела проползшей здесь крупной змеи. Сперва я счел, что душегуб волок за собой что-то, но потом заметил — отпечатки ног кое-где накладывались на странный след. То есть, он уже был здесь, когда неведомый потрошитель уходил. Но что еще за ползучее нечто находилось в комнате вместе с жертвой и убийцей — и покинуло место жестокого злодеяния первым? Едва я задался этим вопросом, как мне снова почудился далекий слабый скулеж.
Наконец, с трудом пробудившись от летаргии ужаса, я пошел по следу на полу. У меня не имелось ни малейших предположений касательно личности убийцы, и отсутствие слуг для меня тоже не поддавалось объяснению. Смутные догадки велели проверить студию Марша, но прежде, чем идея должным образом оформилась у меня в голове, я осознал, что кровавые отпечатки ведут именно туда. Значит, всему виной — Марш? Неужели добела накалившаяся атмосфера Риверсайда заставила его заступить за грань?
В чердачном коридоре след сделался слабым, почти исчез, слившись с темным ковром, но я все еще мог различить странную колею существа, ушедшего из комнаты первым, — и вела она прямо к закрытой двери студии Марша, заходя под нее. Очевидно, впустив это незнамо что внутрь, дверь заперли изнутри.
С болью в сердце я повернул ручку — открыто! Застыв на пороге, я тщился в меркнущем свете дня углядеть, что за новый кошмар уготован мне. На полу без движения лежал какой-то человек, и я потянулся к выключателю, собираясь зажечь люстру.
Но когда вспыхнул свет, мой взор оторвался от пола и от того, что на нем лежало, — от того, что когда-то явно было бедным Фрэнком Маршем, — и недоуменно обратился к живому существу, съежившемуся в проеме двери, ведущей в спальню Марша. Взъерошенное, с диким взором, покрытое с ног до головы засохшей кровью, оно сжимало в руке кривой ятаган, что служил одним из экзотических украшений на стене мастерской. Но даже в этот ужасный миг я узнал в нем того, кто, как мне казалось, находился за тысячу миль отсюда. То был мой сын Деннис, мой мальчик, — некая фантасмагорическая карикатура на его родной сердцу облик.
Мой вид, казалось, вернул ему немного здравомыслия — или по крайней мере памяти. Он выпрямился и начал трясти головой, точно силясь освободиться от какого-то наваждения. Я не мог вымолвить ни слова, но шевелил губами, пытаясь вернуть себе голос. Мой взгляд на мгновение задержался на фигуре на полу перед задрапированным мольбертом — фигуре, к которой вел странный кровавый след и которая, казалось, запуталась в витках просмоленного черного каната. Очевидно, проследив за моим взглядом, Деннис на краткий миг вынырнул из морока — внезапно разразившись хриплым потоком слов, смысл коих я не сразу уловил:
— Я должен был сделать с ней это — она дьяволица! — дочерь бездны, исповедница зла — Марш знал, Марш хотел предостеречь меня — старый добрый Фрэнки, я не убивал его, хотя уже почти решился, — но нет, я пошел к ней и расправился с ней — а потом эти ее кудри…
Я с ужасом слушал, как Деннис поперхнулся, замолчал и начал снова:
— Ты не знал… ее письма стали странными, и я понял, что она влюблена в Марша, потом она почти перестала писать вовсе! Он никогда не упоминал о ней — я чувствовал, что что-то не так, подумал, что нужно вернуться, выяснить. Не мог сказать тебе, твои манеры выдали бы все… хотел сделать им сюрприз. Приехал сегодня, в районе полудня, — с извозчиком, отослал всех слуг — только работающие в поле остались, но их хижины далеко, никто не услышал бы, — велел Маккибу проведать кое-что на мысе Жирардо и не возвращаться до завтра. А неграм дал старую машину, чтобы Мэри отвезла всех в Бенд-Виллидж на выходной. Сказал, что мы все уезжаем на целый день, что обойдемся без их помощи. Посоветовал заночевать у кузена дядюшки Сципа — он содержит тот негритянский пансион…
Деннис сбился, перешел почти на шепот, и я напряг слух, улавливая его речь. Тут снова мне показалось, что я слышу этот дикий далекий вой, но в тот момент рассказ сына был для меня на первом месте.
— Увидел, что ты спишь в гостиной, решил, что не проснешься. Поднялся наверх, очень тихо, а там — Марш и эта… эта… эта женщина!
Он вздрогнул — имя Марселин почему-то не шло у него с языка. Его глаза расширились в унисон со всплеском далекого плача — и где все-таки мог я слышать этот звук, почему мне он казался все более знакомым?
— Ее не было в комнате, и я поднялся в студию. Дверь была закрыта, и я слышал голоса изнутри. Стучать не стал, просто ворвался и застал ее позирующей для картины. Нагую, но до самых пят увитую кудрями… шлющую эти овечьи взгляды в сторону Марша! Он поставил мольберт вполоборота от двери, картину я видеть не мог. Но их я застал врасплох, это точно, — Марш даже кисть выронил. Я был так зол на него. Я сказал, что должен посмотреть, что он там рисует, но он на диво спокойным тоном возразил — мол, работа не вполне закончена, дня через два лягут последние штрихи, и я смогу посмотреть. И она тоже ее не видела. Но с меня было достаточно. Я шагнул вперед, и он закрыл картину тканью — чтобы я не увидел. Драться был готов, лишь бы я не увидел, но эта… эта… она встала на мою сторону. Сказала — я прав, хватит увиливать. Фрэнк ужасно разозлился. Влепил мне затрещину, когда я попытался этот покров сорвать. Я ударил его в ответ — и он, кажется, потерял сознание. А потом я и сам чуть не лишился чувств… от ее крика. Пока мы дрались, она добралась до мольберта… и увидела все первой. Когда я обернулся, она уже выбегала прочь. И я… я тоже увидел тот рисунок.
Безумие снова вспыхнуло в глазах Дэнни, и на мгновение мне показалось, что он и на меня бросится с ятаганом. Но, выдержав паузу, он немного успокоился.
— Тот рисунок… великий Боже! Не вздумай смотреть на него! Сожги — вместе с тканью, что скрывает его от глаз, а пепел развей по ветру! Марш все знал, Марш хотел предупредить меня! Он знал, кто она такая — на самом деле! Пытался намекнуть мне еще в Париже, но ведь такую правду и словами не передать — так, чтобы кто-то поверил! Я думал, все эти слухи про нее — вздор… какой я был дурак! Тот рисунок… как же точно он ухватил суть! Фрэнк — он же гений! И его полотно — величайшее из всех, что написаны смертными со времен Рембрандта! Сжечь его — кощунство, оставить — преступление против разума! А пощадить запечатленную на ней — и вовсе смертный грех! Как только я все увидел… как только понял, почему ее круг так почитал Медузу… проводил обряды, устоявшиеся еще в Атлантиде… во времена Ктулху и иных Древних… господи, так это все правда. Как было бы хорошо, если бы все это так и осталось выдумкой! Древнегреческие мифы… древние философы… описывали ее, но никто из них никогда не осмеливался сказать прямо, и лишь в «Некрономиконе»… и картина, о да, конечно, — картина Фрэнка говорит обо всем прямым текстом. Пусть даже она не завершена — того, что есть, вполне достаточно. Какой страшный талант! Даже ее саму — испугал! Потому-то она и сбежала! Поняла, что я пойму, а как только пойму — не оставлю ей шанса на жизнь! Прошу тебя, сожги картину не глядя! Застал ее у зеркала… она держала глаза закрытыми — боже, я бы ничего не смог поделать, посмотри она на меня своим особенным взглядом… но я успел, я опередил ее — когда она стала поворачиваться ко мне, я пронзил это черное сердце!
Деннису снова пришлось остановиться, и я увидел, как пот струится по его лбу сквозь брызги крови. Но через мгновение он хрипло продолжил:
— Но ничего не кончилось, пойми! Когда она сникла, все только началось! Ее ужасные волосы… я будто бился против адских легионов! Я встал ей на спину, чтобы удержаться, я хватал и натягивал… как они сражались, как много в них было жизни — своей, не зависящей от той, которую я оборвал! Я рубил их ятаганом — дьявольский труд! Жесткие, как проволока, они извивались и боролись у меня в руках… скрутились в одну жуткую ползучую гадину — и все пытались вырваться. Когда ушла последняя прядь, там, на реке, кто-то завыл… ты ведь слышишь — и сейчас этот звук не смолкает! Не знаю, кто это, но уверен — это как-то связано с ней… я как только услышал — дико испугался и разжал пальцы, и это чудовище заструилось прочь… по полу… как большая-пребольшая змея… я побежал за ней, она оставляла след из крови… но я не успел — только-только заступил на порог, а она уже набросилась на бедолагу Марша. Он так и не пришел в себя — может, оно и лучше… она сдавила его всего кольцами, как анаконда… со всей злостью и страстью, на которые была способна та, чьей частью была эта змеиная мерзость… я старался, очень старался отодрать ее, но без толку, и ятаган бы мне ничем не помог — я бы скорее порезал Фрэнка, чем ее. Те кольца сжимались все плотнее… и я слышал тошнотворный хруст костей… и все это время кто-то жутко завывал на полях. Таков был их конец… я закрыл картину драпом — надеюсь, никто не заглянет под него. Сожги этот холст, прошу. Я не смог выпутать Фрэнка из ее жутких кудрей — они въелись в него, словно какая-то щелочь, и не сдвигаются ни на йоту; ибо так змея выражает извращенную нежность к тому, кого погубила, — вцепилась крепко и никогда уж не выпустит. Тебе придется предать тело Фрэнка огню вместе с ней, но только, Бога ради, проследи, чтобы она сгорела дотла. Она — и эта картина. Во имя всего святого и дорогого тебе — избавься от них.
Может статься, Деннис рассказал бы и больше, но его в тот миг прервал новый всплеск далекого скулежа. И тут мы оба догадались, что это за звук, — переменившийся наконец ветер донес до нас обрывки фраз, которые можно было разобрать. Мы могли бы и сами догадаться, ибо часто слышали подобные причитания — то голосила у своей хижины древняя зулусская ведьма Сафонисба, преклонявшаяся перед Марселин, окончательно утверждая власть ужаса, древнего как мир и невыразимого, над всеми нами:
— Йа, йа, Шаб-Ниггурат! Йа Р'льех! Н'гаи н'булу бвана н'лоло! О бедная миссус Таннита, о бедная миссус Исида! Великий Ктулху, поднимись из-под вод и прими дщерь свою — ибо ей не жить больше, ибо она умерла! У власяных змей больше нет госпожи! О великий Ктулху! Старая Софи все знает! Старая Софи под сердцем носит черный камень Большого Зимбабве! Старая Софи, она плясала при луне вокруг крокодильего алтаря, пока Н'бангус не поймал ее и не продал белым людям на корабль! Больше нет Танниты! Больше нет Исиды! Больше нет великой колдуньи, что подольет огонь в большой каменный очаг! Йа, йа! Н'гаи н'булу бвана н'лоло! Она умерла! Старая Софи знает!
На том вопли не стихли, но большего я не расслышал. Деннис, разобрав их, изменился в лице, и я понял, что непонятные эти слова напомнили ему о чем-то ужасном. Его стиснувшая ятаган рука не сулила ничего хорошего. Я прекрасно понимал его отчаянное состояние — его надо было обезоружить, пока не натворил новых бед.
Но я не успел. Да и много ли смог бы противопоставить молодому и здоровому парню старик с больной спиной? Мы схватились, но он развернул ятаган лезвием к себе — и ударил в грудь. Мне кажется, перед тем роковым моментом он чуть было не поднял руку и на меня… его последние слова были о том, что необходимо выполоть все, что было связано с Марселин, — кровно или через брак.
Больше всего меня тогда поразило то, что я не помрачился умом в тот момент — или же спустя часы. Передо мной лежало мертвое тело сына, единственного человека, о котором я должен был заботиться, а в десяти футах, возле окутанного мольберта, упокоился лучший его друг, увитый жуткими черными волосами. В комнате внизу простерлись ничком в море крови оскальпированные останки женщины-чудовища, относительно коей я был готов уверовать во что угодно. Я был слишком испуган, чтобы пытаться проанализировать правдивость рассказа о волосах, — и даже не случись со мной тот шок, безумных завываний из хижины тетки Софи хватало, чтобы сокрушить все сомнения.
Если бы мне хватило мудрости, я бы сразу выполнил то, о чем просил бедный Деннис, — сжег бы картину и обвившие тело Марша кудри, не проявляя к ним любопытства, — но слаб человек! Кажется, я долго бормотал какой-то вздор над моим мальчиком, а затем вспомнил, что ночь уже на исходе, и вскоре с приходом утра возвратятся слуги. Было ясно, что придется как-то объясняться перед ними, и я решил, что необходимо скрыть все свидетельства жуткой правды и выдумать какую-нибудь безобидную историю.
О, этот клубок волос вокруг Марша был поистине чудовищной вещью! Когда я ткнул в него мечом, который снял со стены, мне показалось, что он даже крепче сжал мертвеца. Я не осмеливался прикоснуться к нему, и чем дольше смотрел, тем больше ужасных подробностей замечал в нем. Одна из них пробрала меня прямо-таки до костей — не стану упоминать о ней, но отчасти мне стала понятна необходимость умащивать волосы экзотическими маслами, как всегда делала Марселин.
В конце концов я решил похоронить все тела в подвале, под негашеной известью, запас которой, я знал, хранился у нас в сарае. Всю ночь я работал не покладая рук — вырыл троицу погребальных ям, а ту, что предназначалась моему мальчику, расположил поодаль от других. Не хотелось мне, чтобы он покоился рядом с этой женщиной и ее наследием. Увы, не удалось мне избавить Марша от посмертного власяного плена — хорошо хоть, что скромных моих сил хватило на перенос их всех в подвал. Марселин и Марша я стащил на покрывалах, после чего прикатил из сарая две бочки извести. Не иначе как сам Бог помогал мне, ведь даже засыпка могил далась мне относительно легко.
Из части извести я сделал побелку. Пришлось взять стремянку и закрасить багровеющее пятно на потолке в гостиной. Почти все вещи из комнаты Марселин я сжег, а после дотошно вымыл стены, пол и тяжелую мебель. Прибрался я и в чердачной студии, вычистил ведущие в нее следы. И все это время я слышал вдалеке причитания старой Софи. Дьявол, должно быть, вселился в каргу, наделив ее голос столь безумной силой. Но старость уж давно сделала Софи юродивой — думаю, поэтому в ту ночь работавшие в поле негры не испугались и не проявили любопытства. Заперев студию на ключ, я сжег всю свою испачканную одежду в камине, и к рассвету дом стал выглядеть вполне нормально, насколько мог судить посторонний глаз. Я не осмелился прикоснуться к занавешенному мольберту, но собирался заняться им позже.
Слуги вернулись на следующий день, и я сказал им, что вся молодежь уехала в Сент-Луис. Никто из полевых работников, казалось, ничего не видел и не слышал, а плач старухи Сафонисбы прекратился с восходом солнца. После этого она, уподобившись Сфинксу, так и не промолвила ни слова о том, что творилось у нее в голове в те злополучные часы.
Позднее я известил всех, кого только мог, что Деннис, Марш и Марселин возвратились в Париж. Одна надежная контора стала пересылать мне оттуда письма — подделки, писанные моей же рукой; со временем я наловчился подделывать почерк всех троих. Много хитрости и словесной эквилибристики потребовалось, чтобы объяснить причину неожиданного отъезда трех молодых людей знакомым, и я подозреваю, что некоторые из них втайне догадывались о том, что я не говорю всей правды. Я сфальсифицировал сообщения о смертях Марша и Дэнни во время войны и позже сказал, что Марселин ушла в женский монастырь. К счастью, Марш был сиротой, чей эксцентричный образ жизни отвадил его от родных из Луизианы. Все могло бы сложиться гораздо лучше для меня, если бы у меня хватило ума сжечь картину, продать плантацию и отказаться от попыток вести дела — после всего пережитого. Вы видите, до чего порой доводят глупость и упрямство? Сплошь неурожаи… негры сбегали один за другим… и дом со временем пришел в упадок… и вот он я — отшельник и герой десятков деревенских баек. В наши дни никто не приходит сюда после наступления темноты — да и в любое другое время, честь по чести говоря. Вот почему я сразу понял — вы гость нездешний.
Почему же я остаюсь здесь? Всей правды я вам не скажу. Уж слишком тесно связана она с вещами, выходящими за пределы человеческого разумения. Быть может, все сложилось бы иначе, не взгляни я на картину. Стоило послушаться сына! Я ведь взаправду собирался сжечь холст, когда неделю спустя поднялся в студию, но взглянул-таки на него — и эта моя слабость все перечеркнула.
Нет смысла рассказывать, что я увидел. Можете и сами взглянуть, хотя время и сырость сказались на полотне. Думаю, с вами не случится ничего страшного, коли увидите творение Марша, но со мной вышло иначе — я-то слишком хорошо знал, что за всем этим стоит.
Деннис был сплошь прав, то был величайший триумф человеческого искусства с эпохи Рембрандта, хотя и незаконченный. Я понял это с самого начала — понял, что бедняга Марш оправдал свою декадентскую философию. Он был для живописи тем же, чем Бодлер был для поэзии, а Марселин послужила ключом, отомкнувшим его сокровенную твердыню гения.
Картина ошеломила, оглушила меня еще до того, как я осознал, что разворачивается пред моим взором, — и лишь отчасти она представляла собой запечатленный образ Марселин. Марш выразился весьма метко, когда дал понять, что рисует не ее саму, а то, что выступает из наблюдений за нею, кроется где-то внутри.
Конечно, для картины она играла ключевую роль, но ее фигура была лишь частью очень обширной композиции. Нагая, если не считать этой чудовищной массы окутывающих волос, она возлежала, откинувшись, на своего рода бизеллиуме[72], украшенном резными узорами, не знакомыми ни по одной живописной традиции. В одной руке она держала кубок, из которого изливалась жидкость, чей цвет я до сих пор не могу определить — не знаю, откуда Марш взял такие краски.
Фигура и скамья были расположены слева на переднем плане сцены самого странного характера. Казалось, она представляла собой призрачную эманацию из сознания женщины на картине, однако, с другой стороны, можно было допустить совсем иное предположение — что сама женщина выступала лишь зловещим фасадом для фонового пейзажа, или своеобразной иллюзией, им навеянной.
Я не берусь утверждать, находилась эта сцена внутри или вовне какого-то помещения — были ли те адские своды частью интерьера или экстерьера, были ли они вырезаны из камня или вытесаны в уродливой, заросшей грибками древовидной структуре. Геометрия общности всех объектов на полотне была попросту безумна — в ней всякий предмет обладал и острыми, и тупыми углами разом.
Но хуже всего — кошмарные формы, обитавшие в изображенных демонических дебрях! Богохульные твари, что, затаившись, бросали вожделенные взоры на свою верховную жрицу! Черные косматые существа с витыми козлиными рогами, пресмыкающиеся демоны о шести лапах с уродливыми «парусами», растущими из хребтов, плоскоголовые фавны, пляшущие в исступлении, — все казни египетские, собранные в одном месте!
Но там был изображен не Египет, а нечто более древнее, чем Египет, более древнее, чем даже Атлантида, легендарный континент My и мифическая Лемурия. Марш изобразил исток всех земных ужасов, доисторический ящик Пандоры — кощунственный Р'Льех, сотворенный существами не из нашего мира, бездну, на которую туманно намекали полушепотом Марш и Деннис. О Р’Льехе упоминали обычно как о городе, скрытом под толщей вод, но отродья на картине явно дышали свободно.
И вот, неспособный шелохнуться, я стоял и взирал на холст, дрожа, — и вдруг заметил: за мной, полные древнего коварства, неотрывно следят широко раскрытые, слишком живые для просто нарисованных глаза Марселин! И я не бредил — сплетя цвет, текстуру и линии в самых безумных сочетаниях, Марш, похоже, воплотил часть чудовищной жизненной силы ведьмы, дав ей возможность и дальше вынашивать черные мысли и навязывать всякому смотрящему свою жестокую волю. Могильный хлад, груда негашеной извести в подвале — всего этого не хватало для ее вековечного упокоения. И я понял это отчетливо, когда заметил, как несколько кошмарных змееподобных прядей вдруг зашевелились, отделились от поверхности холста и медленно потянулись по направлению ко мне.
Тогда я познал последний безмерный ужас и понял, что мне суждено навеки остаться здесь стражем и узником. Марселин, живая героиня легенды о Медузе Горгоне, превращала мою надломленную душу — не тело, ей того и не требовалось! — в камень. Никогда больше не уйти мне от этих гибко змеящихся кудрей — как существующих на картине, так и законсервированных известью в схроне за винными бочками. Слишком поздно вспомнил я истории о нетленных волосах мертвецов, пролежавших целые тысячелетия…
С тех пор я жил презренным рабом, заложником собственного подспудного страха. Не прошло и месяца, как негры стали шептаться о большой черной змее, ползавшей за бочками по ночам и неизменно оставлявшей след, ведущий к конкретному месту в шести футах от тех бочек. В конце концов мне пришлось перенести все важные припасы в другой погреб, ибо ни один чернокожий под страхом смерти не соглашался хаживать туда, где видели гадину.
Потом полевые рабочие взялись поговаривать, что черная змея наведывается в хижину старой Сафонисбы каждую полночь. Один из них показал мне оставленный ею след; вскоре я заметил, что и сама тетушка Софи взяла странное обыкновение спускаться в подвал особняка и проводить там по многу часов кряду, склоняясь над тем самым местом, куда не мог подойти ни один другой негр, и что-то глухо бормоча. Господи, я был так рад, когда эта старая ведьма издохла! Нисколько не сомневаюсь в том, что в Африке она была кем-то вроде шаманки. На момент смерти ей, по моим подсчетам, исполнилось без малого полтора столетия!
Ночами мне порой чудится какое-то существо, тихо скользящее по комнатам поместья. Расшатанные ступени лестницы чуть поскрипывают, и дверной засов в моей комнате звякает, точно кто-то пробует дверь с другой стороны. Разумеется, я всегда запираюсь на ночь. Иным утром я застаю гнилостную вонь в коридоре и различаю отчетливый след-борозду в пыли на полу. Я знаю, что должен охранять картину: если с ней что-нибудь случится, заселившие дом темные силы жестоко и неотвратимо отомстят. Я даже не осмеливаюсь умереть, ибо жизнь и смерть суть одно для человека, оказавшегося во власти Горгоны, чьи кудри обвили меня так крепко, что вовек не выпутаться. И ежели бессмертие собственной души для вас хоть что-то значит, юноша, — никогда не вставайте на пути столь темных и могущественных сил.
Когда старик закончил свой рассказ, я увидел, что маленькая лампа давно догорела, а большая — уже почти пуста. Я знал, что скоро рассветет, и мой слух говорил мне, что буря миновала. Рассказ держал меня в полубессознательном состоянии, и я почти боялся взглянуть на дверь — а вдруг скрипнет под весом кого-то безымянного, кто намерен попасть внутрь? Да, не берусь сказать наверняка, что сильнее всего овладело мной — абсолютный ужас, недоверие или какое-то болезненное фантастическое любопытство. Я был совершенно лишен дара речи — и должен был ждать, пока мой странный хозяин разрушит чары.
— А хотите… хотите сами посмотреть?
Его голос был очень тихим и неуверенным, но я видел, что старик говорит совершенно серьезно. Из всех моих эмоций любопытство взяло верх, и я молча кивнул. Он встал, зажег свечу на соседнем столе и, держа ее высоко перед собой, открыл дверь.
— Ступайте за мной. Наверх.
Мне совсем не улыбалось снова оказаться в затхлых коридорах, но очарование истории заглушило все мои сомнения. Доски заскрипели под нашими ногами, и я вздрогнул, когда мне показалось, что я вижу слабую, похожую на след от веревки линию, начертанную в пыли около лестницы.
Ступеньки на чердаке были шумными и шаткими, некоторые и вовсе отсутствовали. Я был только рад необходимости пристально смотреть под ноги, ведь это давало мне повод не оглядываться по сторонам. Чердачный коридор был черен, как смоль, густо затянут паутиной и покрыт слоем пыли толщиной в дюйм, за исключением того места, где протоптанная тропа вела к двери слева в дальнем конце. Заметив гниющие остатки толстого ковра, я подумал о других ногах, что давили на него в прошлые десятилетия… и еще об одном создании, ног не имевшем вовсе.
Старик повел меня прямо к двери в конце проторенной дорожки и еще секунду возился с ржавой задвижкой. Теперь, зная, что картина столь близко, я был очень напуган, но не смел отступить, так далеко зайдя. В следующее мгновение хозяин уже вел меня в покинутую очень давно студию.
Свет свечи был очень слаб, но все же освещал большую часть основных деталей. Я обратил внимание на слуховое окно во всю крышу, на диковинки и трофеи, развешанные по стенам, — и, само собой, на огромный мольберт в центре помещения. К нему-то и подступил де Рюсси, отодвинув в сторону пыльный бархатный драп. Жестом он велел подойти; мне потребовалось немалое мужество, чтобы заставить себя повиноваться, особенно когда я увидел, как глаза моего проводника расширились в колеблющемся свете свечи при взгляде на холст. Но ничто не могло побороть любопытство — и я подошел к тому месту, где стоял де Рюсси.
И увидел все.
Я не лишился чувств, хотя мне стоило определенных усилий устоять на ногах. Слабый крик чуть не сорвался с моих губ, но, увидев испуганное выражение лица старика, я подавил его. Как я и ожидал, холст был покоробленным, заплесневелым и шершавым от сырости и небрежения; но, несмотря на все это, я различал чудовищное, потустороннее, космическое зло, затаившееся в неописуемой сцене самого болезненного смыслового наполнения, самой дикой композиции.
Все было так, как и говорил старик, — сводчатый, с колоннами, ад, потусторонний шабаш темных сущностей, — и я не в силах был догадаться, какое завершение могла иметь картина наподобие этой. Разложение только усилило крайнюю безобразность ее порочной символики и болезненного внушения, ибо наиболее подверженные влиянию времени части были именно теми частями картины, которые в природе — или в том внепланарном царстве, что потешалось над самой природой, — были склонны к разложению или распаду.
Особо, само собой, выдавался образ Марселин — едва узрев ее раздутую, обесцвеченную плоть, я задался вопросом, не имел ли ее образ с холста некой неясной оккультной связи с ее телом, погребенным в извести. Возможно, щелок сохранил труп вместо того, чтобы ускорить его распад, — но могли ли сохраниться в целости эти черные злобные очи, что обжигали сардоническим пламенем из глубин нарисованного ада?
И было в этой женщине кое-что еще — то, чего нельзя было не отметить, — может быть, имевшее отношение к желанию Денниса оборвать свой род раз и навсегда. Интересно, знал ли о том Марш, — или гений, говоривший в нем, добавил этот штрих неосознанно? Уже никто и не скажет. Но Деннис и его отец не могли знать этого, пока не увидели картину.
Ужаснее всего были струящиеся черные волосы, которые покрывали гниющее тело, но сами при этом нисколько не разрушившиеся. Все, что я слышал о них от де Рюсси, было наглядно доказано. В тех вязких, волнообразно-маслянистых, изгибающихся кольцах темной змеи не было ничего человеческого. Мерзкая независимая жизнь утверждала себя в каждом неестественным витке, и намек на бесчисленные головы рептилий на вывернутых концах был слишком заметен, чтобы быть иллюзорным или случайным.
Это богохульство притягивало меня, как магнит. Я был беспомощен — и уже не дивился мифу о взгляде Горгоны, обращавшем всех созерцателей в камень. Но худшее меня только ждало: вдруг черты страшного лица дрогнули, ожили — усохшая челюсть отвисла, явив ряды острых змеиных клыков, зрачки дьявольских глаз расширились, сами же глаза выкатились из гнилых орбит. А кудри — эти страшные кудри! Они вдруг отчетливо зашевелились, по черной массе волос прошло заметное волнение — и все змеиные головы на их концах обратились к де Рюсси и стали раскачиваться угрожающе, будто в преддверии молниеносного броска!
Рассудок окончательно покинул меня, и прежде чем понял, что делаю, я выхватил свой походный револьвер и разрядил весь барабан в омерзительное полотно. Оно тут же перестало существовать как единое целое — даже рама слетела с мольберта, громко ударившись о пол и взметнув многолетнюю пыль. Но хоть один ужас и был разбит вдребезги, другой мгновенно возник передо мной в образе самого де Рюсси. Казнь картины, свершившаяся на его глазах, заставила его завопить зверем — и это было ничуть не менее ужасно в сравнении с канувшим с глаз адским пейзажем.
— О Господи, что ты наделал!
Выкрикнув эти слова, сумасшедший старик схватил меня за руку и потянул прочь из комнаты, а затем — вниз по шаткой лестнице. Посреди всей этой суматохи он уронил свечу, но, к счастью, близилось утро, и слабый серый свет просачивался сквозь запыленные окна. Я постоянно оступался, но мой провожатый ни на секунду не замедлил шага.
— Беги! — причитал он. — Беги, глупец, спасай свою жизнь! Сам не знаешь, что ты сейчас натворил! Я ведь так и не сказал тебе всей правды! Эта тварь с картины говорит со мной все время, велит оберегать и охранять, — и я подвел ее! Теперь жди худшего — она поднимется из могилы вместе со своими змеями, и одному нечистому известно, что у нее на уме! Давай же, парень, поторопись — сбежим, пока еще есть время! У тебя есть машина — отвези меня на мыс Жирардо! Уверен, она меня отовсюду достанет — но пусть сначала поплутает, я без боя ей не сдамся! Ну же, ну же!
Когда мы добрались до нижнего этажа, я расслышал какой-то странный глухой шорох в задней части дома. За ним последовал скрип затворившейся двери. Вряд ли де Рюсси уловил тот шорох, но и второго звука хватило, чтобы вырвать из его груди самый жуткий вопль, на какой только способно человеческое горло.
— Боже! Дверь в погреб! Она идет!
Я отчаянно боролся со ржавым запором и покосившимися петлями огромной входной двери. Теперь, хорошо расслышав медленную тяжелую поступь из неведомых задних комнат проклятого дома, я пребывал почти в таком же неистовстве, как и старик. От прошедшего за ночь дождя дубовые доски покоробились; тяжелая дверь застряла в раме и подавалась даже хуже, чем когда я ворвался сюда накануне вечером.
Где-то скрипнула доска под ногами того, кто шел за нами, и этот звук, похоже, оборвал последнюю нить здравомыслия в бедном де Рюсси. С воплем, похожим на рев обезумевшего быка, он отпустил меня и бросился вправо, в открытую дверь комнаты, которая, как я понял, была гостиной. Секундой позже, когда я уже отпер входную дверь и собрался бежать, оттуда донесся звон бьющегося стекла — старик, спасаясь, прыгнул в окно. Соскочив с прогнившего крыльца, я припустил по длинной, заросшей сорняками подъездной аллее, слыша упрямую и недобрую поступь — следовавшую не за мной, ибо звучала она теперь где-то в гостиной дома.
Я оглянулся лишь дважды, когда необдуманно кинулся сквозь колючий шиповник по направлению к оставленной машине чрез дебри умирающих лип и причудливых дубов в бледном свете пасмурного ноябрьского утра. Первый раз — когда меня настиг какой-то резкий запах, и я вспомнил о свече, оброненной де Рюсси в студии. К тому времени я был уже очень близко к главной дороге — и оказался на вершине небольшой возвышенности, с которой среди окружающих крон деревьев хорошо просматривалась крыша особняка. Как я и предполагал, густые клубы дыма поднимались к серому своду неба из чердачного окна. В мыслях своих я возблагодарил силы творения за то, что древнее проклятие вот-вот будет очищено огнем и стерто с лица земли.
Но в следующее мгновение брошенный мною взгляд нашел другое зрелище — и оно-то мигом свело на нет все поспешные утешительные выводы, ввергнув меня в потрясение. Как уже сказано, находился я на возвышенности, с коей была видна большая часть плантации, то есть обозревал не только сам дом в окружении деревьев, но и часть неухоженного, частично затопленного луга у реки вместе с несколькими изгибами заросшей бурьяном аллеи, по коей я промчался во весь дух. Так вот и на той аллее, и на том лугу увидел я — или это мне только померещилось? — такое, чего не пожелал бы засвидетельствовать никому и никогда.
Оглянуться меня заставил донесшийся издалека слабый крик. Обратившись назад, я уловил движение на унылой серой равнине позади дома. На таком расстоянии человеческие фигуры представлялись крохотными, и все же я разглядел, что их было две — преследователь и преследуемый. Одна из них, несомненно, принадлежала старику, о второй едва ли можно было сказать что-то внятное — безволосая, лишенная одежды, вся изломанная. Но именно это второе нечто настигло старика де Рюсси без труда — настигло, схватило и поволокло к огню, пожиравшему дом!
А на тернистой аллее, в том месте, где я был несколько минут тому назад, шевелились трава и кусты — и никакой ветер не мог раскачивать их. Они колыхались так, точно в них, следуя за мной, скользила крупная и неимоверно сильная змея.
Я не смог больше выносить этого ужаса и неистово рванулся к воротам, позабыв о том, что костюм мой порван, а на руках и лице — сетка кровоточащих царапин. Машина ждала меня под раскидистым вечнозеленым деревом; сиденья промокли насквозь, но мотору ничего не сталось, и я с пол-оборота ключа оживил его. Снявшись с места, я помчался, не разбирая дороги, движимый настоятельной потребностью покинуть этот гиблый край, облюбованный кошмарными призраками, побыстрее очутиться на максимально возможном удалении от всех мрачных тайн Риверсайда.
Через три или четыре мили меня окликнул местный фермер — добродушный мужчина средних лет. Обрадовавшись возможности спросить дорогу, я притормозил, хотя и понимал, что представляю собой довольно странное зрелище. Мужчина охотно объяснил, как доехать до мыса Жирардо, и поинтересовался, откуда я еду в столь ранний час да в таком плачевном виде. Я, даже не пытаясь придерживаться правды, сказал ему, что ночью попал под дождь и нашел пристанище на ферме неподалеку, а с утра долго плутал в зарослях бурьяна, пытаясь разыскать автомобиль.
— На ферме, значит? — удивился встречный. — Интересно, на чьей бы это? В той стороне, откуда катите, нет никакого жилья аж до самой плантации Джима Фарриса за Баркерс-Крик, а до нее — миль двадцать ехать, никак не меньше.
Я вздрогнул, гадая, что за новую тайну знаменуют его слова, и спросил, не позабыл ли он про большой обветшалый особняк с воротами на дорогу.
— Ну вы и припомнили — верно, бывали здесь раньше? Так того дома ныне уж нет, в огне канул — лет эдак пять-шесть тому назад. Ох и странные же слухи о нем ходили!
Невольно встрепенувшись, я поинтересовался, какого рода были те слухи.
— Ну, звалось то поместье Риверсайд, держал его старый де Рюсси. Пятнадцать-двадцать лет назад там целая драма разыгралась. Сын старика женился за границей на иностранке. Уж больно многим в здешних краях она пришлась не по душе — манеры чудные, вид загадочный весь такой. Потом молодые внезапно взяли да уехали, а после старик сказал, что сын погиб на войне. Но послушать негров — так соврал старик. На самом-то деле, говорят, сам он в девицу ту и влюбился. Но она ему, понятное дело, отворот дала, а он от ревности совсем сбрендил и порешил ее на пару с сынком своим. В доме том, вот те крест, змея завелась — большая такая, черная, что смоль. Ну, можете мне не верить, конечно… но одно точно — Риверсайд сгорел, и старика де Рюсси с тех пор никто не видывал. Тоже, видать, в том огне костьми лег. Там ведь все сухое было, трухлявое — оно и немудрено, и дождь не уберег; а когда случилось это, я как сейчас помню, утро стояло сырое, пасмурное, опосля ночного ливня — ну совсем как сейчас… Сами-то что об этом думаете? По всему, не впервой вам слышать про Риверсайд. А историю про отца и сына де Рюсси слыхали раньше? Как по-вашему, что-то было неладно с девицей, на которой женился юный Деннис? Чураться-то ее все чурались, а вот почему — а поди теперь разбери…
Мои разбежавшиеся мысли никак не могли обрести должный порядок. Значит, поместье Риверсайд давно погибло в пожаре? И где же тогда, скажите на милость, провел я эту ночь? И этот волос на моем рукаве… короткий седой стариковский волос — откуда бы ему взяться?
Я уехал, так ничего и не рассказав фермеру, но вскользь упомянул, что пересказанная им байка о ревности едва ли имеет под собой реальные основания. Если верить ближайшим источникам настрадавшегося семейства, беда пришла в Риверсайд вместе с Марселин. Жизнь в Миссури испортила ее, и лучше бы Деннис никогда на ней не женился.
На большее я не стал намекать, полагая, что де Рюсси — с их щепетильной фамильной честью и высокой чувствительной натурой — едва ли одобрили бы мою досужую болтовню. И незачем давать их соседям новую пищу для диких домыслов о природе бросившего тень на незапятнанный доселе род зла — пусть хотя бы имена мертвых останутся чисты.
Было бы неправильно допустить, чтобы люди в этом краю прознали о том ужасе, что не смог до конца рассказать мне мой странный ночной хозяин, — об ужасе, который он, как и я, познал в деталях утраченного ныне шедевра злополучного Фрэнка Марша.
И уж совсем некрасивая ситуация сложилась бы, узнай они все, что супруга наследника Риверсайда — Медуза Горгона, чьи наделенные колдовской жизнью кудри даже теперь, почти уверен, шевелятся в своей известковой могиле, опутав скелет одного одаренного художника, — имела весьма слабое, почти незаметное, но не укрывшееся от зоркого взгляда гения родство со своей почитательницей из Зимбабве. Ничего удивительного не было в том, что шаманка из туземного племени так боготворила ее — ведь в жилах Марселин в обманчиво незначительной пропорции текла африканская кровь.
