К книге
Судьба открытияНиколай Лукин СУДЬБА ОТКРЫТИЯ. Часть вторая СТАРОЕ УХОДИТ, МОЛОДОЕ РАСТЕТ. Глава VI В поход
77%
Николай Лукин СУДЬБА ОТКРЫТИЯ. Часть вторая СТАРОЕ УХОДИТ, МОЛОДОЕ РАСТЕТ. Глава VI В поход
17

— Мемуа-ары сочиняете, — зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. — Как вам не надоест только! Ну исполать, исполать, — сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.

В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась — снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.

За грубо сколоченным столом остался человек в солдатской шинели с офицерскими погонами. Свеча освещала перед ним тетрадь в клеенчатой обложке — он писал в ней, сжимая пальцами карандаш; страницы были влажными, и каждая написанная буква врезалась в бумагу глубоким отпечатком.

Он перевернул страницу. Написал: «…поразмыслить об этом после войны», и поставил точку.

Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух, Тотчас грохнуло поблизости — взорвался немецкий -снаряд. Донеслись глухие удары; сыпались где-то комья земли.

«Куда это? — подумал офицер за столом. — Который сегодня по счету?» и снова взялся за карандаш.

«Секрет его открытия, —

продолжал он выводить на мягкой от сырости бумаге, —

граничит с тайнами живых зеленых листьев. А тут примечательны два обстоятельства. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой — создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, не разгаданный еще процесс…»

Опять — на этот раз громче, ближе — раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром; офицер нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу. Проговорил шопотом:

— Другой, не разгаданный еще процесс.

Поставил двоеточие и принялся писать дальше.

«Совершаются превращения одних углеводов, —

написал он, —

в другие. Рассмотрим картофель, например. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал этот тверд и нерастворим. А ночью он неведомым путем превращается в один из сахаров — в тростниковый будто бы — и в виде раствора уже переходит из листьев в клубни. Там тростниковый сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении все время идет преобразование углеводов. Простейшие из них — скажем, глюкоза — постепенно образуют более сложные — дисахариды, затем крахмальные зерна; из крахмала, который мы можем видеть в зеленых листьях, в результате многих превращений получается клетчатка — целлюлоза.

Хочу знать: удастся ли эти превращения пустить в обратную сторону, вывернуть процесс наизнанку — из целлюлозы, из древесины, в лаборатории получить крахмал? Превратить, скажем, древесные опилки в пищевые продукты?»

Офицер поднял руку, взял карандаш в зубы. Взгляд его остановился на желтом огоньке свечи.

Молодой учитель саратовской гимназии Григорий Зберовский был мобилизован вскоре после начала войны; однако на позиции попал, только окончив школу прапорщиков, к концу девятьсот пятнадцатого года, когда русские войска уже сдали Варшаву и отступали по Польше.

К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Вообще глупо все и нелепо думал он, надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. «Царица — немка, — размышлял тогда Зберовский, — военный министр — шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может».

Бригада, где он прослужил уже пятнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день — хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли плохо пахнущие лужи. Немцы стреляли, а у русских солдат, случалось, одна винтовка на троих и по пять патронов на винтовку. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких, как тощие овальные монетки, икон.

Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяна посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество в тупике, откуда нет выхода, что будет величайшим счастьем, если он когда-нибудь вернется в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит титрованные растворы, сможет спокойно размышлять о сложных преобразованиях органических веществ.

Сейчас перед ним — развернутая тетрадь, а сам он сидит, покусывая зубами карандаш. Смотрит в пламя свечи остановившимся взглядом. Вспоминает — об этом подробно рассказывал профессор Сапогов на лекциях, — что еще в начале прошлого века адъюнкт Петербургской Академии наук Константин Кирхгоф, затем француз Браконно и еще один… как его фамилия? — «Забыл! Русский химик…» — опытами доказали, что сложные углеводы можно превратить в простейший — виноградный — сахар, в глюкозу. Глюкоза была получена из крахмала, из клетчатки, из обыкновенных тряпок. Это называется гидролиз. Фунт тряпок после обработки водой и кислотой дает больше фунта виноградного сахара. Известная вещь…

Около ста лет назад один из первых исследователей гидролиза писал: «Превращение дерева в сахар есть, без сомнения, достопримечательное явление, и если людям, мало сведущим в химии, говорить о сущности моего опыта, именно: что из фунта тряпок можно сделать более фунта сахару, то они почитают таковое утверждение нелепым и издеваются над оным, но, несмотря на это, последствие весьма справедливо[4]».

«Гидролиз клетчатки, Виноградный сахар. Глюкоза из древесной массы», думал сейчас Зберовский.

Снова — взрыв, другой, третий; на этот раз чуть подальше. Беглым огнем — еще десяток снарядов. Опять взрыв, опять взрыв…

«Вот, окаянный, стреляет… А если из древесины можно глюкозу, то почему нельзя — крахмал или свекловичный сахар?»

Сверкнул дневной свет. В дверь всунулась голова в папахе:

— Ваше благородие, записка вам от командира полка.

«Со взводом ваших саперов, — было сказано в записке, — немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями».

Зберовский вышел из блиндажа и пять минут спустя уже осматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег, — не было не только бруствера, не было самой траншеи.

— Погоди, — шепнул Зберовский саперам (те присели, прячась в воронки, прижав к груди лопаты) и пополз, черпая в рукава шинели полужидкую грязь. — Погоди, взгляну, как работать с обеих сторон одновременно. Как восстанавливать будем…

Он поднял голову. Перед глазами мелькнуло зеленое пятно дальнего леса — там немецкая батарея, поближе — отдельные редкие елочки. И тут же забыл обо всем. Непонятно, что случилось: все загородила стена яркого голубого пламени.

На миг он увидел: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах — оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в каком-то вихре; все провалилось в беспробудный сон.

Только в госпитале, почти через месяц, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.

Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.

Медленно возвращалось здоровье. Ему сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия — чаще других по-матерински заботливая старушка Клавдия Ивановна — кормили его с рук, перестилали постель, позже — выводили гулять в садик при госпитале. Промелькнуло лето, и пожелтели листья деревьев. Наконец Зберовский вышел, опираясь о палку, на узкий, из каменных плит тротуар: врач впервые разрешил пройтись по городу.

Улица оказалась грязной, засыпанной подсолнечной шелухой. Прохожих вблизи не было. Мостовая — из грубого булыжника, в конце улицы — старинная церквушка; раньше, глядя из окна коридора, Зберовский видел лишь похожие на позолоченные репки купола.

Он прошел несколько шагов, взглянул на оранжевые листья тополей, освещенные солнцем, на сороку, вспорхнувшую с забора. Улыбнувшись сороке, остановился: решил отдохнуть. Снова посмотрел вокруг. Задумался.

И было же о чем задуматься! Настали такие дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него — а может, заодно с ним — адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, тревожные речи, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда сидишь в госпитальной палате? Кого ни спросишь, в какой газете ни прочтешь — везде рассуждают по-разному. Говорят, уже нет всеобщей радости, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один — укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой — разогнать это правительство, власть передать Советам; третий — ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну! Это правильно, думал Зберовский, во что бы то ни стало мир. Мир — прежде всего. А вот подполковник Сотников, сосед в госпитале по койке, упорно толкует, что зло в большевиках, что нужно, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране. Нет, продолжал думать Зберовский, тут что-то не так. Они, может быть, даже лучше других политических партий. Земля — крестьянам, заводы — рабочим. Прямолинейно и справедливо. Осадчий, например, был социал-демократом из тех же большевиков. Где он сейчас? Человек талантливый и слов нет, какой честный. Но страшно: вдруг Сотников прав? Что станет с наукой, с прогрессом, если власть возьмет темный, неграмотный народ? Все хорошо, только это страшно. Кто может знать, куда хлестнет волна слепого человеческого гнева!

«Кто может знать!» вздохнул Зберовский и увидел проезжающего извозчика. Поднял палку, остановил его. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж, сказал:

— На Тверскую.

Решил посмотреть город, послушать, о чем люди говорят.

«Прапор… — подумал извозчик, покосившись на седока. — Лихо приказывает, да что заплатит? Ну, даст керенку. А нынче и керосин денежки стоит — намедни тех керенок с пол-аршина отрезал за фунт».

По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь — нельзя было ехать: толпа.

Зберовский плохо знал Москву, бывал в ней прежде только проездом. Сейчас с любопытством глядел по сторонам.

На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов».

Против здания — площадь. Здесь, окружив белый памятник генералу Скобелеву — на мраморном коне фигура с раздвоенной бородой, — люди слушали какого-то оратора. Тот стоял у подножия памятника, был в расстегнутой солдатской шинели. Когда Зберовский сошел с пролетки, захотел понять, по какому случаю митинг, вокруг грянули аплодисменты и раздались выкрики: «Правильно!»

Он оглядывал толпу: шинели, шинели, шинели…

И вдруг увидел знакомое лицо. Почти рядом — сапер Хохряков: как раз один из тех, вместе с которыми пол-года назад пришлось восстанавливать разрушенный бруствер. Стоит, одетый как для похода, с винтовкой, с вещевым мешком.

— Хохряков, — негромко окликнул Зберовский.

— А, господин прапорщик! — ответил солдат. — Смотри-ка! Значит, живой?

Хохряков улыбнулся, шагнул к нему, протянул руку. Зберовский заметил: не честь отдал, а руку протянул, как равному. «Это хорошо, — подумал он, — равенство и братство», и пожал шершавую руку сапера.

— Смотри-ка! — удивился Хохряков. — А мы вас в покойники давно записали. Значит, что — с палочкой ходишь? — Он ощупал прапорщика взглядом с ног до головы и, дружелюбно подмигнув, спросил: — Ну, а на фронт когда поедете? Воевать когда?

— Мир нужен, Хохряков. Какая тут война. Сам понимаешь: кончить надо. Навоевались.

— А, вот как! — сказал солдат. — Вы, я вижу… — и не объяснил, что он видит.

Все вокруг закричали: «Долой!» Хохряков тоже закричал: «Долой!» С подножия памятника сконфуженно спускался седоватый господин во френче защитного цвета, с черным портфелем подмышкой. Вид у господина, несмотря на френч, был штатский — не то адвокат, не то чиновник. Он, кажется, собирался выступить с речью, но говорить ему не дали.

Зберовский положил руку на плечо Хохрякова. Спросил вполголоса:

— За что прогнали человека?

Сапер не спеша повернулся, басом протянул:

— Меньшеви-ик. — И добавил: — Здесь знают его. Потерпите, скажет, до Учредительного… на фронт вертайтесь, скажет. Его, гада, самого на фронт! Да поздно только.

Расталкивая толпу, по улице бежал красногвардеец в промасленной рабочей куртке, с кумачовой повязкой на рукаве, с винтовкой за плечом. Увидев, что люди собрались на митинг, крикнул:

— Телеграмма из Петрограда! Корниловские войска отказались… понимаете, товарищи, отказались итти на Петроград! И «дикая» дивизия тоже! И генерал Крымов застрелился!

На площади стало шумно. Многие кинулись следом за красногвардейцем.

Новых ораторов не было — площадь пустела.

— Мне итти надо, — сказал Хохряков, поправляя лямки вещевого мешка. — Слыхать, эшелон пойдет к Ростову. Мне по пути домой, на рудник. — Притронулся к руке Зберовского: — Вот выздоравливай, значит. А там, может, где встретимся. — Он помолчал, посмотрел на прапорщика Неожиданно наклонившись к его уху, шепнул: — Погоны сними! Вы, я знаю, из студентов. Нечего вам за офицера…

Зберовский еще продолжал стоять у памятника перед зданием Совета. Хохряков уже шел, оттягивая пальцами ремень винтовки, твердо ступая по тесаным камням мостовой. Вещевой мешок на его спине покачивался при каждом шаге.

Глядя на уходящего сапера, Зберовский думал: «Поехали по домам солдаты. Да вот как получается: с большевиками, видно, весь простой народ?»

…На Курском вокзале оказалось, что долгожданный эшелон давно подан на седьмой путь, что в теплушки и втиснуться теперь нельзя; на площадках, на буферах тоже места нет — везде люди. «Смотри ты!» сказал Хохряков, с досады плюнул и полез на крышу вагона.

Незнакомый матрос в бескозырке с развевающимися на ветру ленточками помог ему — протянул сверху руку.

Ждали паровоза. Закатилось солнце, похолодало. Небо заволокло тучами. Близилась полночь, когда эшелон, с огоньками махорочных папирос на крышах, дернулся на рельсах, прошел мимо семафора и, набирая скорость, покатился на юг.

В это время в госпитале, в палате, высоко под потолком горела неяркая лампочка. Откинув край одеяла, Сотников приподнял над подушкой голову. Вынул изо рта дымящийся окурок, сказал:

— Вы, прапорщик, ни дать ни взять — большевик.

— Какой я большевик! — ответил Зберовский.

— Погодите, вот вам «товарищи» покажут.

— Они все-таки поняли интересы народа.

— Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.

— Глупости? — переспросил Зберовский и сел на койке. — По-вашему выходит так: если власть в руках богачей — это высокие принципы; если она перейдет ко всему народу, к рабочим и крестьянам, — это, вы говорите, низменные инстинкты. Смотря в чьих руках, да? Вот так выходит по-вашему?

Подполковник Сотников зевнул, натянул до шеи плюшевое одеяло, подумал о событиях в России. Россия ему представилась похожей на небольшое, уютное поместье в Пензенской губернии. Сколько трудов было затрачено, чтобы сколотить деньги на это поместье! По крошке, по небольшой частице от каждой интендантской поставки. И есть теперь «свой уголок», и все может развеяться в пыль. Мать оттуда писала: в марте, после революции, крестьяне начали грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая тревожная пора…

— Голод принесут большевики, — сказал подполковник. — Нищету, разруху.

Прапорщик промолчал. Он вспомнил почему-то свои студенческие годы, мансарду в Петербурге, Осадчего. Вспомнил, как разыскал Лисицына, как тот показывал свою лабораторию.

«Своими же глазами видел, — подумал Зберовский. — И пропало все бесследно. Такой синтез, — да будь он сейчас осуществленным, никакая бы угроза голода… Чорт знает! Да куда все это делось? Николаю Романову — скатертью дорога…»

— Две правды, — прошептал он через минуту. Искоса взглянул на подполковника. В памяти его мелькнуло лицо сапера Хохрякова.

Зберовский медленно склонил голову к подушке.

«Представитель десятков миллионов…»

Вдруг — как-то неожиданно — решил: «Ей-богу, погоны сниму!»

А поезд, которым ехал Хохряков, постукивал колесами, и от паровоза, как хвост кометы, тянулся светящийся сноп искр. Искры ветром сносило в сторону; они разлетались над темными полями и гасли поодиночке.

На крыше вагона было холодно. Хохряков поднял воротник шинели, фуражку натянул до самых глаз, всунул пальцы в рукава. Прижал к груди винтовку. Лежал, опираясь локтями; смотрел, как впереди разлетаются искры, как пробегают мимо дома, деревья, пашни, еле видные в темноте. Ветер шумел в ушах, ледяными струйками проскальзывал в шинель. И Хохряков чувствовал, что надвигается зима, надвигаются трудные месяцы, когда, может, и винтовка сгодится: надо по-хозяйски навести на шахтах свой порядок. Довольно, хватит! Что же это: на позициях — Адамов, на руднике, на «Магдалине», — Пжебышевский! И толку чуть, что свергли царя. Да мало ли гадов, думал Хохряков; нельзя, чтобы все осталось по-прежнему.

«Гадов поскидать — это раз, Во-первых. Потом: в Советы — верных людей. Это будет — два. Как тот артиллерист, что на митинге про Ленина рассказывал… Э-э, Хохряков, тут надо всей братвой… только всей братвой, Чтобы дружно. Нажать плечом, и вскорости министров-капиталистов… Туда им, кошкиным детям, и дорога!»

Он глядел в темноту, где вихрем вьются огненные точки, не замечал уже качающейся крыши вагона, забыл о ветре, улыбался чему-то озябшим лицом.

Он мысленно видел: построят на рудниках дома, как в Петрограде, шахтеры пойдут в чистой городской одежде; и все станут грамотные, усядутся за книги; и работать в шахте будет, как в саду гулять.

«Дай срок, братва возвращается с фронта! И Хохряков едет, Смотри ты, дело-то какое! Ах ты, посмотри!»

Еще в прошлом году, когда Алексея Прокопьевича Сычугова хотели призвать в солдаты, он дал кому-то взятку и поступил на рудник кладовщиком, Так спасся от позиций. А на торговлю в лавке служба не повлияла. Выручка шла неплохо. За прилавком с утра до ночи стоял приказчик, старичок Пал Палыч; днем жена присматривала за торговлей, вечером — сам Алексей Прокопьевич подсчитывал чистоган.

Свергли царя — Сычугов с тайным сожалением вздохнул, но все же прицепил на грудь красный бант.

Кое-как прошло лето. За ним наступила тревожная осень семнадцатого года. И теперь Алексей Прокопьевич потерял покой. Никогда этого раньше не случалось: он начал бояться шахтеров. Те же самые люди будто, и кланяются ему, как прежде, а вот смотрят совсем по-иному. Взгляд у людей, казалось Сычугову, стал хмурый и дерзкий.

«Зверье, — думал Алексей Прокопьевич, — сущее зверье! Те, что засели у них в комитетах, еще получше. А вот те, что с фронта приехали… либо лавку разграбят, либо самого убьют».

Каждый день приносил Сычугову новые неприятности. Уж на что паршивец Петька, думал он, и тот бунтовать норовит. «Столпотворение, истинный содом!»

С Петькой вышла такая история. Пал Палыч послал мальчика отнести пакет с товаром на квартиру инженеру Дубяго. Дело тонкости не требует: передать надо пакет, поклониться и уйти. А получилось, что посланный из сычуговской лавки мальчик сперва подрался с сыном инженера, гимназистом, потом крикнул самому Дубяго, когда Митрофан Викторович вступился за сына: «Шурфы по вас плачут!»

«Шурфы по вас плачут» — это означает, понял Сычугов, что живых уважаемых людей — например, Дубяго Митрофана Викторовича — следует сбрасывать в шурфы под землю. «Да как же это так? — подумал он, багровея от гнева. — Как осмелился негодный? Кто научил его, чьи это разбойничьи слова? Да как у него повернулся язык?»

Зажав в кулак письмо, в котором инженер жалуется на присланного мальчика, Алексей Прокопьевич наотмашь ударил Петьку по лицу.

Тот отпрыгнул и закричал:

— Бить вам права теперь нет! Кровосос несчастный! Кровосос, да! Кровосос!

Сычугов только ахнул, руками развел.

Змею, решил он, отогрел в своем доме. Недаром теща так этого мальчишку терпеть не может. Недаром сказано: яблоко от чертополоха не получишь… шахтерская порода…

— Убирайся сей же час вон! — прохрипел Алексей Прокопьевич. — Чтобы ноги твоей… духу твоего здесь не было!

Петька ушел. У Алексея Прокопьевича на душе стало еще тревожнее.

Начался ноябрь — пришли новые вести. Большевики, говорят, захватили власть и в Петрограде и в Москве.

Ночь стояла черная, осенняя. Сычугову не спалось. Он прислушался — храпит в своей каморке Пал Палыч, доносится сонное, с присвистом, дыхание тещи, жена забормотала что-то во сне. Лихое, подумал он, недоброе время. Встал с постели, зажег свечу, прошел по дому, ощупал запоры на дверях, посмотрел, как закрыты ставни. Остановился перед иконой. Зашептал:

— Да воскреснет бог и расточатся врази́ его. Яко тает воск от лица огня…

А наутро ему стало легче. Он увидел: в рудничный поселок въезжают казаки. Усатые, с красными лампасами, с красными околышами на фуражках. Здесь же офицер — казачий сотник. Слышно: чавкают в грязи копыта лошадей. И остановились посреди дороги.

Сычугов выбежал из лавки.

— Сюда, — распоряжался офицер, показав пальцем на левую сторону улицы, — первый взвод на постой. Сюда, — офицер взмахнул направо, — второй взвод. Остальные… — Он жестом показал, чтобы ехали за ним, дал шпоры коню.

Гнедой конь затанцевал на стройных ногах и крупной рысью, разбрызгивая грязь, рванулся к конторе рудника. Следом — рысью с места — рванулись десятки других коней.

Оставшиеся казаки спешились.

— Гости дорогие! — воскликнул Алексей Прокопьевич, сняв кожаный блестящий картуз. — Господин урядник! Милости прошу на квартиру ко мне.

Через несколько часов он угощал урядника обедом. Немолодой уже казак пил водку — от рюмки отказался, а попросил дать чайный стакан, — степенно поглаживал усы, рассказывал о своем хозяйстве на Дону. Сетовал: пять батраков у него иногородних, и всё — лодырь на лодыре. Скорей бы, говорил, со смутой покончить — хозяйство в оскудение приходит.

— Где там! — сказал и вздохнул. — Разве баба досмотрит? Разве это бабье дело?

— Господин урядник, — жалобным голосом спросил его Алексей Прокопьевич, — видит бог, невмоготу стало жить. Сомнение одолевает: вдруг большевики силу возьмут? Ведь что же получится: крышка? Куда деваться-то?

Урядник ухмыльнулся:

— Право слово, чудно. Кто власть удержит — голоштанники? Две-три недели погоди… го-го, как загрохочут! — Он выпил полстакана, закусил и посмотрел на Сычугова хитрым взглядом. — А по рудникам генерал Каледин уже скрозь! И в Ростове генерал Каледин и в Новочеркасске. Такой порядок воздвигнет — любо-дорого будет, я тебе доложу! За милую душу!

Сычугов закрыл глаза, закачал головой.

— Дай, господи, победы, — прошептал он, —благочестивому воинству…

Ни Сычугов, ни гость его не заметили, что в соседней комнате мелькнули две фигуры — на цыпочках, босиком, пробежали два мальчика.

— Винтовки нету, — беззвучно проговорил один из них.

— Патроны в сумке бери!

Мальчики исчезли. Один из них — черноволосый, с торчащими вихрами, в веснушках, — очевидно, хорошо знал в квартире все входы и выходы.

После обеда урядник, покачиваясь на непослушных от водки ногах, икая, пытался вспомнить: куда он положил сумку с патронами? Винтовка — вот, а где же сумка? Куда…

«Пр-роклятая!» подумал он, подошел к кровати посмотреть, но тотчас лег на нее и захрапел.

Сычугов, пообедав, скорее по привычке, чем, казалось ему, по необходимости, запер все двери своего дома.

По всей России разнеслась молва: казачий атаман генерал Каледин ввел войска на рудники, жестоко расправляется с донецкими шахтерами-большевиками, Уже построены кое-где виселицы, уже начались расстрелы непокорных, На Ясиноватской шахте, например, расстреляли сто восемнадцать человек. И молодая Советская республика двинула в помощь шахтерам воинские части с Западного фронта, отряды Красной гвардии из Питера и Москвы.

С одним из отрядов питерских красногвардейцев в Донбасс ехал Глебов.

Отряд выгрузился на глухом полустанке. Дальше поездом было нельзя: на следующей станции — казаки.

Мороз сменился оттепелью. Пошел снег пополам с дождем. Потом снова стало подмораживать. Ватные фуфайки, солдатские шинели, рабочие куртки красногвардейцев, у некоторых опоясанные и обвернутые крест-накрест пулеметными лентами, промокли и покрылись ледяной коркой.

Влас Карачаевец записался в Красную гвардию с «Треугольника»; от него, казалось, до сих пор пахло резиной. Рядом с ним шагал по вязкому снегу — нагнувшись, тянул за собой пулемет на колесиках — Микешка Носов, рябой сероглазый парень, подмастерье с мебельной фабрики.

Микешка молчать не любил. Не дожидаясь ответов, он спрашивал у Карачаевца:

— А калоши что, например, как — на колодке делают? Как штиблеты? А как это — шахты? Говорят, колодцы большие. Это верно? Вот посмотреть бы. На дне, говорят, темно. Шахтеры будто совсем отчаянный народ. Это правда?

— Да буде молоть-то, — сказал Карачаевец. — Перестань!

У него была борода черная, как смоль. Он пошевелил бровями, посмотрел вокруг. Впереди шли двое — Глебов и слесарь Хохряков, высланный шахтерами навстречу питерским красногвардейцам. Весь отряд растянулся сзади» Всего сто двадцать три штыка. В самом хвосте обоз — четверо саней с запасным оружием и патронами. За пеленой падающего снега обоз был уже плохо виден. И полустанка, где остался поезд, уже совсем не видно, и горизонта со всех сторон не видно: куда ни взглянешь — тучи белых снежинок.

Карачаевец провел ладонью по мокрому лицу, по облепленной снегом бороде. Подумал, что погода — лучше не надо, следы за отрядом тотчас заметет. Вспомнил, как в японскую войну он, раненный в ногу, полз, скрываясь в посевах гаоляна. Тогда воевали для царя, сейчас пришло время — для себя. А ефрейтор Чумаков, который вынес его из гаоляновых полей, родом донецкий шахтер. Может статься, сейчас казаки и Чумакова ведут на виселицу. Вот бы выручить! В Петрограде угля нет — хитер Каледин, отхватил Донбасс! — заводы стоят, паровозы стоят. Вишь, собака: заморозить хочет республику! Красногвардейцы-то всё необстрелянные, мало среди них настоящих солдат. Ну ничего, решил Карачаевец, душой народ крепкий. Хоть бы и Микешка: даром что болтун — разъярится в бою. А пулемет на совесть знает.

И Власу Прохоровичу вспомнилось, как провожала его в Питере дочь. В отца удалась Настенька: черные косы, черные брови, черные глаза. «Себя поберегите», говорила она и плакала у него на груди. Он доволен собой: правильно он ей ответил. Он погладил ее по голове, взял за плечи и сказал: «Себя беречь — это не хитро. Каждый трус себя бережет. Иное дело вот сберечь революцию — для тебя, Настя, для детей твоих, для всего трудящегося класса… Так и запомни, дочка!»

Отряд уже шел по пояс в снегу. Давно свернули с накатанной дороги, пробирались в сугробах по дну оврага. Путь показывал Хохряков. Овраг он назвал балкой — Микешка удивился этому: со словом «балка» у него было связано представление о длинном деревянном брусе. Отец Микешки, плотник, поднимал когда-то на постройке купеческого дома большую, тяжелую балку. От тяжести надорвался; заболел и умер.

Начало темнеть. Красногвардейцы растянулись длинной, теряющейся в снежном сумраке цепочкой. Вокруг вздымались крутые склоны оврага; по склонам кое-где — голая глина, кое-где — нависший пластами снег.

«Как же обоз там?» подумал Глебов. Сказал Хохрякову: «Не спеши, дай потеснее собраться», и сам шагнул в сторону, поднялся на косогор; раздвигая покрытые слоем льда ветви кустов — обледеневшие веточки позвякивали, — он двинулся назад, навстречу обозу. Красногвардейцы один за другим проходили мимо.

Из-под меховой шапки у него выбилась прядь седых волос. Серое штатское пальто стягивал пояс с ремнями. На поясе — наган в кобуре. Скуластое, в морщинках под глазами лицо иногда по-прежнему лукаво щурилось. Он был почти таким же, как десять лет назад, когда пришел в лабораторию Лисицына; даже короткие усы выглядели так же, только поседели за эти годы.

Наконец Глебов увидел: лошадей вели под уздцы, и по двое-трое красногвардейцев подталкивали сзади каждый воз. Тяжело нагруженные сани врезались в сугробы, то наклоняясь, словно вот-вот опрокинутся, то скользя под уклон, то останавливаясь при подъеме в гору.

У саней покрикивал и суетился красногвардеец Рязанцев, бывший штабс-капитан и георгиевский кавалер. В дни июльских событий его отчислили из штаба седьмой армии, как офицера, «опозорившего себя большевистской деятельностью». Позже он сам надел солдатскую шинель, пришел в Петроградский Совет, попросил взять его на службу. «Рядовым, — сказал, — на большее не претендую»,

Сейчас, глядя на Рязанцева, Глебов решил — надо посмотреть, как поведет себя в бою. «Кто его знает», подумал он и тотчас заметил: среди подталкивающих сани идет мальчик лет двенадцати, худой, с тонкой шеей, одетый в женскую заплатанную кофту. Раньше детей в отряде не было. «Еще чего недоставало!»

Глебов сбежал по косогору вниз, схватил мальчика за рукав, оттянул его с дороги в сторону. Спросил суровым голосом:

— Ты кто и как попал сюда?

Пойманный молчал, видимо оробев. Хотел вырвать — освободить руку, но Глебов понял это, стал держать еще крепче:

— Ты кто, я тебя спрашиваю? Как тебя зовут?

Мальчик вскинул на него взгляд, ответил с неожиданным достоинством:

— Петр Шаповалов меня зовут. Что тебе надо? Руку пусти!

— Вот ты какой! — сказал Глебов и чуть улыбнулся — пошевелил уголками губ. — А почему же ты здесь, Петр Шаповалов? Кто тебе позволил?

— С Хохряковым я, — важно проговорил Петька. — Хохрякова знаешь? Он делегат к вам. Ну, и не чапай меня за руку!

Последние, четвертые сани, боком скользнув с бугра, прокатились мимо. За ними прошли последние красногвардейцы.

Глебов сказал Петьке:

— Пойдем, а то отстанем. Хохряков тебе кто — родственник, дядя?

Они пошли рядом. Петька солидно, по-взрослому сплюнул, покосился на шагающего по санной колее седого человека.

— Хохряков-то? — переспросил. — Хохряков меня грамоте учит. А так он мне никто.

— Ага, значит, никто. Это хорошо, что грамоте. Грамота, брат, великая вещь. Но все же, где твои родители? Живешь ты где?

— Вот, стало быть, и живу с Хохряковым.

«Зря он мальчонку с собой взял, — подумал Глебов. — С минуты на минуту — казаки… Зачем рисковать пареньком? Отослать надо: пусть сам пробирается домой».

Петька помолчал и добавил:

— Когда лавочник Сычугов меня выгнал, дядя Черепанов уже в тифу лежали. Они и померли от тифа.

Петькины пальцы протянулись к кожаной кобуре на поясе Глебова:

— Наган у вас самовзводный?

Седой спутник взглянул сверху вниз, улыбнулся. Ответил:

— Самовзводный. Вот о чем скажи мне, Петр Шаповалов: дорогу домой отсюда найдешь, если придется одному? Не заблудишься?

— Чего ж заблудиться? Известно — степь. Только я от вас, — мальчик сверкнул шустрыми глазами, — уходить не думаю покамест. Чего ж мне уходить?

— А я вот прикажу тебе.

— А я не пойду. И Хохряков приказывал. — Петька посмотрел дерзко. — «К Танцюрихе, — говорил, — иди». А я — за Хохряковым. Он заругался — страсть! А я, стало быть, за ним.

— Зачем? — удивился Глебов. — Что тебе тут: прогулка?

— Вы с казаками станете биться — я буду вам помогать.

— Помощник! Нет, брат, это ни к чему. Это ты зря.

— Вы сами, дядя, говорите зря. Еще как я с Васькой Танцюрой у казаков патроны позабирал к винтовкам… Прямо смех! Те водку пьют… один казак у Сычугова. А мы хотели самую винтовку взять — не нашли. Патроны в штаб шахтерского отряда отдали.

— Вам кто-нибудь велел достать патроны?

— Никто не велел. Я все умею делать. Увидите.

— Ты что, красногвардейцем хочешь быть?

— Хочу.

— Слушаться не умеешь. Научись сначала. Я вот тебе приказываю: уходи.

— Все равно не уйду. И что пристали? Не уйду, говорю. И всё!

Глебов махнул рукой, начал быстро пробираться вперед. Обогнал одни сани, другие.

«Сказать Хохрякову — пусть отошлет упрямого мальчишку. Как угодно. Пускай домой идет. Еще чего недоставало!»

Мальчик остался около саней. Принялся вместе с Рязанцевым подталкивать их.

Сумерки сгущались, незаметно наступила ночь.

Петьке эта ночь запомнилась навсегда. Позже, спустя много лет, он мог легко себе представить и тучи, расходящиеся в небе, и острые рога молодого месяца, с вечера блеснувшие из-за туч, и темную, словно сиреневую, занесенную снегом степь.

Питерцы шли навстречу шахтерам, красногвардейцам ближайших рудников, чтобы общими силами, стремительной и неожиданной атакой, выбить казачьи войска из этого уголка Донбасса.

Трудно сказать, отчего так получилось. Возможно, калединцам кто-нибудь уже донес, что на соседнем полустанке выгрузился эшелон.

Хохряков вел отряд через степь к «Святому Андрею»; в поселке «Святого Андрея», он думал, казаков пока еще нет. Однако до поселка не успели дойти. Бой начался внезапно.

— В ружье! — раздался чей-то торопливый голос.

Петька вздрогнул — услышал впереди первый выстрел. От него сразу зазвенело в ушах. Тотчас загрохотали пулеметы — их было два в отряде, — заметались языки пламени у пулеметных стволов.

Будто из-под земли выросла цепь всадников. Они оказались близко, совсем рядом, и мчались на колонну красногвардейцев. Даже в темноте было видно, как распластались их кони в бешеном карьере. Петька съежился, почувствовал: вот-вот налетят, сомнут. Страх его обуял до тошноты;, ему захотелось зажмурить глаза. Однако он их не зажмурил — наоборот, испуганно озирался по сторонам.

Щелкали затворы, бухали винтовки. Трепетали ослепительные голубые огни у пулеметов. Мелькали какие-то фигуры, тени. Громче выстрелов был человеческий крик: одни ругались с неслыханной яростью, другие — раненые — постанывали протяжно; казаки уже врезались в красногвардейскую колонну, рубили шашками; где-то в степи, в темноте, раздалось новое: «Ур-ра-а-а…»

Обдав Петьку вихрем, ударив чем-то по его локтю, пронесся разгоряченный казачий конь. С коня рухнул, упал на землю к Петькиным ногам мертвый казак. Плюхнулся, как мешок с картошкой; было видно его лицо, запрокинутое, залитое кровью, — оно освещалось при вспышках выстрелов.

Петька оцепенел. Раньше в его воображении сцена боя выглядела совсем не так. Красногвардейцы, думал он еще вчера, будут стрелять, спрятавшись в заранее вырытых траншеях; он же, бесстрашный и ловкий, станет ползать между ними, подносить патроны. Казалось, это случится непременно днем и враг будет далеко: только над шапкой засвистят пули.

Теперь, когда упал мертвый казак, Петька сперва был не в состоянии двинуться. Потом медленно попятился к ближайшему возу. Запряженные в сани лошади, обессиленные трудным переходом, не кинулись бежать от стрельбы, а лишь беспокойно пофыркивали,

— Своих, Микешка… Осторожно! Своих не покоси! — говорил у возов кто-то.

— Ах, язви его, — бранился другой. — Подкладай! Да выше ставь! Живо!

Темная человеческая фигура поднялась на ящики, сложенные высокой пирамидой в санях.

— О-о-о… — стонал кто-то поблизости. И повторял: — Ох, братцы! Ох, братцы! Ох, братцы!

По степи катилась новая волна калединцев. Не прекращаясь, нарастал, словно из одной великанской глотки, рев:

— Ур-ра-а-а!..

С воза, почти прямо над головой Петьки, плеснула огнем — больно отдаваясь в ушах, ударила пулеметная очередь. Он присел на снег: ноги размякли сами собой. Опять подступило тошнотное чувство. А пулемет на возу изрыгал пламя, и не было слышно ничего, кроме торопливого, нестерпимо громкого потока выстрелов.

Он долго сидел на снегу. Минут, наверно, пять или десять. Наконец как-то неожиданно понял, что сидит и думает об очень мирных, совсем далеких от этого боя вещах. Понял, что сидит и вспоминает, как дядя Черепанов зарывал в землю стеклышки рыжего штейгера. Вот тут, в степи. Вот чуть в сторонку отсюда — туда, к балке.

Взглянув по направлению балки, Петька увидел: вереницей тянутся силуэты всадников. Начинался уже рассвет, и они были хорошо заметны. Ошибиться нельзя — казаки.

«Вокруг заедут, — подумал он, — со всех сторон налетят — и в спину».

Пулемет на возу перестал стрелять. Наступило затишье.

— Дядь… — сказал Петька, приподнявшись, пулеметчику.

— Чего тебе?

— Посмотри туда.

Ствол пулемета тотчас повернулся, снова прогрохотало несколько очередей. Силуэты казаков точно растаяли в полумраке. Опять настала тишина. В тишине — надрывные, тягучие стоны:

— А-у-а… А-у-а… А-а-у…

— Ох, братцы! Ох, братцы!

— Э-э-э… Шею не трожь! Отойди, говорю, отойди! Э-э-э…

Добровольцы-санитары уже носили раненых, укладывали на шинели, расстеленные за санями. Там хлопотал красногвардейский медик — студент Софронов. Лекарь он был решительный, но нельзя сказать, чтобы опытный. Когда он принимался кого-либо перевязывать, раненый начинал кричать и ругаться на чем свет стоит.

Глебов снял шапку, вытер ладонью потный лоб. Взглянул: в степи, откуда на отряд дважды налетали казаки, белый снег теперь покрыт темными бугорками конских и человеческих трупов. Калединцы оставили убитыми несколько десятков человек. А вон — Глебов посмотрел—лежит Карачаевец, задрав к небу черную, в завитушках бороду. Вон в рассеченной пополам папахе Гатаулла Гайфутдинов уткнулся лицом в землю… Красногвардейцы, павшие за революцию.

«Честно сражались, — подумал Глебов, — хорошо сражались. Славная смерть!»

Он стоял без шапки, опустив голову. В мыслях его все еще неслось: блестят клинки при вспышках выстрелов, Карачаевец — штыком в казака, питерцы нажали — калединцы отхлынули, снова атака; кто-то — Микешка Носов, наверно — с фланга ударил из пулемета; казаки — кто в бегство, кто отстреливается; красногвардейцы выстояли: ни один не дрогнул.

«Прощай, товарищ Карачаевец, прощай, Влас Прохорович! Старые мы с тобой друзья! Смотри: уж не подполье наше, как бывало, а республику с тобой отстаиваем. Не зря мы прожили, И будь уверен: отстоим! Отстоим, товарищ Гайфутдинов! Отстоим!»

Сердце в груди Глебова еще стучало, как во время боя. Душно было — казалось, нехватает воздуха. И промелькнули в памяти дни, когда он встречался с Карачаевцем. Полиция разгромила явку в трактире Мавриканова. Сколько разгромов, сколько провалов… И все-таки победили!

Глебову вспомнилось Октябрьское восстание; пришли в память ленинские слова: «Нельзя ждать!! Можно потерять всё!!»

Нельзя отряду задерживаться на этом месте, подумал он.

«Стоять будем — окружат, артиллерию вызовут. Поодиночке разобьют: шахтеров и нас. Нет, дудки! Наступать без промедления…»

Он огляделся: утренние сумерки становятся светлее.

— Хохряков! — позвал он. — Хохряков!.. Пришлите ко мне Хохрякова!

Шахтерский делегат оказался поблизости, прибежал.

— Иди, — сказал Глебов, — немедленно поднимай на руднике народ. Мы выступим отсюда… видишь, убитые, раненые… ну, минут через сорок. Ворвемся на рудник, а вы тогда в тыл ударьте казакам. Понял?

— Понял, — ответил Хохряков. — Сделаем. — И добавил, помолчав: — Хлопца при вас, я считаю, оставлю. Дорогу вам покажет наилучше.

— Какого хлопца?

— Да что за мной увязался.

— Да, — вспомнил Глебов, — Петр Шаповалов! Ладно… Ты иди!

Хохряков разыскал Петьку, растолковал, что вести придется на Русско-Бельгийский, со стороны улицы, где лавка Сычугова. Велел не отлучаться от Глебова. И сам ушел в степь — пошел замысловатым зигзагом, то наклоняясь, то перебежкой, и двигался будто не к Русско-Бельгийскому руднику, а мимо, не понять куда,

Для убитых стали копать могилу — наспех долбили мерзлую землю.

Когда готовились к похоронам, Петька услышал разговор, Говорить начал Рязанцев, Он сказал, глядя на кучу мерзлой глины:

— Судьба нашего поколения, Павел Кириллович…

— Какая судьба? — спросил Глебов.

— Трагическая. Судьба наша — лечь костьми… Вы не подумайте, я не ропщу. Я, видите, философ. Я сознательно иду на это. Но мы все-таки жертва, фундамент будущего счастья… фундамент общества, которого мы с вами не увидим. — Рязанцев поднял комок глины, подбросил его на ладони.

Глебов посмотрел пристальным взглядом, морщины лучами собрались вокруг его глаз. Слегка, словно неодобрительно, качнул головой. Негромко сказал:

— Мы иначе рассуждаем. Коммунисты то-есть. Давайте в другой раз вернемся к этому. Ладно, потом.

Он повернулся к могиле. Молча следил, как опускают в нее тела Карачаевца и Гайфутдинова. Петька увидел — по его щеке скатилась одинокая слеза. Глебов тут же смахнул эту слезу и крикнул, вскинув перед собой руку:

— Товарищи!

Вокруг тесной толпой стояли красногвардейцы.

Речь его была короткой, но каждое сказанное им слово казалось Петьке необыкновенным. В самое сердце падали эти слова. Он говорил о буржуях — вот таких, решил Петька, вроде инженера Дубяго или Сычугова. Он говорил, что богачи и генералы пулей хотят накормить голодных, плетью утереть слезы матерей и жен.-Он говорил о правде революции — правде, которую несут большевики. Высокая честь, сказал он, в борьбе погибнуть за справедливое дело. Но неверно, ошибочно было бы думать (сказав это, Глебов взглянул на Рязанцева), будто наш удел — только погибнуть, принести себя в жертву, костьми лечь в фундамент будущего…,

— Нет! Большевики живут, чтобы строить, творить, бороться, как можно больше сделать за прожитые годы. Дух захватывает — посмотришь, чего уже достигло наше поколение, чувствуешь радость осуществленной мечты? Мы — не фундамент человеческого счастья, мы, товарищи, — творцы его! Вспомните: веками… над Россией реял двуглавый орел. Прочны были царские тюрьмы. Не дремали царские жандармы. Пролетарии гнули спины, голодали… случалось, смерть находили в подневольном труде. — Голос Глебова теперь стал звонким, молодым, губы побледнели от душевного напряжения. — А чья сейчас власть в России? Наша! Что мы защищаем сейчас? Первую в мире Советскую социалистическую республику! Калединцы, другие лютые враги — растоптать, раздавить хотят юную страну рабочих и крестьян, закабалить нас, загнать в кандалы. Но мы победим! На нашем знамени святая кровь погибших за революцию, за коммунизм. В бой, товарищи, — мы отомстим за Карачаевца, за Гайфутдинова, за все поруганное человечество! Клянемся же над их могилой: сражаться будем, трудиться не покладая рук, крепить нашу Советскую республику, крепить изо всех сил!.. В бой, друзья! Да здравствует власть Советов! — Он уже не говорил — он выкрикивал, потрясая высоко поднятой рукой: — Теснее сплотите ряды! В бой, товарищи! Да здравствует партия большевиков! Да здравствует вождь революционного Пролетариата — Владимир Ильич Ленин!

Петька забыл о похоронах; высунувшись вперед из толпы, смотрел на Глебова широко раскрытыми глазами. Подумал: «Которые слова понять нельзя», и в тот же миг почувствовал, что в груди стало тесно и к горлу подступил какой-то комок. Сразу захотелось схватить винтовку со штыком, стрелять, колоть врага; он мысленно увидел генералов, грозно скачущих на конях — не казакам чета, куда страшнее, — но он бояться теперь ничего не будет… Ему захотелось носить тяжелые бревна, камни, с утра до ночи работать, как в дальних городах трудятся большевики, укрепляют свою республику. Что это такое, как ее надо крепить, он, конечно, не знал. Однако был уверен: вещь это справедливая, стоящая, не менее нужная, наверно, чем прогнать казаков с рудника, прогнать Сычугова. И вообще, подумал он, надо быть с большевиками всегда: никого на свете нет лучше их, Очень они хорошие. Хохряков, например.

«А седой этот, стало быть, самый главный».

Вдруг Петька покраснел и спрятал глаза. Пришло в голову: что, если заметили, как он испугался во время боя? Неужели Хохряков заметил? Неужели заметил и главный?

«Еще скажут: да ну, какой из тебя большевик!»

В другой раз, подумал он вздохнув, надо как следует себя показать. Ничего! Сейчас вот казаки убитые кругом, и то ни чуточки не страшно.

Могилу между тем засыпали. Красногвардейцы открыли ящики, разобрали по рукам патроны, пулеметные ленты, гранаты. Освободились сани — туда погрузили раненых. Роздали всем по куску черного хлеба; Петьке тоже дали. Начали есть уже на ходу: двинулись всей колонной на Русско-Бельгийский рудник.

Никогда еще в жизни такого не бывало: Петька оказался центральной фигурой — его позвали вперед, и Глебов сказал:

— Давай, Петр Шаповалов, веди.

Несколько минут он чувствовал себя счастливым. Деловито шагая, поглядывал: с одной стороны идет Глебов, с другой — пулеметчик Носов; сзади длинным хвостом растянулся весь отряд.

«Поверит Васька Танцюра или не поверит?»

Он повернул чуть правее — все красногвардейцы повернули за ним.

Небо было в серых облаках, подул резкий ветер, становилось холодно. Слева вздымался терриконик «Магдалины» — до него верст пять; еще дальше, если пройти три версты, — спасательная станция. Но туда не надо: дорога на Русско-Бельгийский — напрямик через холм, вдоль телеграфных столбов.

Нос у Петьки посинел, шея сама втягивалась в плечи; старая ватная кофта — он заработал ее у Сычуговых — не грела на холодном ветру. И неожиданно нахлынула такая усталость, так захотелось спать — сил нет. Хоть плачь от досады: он понял, что не может совладать с собой, плетется, еле переставляя ноги.

— Замерз? — спросил Глебов.

— Не-е… Да это что! — ответил Петька, выпятил грудь и принялся по-солдатски браво размахивать озябшими руками.

Глебов расстегнул пуговицы своего пальто, снял с себя широкий шерстяной шарф, протянул его мальчику. Сказал:

— На, одень. Носи на здоровье.

Отряд вышел на гребень холма. Снега в степи было мало — только вчера в балке шли по сугробам, — а здесь, на высотке, темнели пятна голой каменистой земли. Отсюда Русско-Бельгийский рудник стал виден как на ладони.

По окраине поселка проехал конный разъезд. Казаки, наверно, заметили красногвардейцев — сначала остановились, потом галопом помчались по улице.

— Заметили… — проговорил Глебов и показал пальцем, наклонившись к Петьке: — Улица которая, где большой дом? Об этой улице с Хохряковым условились? — И добавил, словно в раздумье, когда мальчик ответил «да»: — Так, значит. Так. Понятно.

Он помолчал, оглядывая одноэтажные постройки, за сыпанные снегом, вдалеке — ажурный шахтный копер, неуклюжую громаду терриконика. Помолчав, опять повернулся к мальчику.

— Ничего, брат, — сказал. — Мы с тобой — большевики. Значит, вот какое дело, — его брови теперь строго нависли: — ступай немедленно в обоз. От моего имени передай…

«Мы с тобой», говорит», подумал Петька и покосился: шутит или по правде?

— Передай, пусть обоз дальше пока не едет. Сопровождающие пусть сюда идут. А сам останешься с Софроновым — там доктор такой есть, — за ранеными будешь ухаживать. Ясно? Не перепутал? Только вот, брат, — Глебов притронулся к Петькиной кофте пальцем. — Давай уж, как настоящий красногвардеец: приказано — надо исполнять. Смотри, ни на шаг от Софронова! Ну, торопись. Иди!

Петька несся к обозу стремглав. Думал: «Уже красногвардеец…»

Он не успел добежать до первых саней, как сзади, на холме, размеренным треском прозвучала пулеметная очередь.

Шквал выстрелов оборвался внезапно. Красногвардейцы, размахивая винтовками, покатились вниз по пологому склону. Бежали не вперед к Русско-Бельгийскому, не назад, а в сторону, где уже далеко в степи маячили — уходили на-рысях две казачьи сотни.

— Заворачивай! — закричал — вне себя, очевидно, от возбуждения — конопатый парень в засаленном ватном костюме, подбежав к саням. — Видишь, драпанули казачки? Стоишь тут! Ты, что ли, ездовой? — накинулся он на Петьку. — Застрелю гада! Заворачивай!

Петька посмотрел, увидел: от Русско-Бельгийского в степь высыпало множество людей. Человеческие фигурки на снегу, как мухи на бумаге. Шахтеры, догадался он, тоже гонятся за казаками — Красная гвардия; здесь — питерская, там — шахтерская. Там Хохряков. Который — отсюда не узнать.

— Застрелю, — кричал конопатый, — гидра контрреволюционная! Кукла! Сказано: вези боевой припас! Погоняй!

— Что ты орешь? — огрызнулся Петька и взглянул назад. — Вон доктор. Ему и говори.

— А что ты мне доктора тычешь! Что он, указ мне —доктор? Ему тут раненых брать, а ты при чем? Тебе сказано — заворачивай! Да я тебя… под трибунал! Гидра… Маз-зепа!

Ездовые ушли еще в начале боя, с винтовками поднялись на холм; приглядеть за лошадьми поручили мальчику. Никто из ездовых не возвращался почему-то.

Сейчас конопатый схватил под уздцы стоявшую впереди лошадь, дернул за повод, и первые сани свернули с дороги, двинулись по плотному насту за бегущими красногвардейцами.

— Правь! — крикнул он Петьке и принялся заворачивать вторые сани.

Петька растерянно взглянул назад. Софронова вблизи не было — его сумка с красным крестом уже мелькала на вершине холма.

«Что же делать? Может, Глебов так велел?» Мальчик взял вожжи, пошел рядом с санями. Другие и третьи сани покатились следом. Раненые на четвертых санях остались за бугром. Софронов тоже остался и еще кто-то из красногвардейцев. Видно было: подбирают новых раненых.

Рябой парень, заметив, что лошади идут одна за другой послушно — привыкли ходить в обозе, — догнал Петьку и заговорил как ни в чем не бывало, словно не грозил перед этим застрелить.

— Малыш ты, — сказал. — Годков тебе сколько: поди, тринадцать? Местный, что ли, рудничный? Дорогу-то давеча показывал.

— Здешний, — ответил Петька неохотно.

— Да-а, — протянул парень. — Ты недавно в отряде. Тебе не понять, сердце у тебя не болит. А я как поглядел — чисто ножом меня полоснуло.

Казаки уже скрылись за поселком «Магдалины». Красногвардейские цепи уже вступали в поселок. Наст не везде был крепким — кое-где полозья проваливались в снег. И копыта лошадей проваливались.

— Сюда, — снова сказал конопатый, ткнув рукавицей себя в лоб, — ему пуля ударила, отсюда, — он показал на затылок, — навылет…

«Убили кого-то», подумал Петька.

— Эх, человек же был… Э-э, тебе не понять! Ох, человек!

Парень вздохнул, опустил голову, шагал теперь молча.

Петька наконец захотел узнать:

— Кого убили?

— Кого? — Спутник взглянул на мальчика прищуренными серыми глазами, точно слов не находил, чтобы выразить презрение. Закричал с неожиданной яростью: — Кукла! Битый час тебе толкую: Глебова наповал нашего… Можешь черепушкой своей сообразить? Глебова!

Спустя несколько минут рябой ушел к задним саням, начал понукать лошадь: увидел — она отстает.

Сначала Петька заморгал, будто на самом деле понять ничего не может.

«Мы с тобой, — вспомнил он, — большевики…» И оглянулся: перед ним степь такая же, как всегда, вон — холм, совсем невысокий, у Русско-Бельгийского. Сейчас только снег виден на этом холме.

Оглядываясь, он почувствовал: шею щекочет теплый шерстяной шарф.

«Мы с тобой — большевики…»

На миг его лицо перекосилось, он всхлипнул, и очертания холма раздвоились от слез, задрожали, поплыли куда-то вверх.

Потом он взял вожжи в одну руку, быстрым движением наклонился над санями, достал оттуда короткую винтовку, казачий карабин, из тех, что были собраны после боя. На ходу, не замедляя шага, перекинул его на ремне через плечо. Еще раз оглянулся. Вытер рукавом щеку, тут же посмотрел вперед. Стегнул вожжой коня — нельзя, подумал, отставать от красногвардейцев — и пальцем натянул ремень, крепко прижал карабин к своей спине.

Предыдущая главаГлава 17 из 22Следующая глава