Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! Этот человек был таким же бродягой.
Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце или построив от непогоды тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.
Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники или не скосит где-нибудь шальная пуля.
Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.
Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень, опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку, схватил и, задыхаясь, умчался за деревья.
Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день ел понемногу каши.
На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его нечесаная борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивалась холщевая котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.
Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, твердые и громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Он «изобрел» их сам: босому в тайге нельзя. Но итти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.
Глядя на лапти, он часто размышлял: хорошо бы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда мимо тюрьмы проезжали крестьяне, на ногах одного парня он видел такие унты. Не березовым коробкам чета.
А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только не растеряться, вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. И нож, что очень важно, есть в запасе — есть чем кроить шкуру, отрезать тонкие меховые ленточки, шить ими вместо дратвы.
Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.
Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, подвязал лапти обрывками веревки, закинул котомку за спину и, раздвигая руками колючие ветви, пошел по таежному бурелому.
Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.
Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в заросшее лесом ущелье, вытер ладонью потный лоб. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.
«Да сколько же рек в этих дебрях! A-а, будь они прокляты!»
От досады он даже шапку сдвинул на затылок, Прищурившись, посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались вверх темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные точечки звезд.
«Ту сосну рубить надо. Иначе посуху не перейти».
Подняв топор, он повернулся спиной к речке, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — сбросил с себя котомку, распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.
«Вот тебе мост!» усмехнулся бродяга. И тут же заметил посветлевшее небо. И подумал: надо скорей подальше уйти от переправы.

Беду принесли, конечно, березовые лапти. Ну разве это, будь они неладны, обувь? Когда он шел по срубленной сосне — внизу с ревом пенилась река, — лапоть зацепился за какой-то сучок; бродяга хотел быстро переступить, но потерял равновесие, беспомощно взмахнул руками и упал с высоты лежащего над потоком дерева в воду.
Он даже ушиба сразу не почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение поволокло его, покатило по камням; перед глазами замелькали пенистые струи, зеленоватое дно, утреннее небо. Только сотни через две шагов, захлебываясь, он выбрался, выполз на берег.
Все тело теперь пробирала крупная дрожь. Он провел рукой по лицу — дотронуться больно, лицо в крови, щека— как чужая. Глаз тоже как чужой, закрывается сам — веки, значит, опухли. Нога — да что же это такое! — ногой трудно двигать. С одежды вода льется. Шапки нет. Топор… Ни топора нет, ни котелка, ни котомки с отрубями!
«Д-дьявол! Все равно пойду! Все равно!»
Однако далеко он не ушел. Проковылял с версту, увидел сухой мох и, осторожно подгибая ушибленную ногу, опустился на колени. Тело по-прежнему тряслось. В кармане он нащупал — хорошо, хоть уцелели — зазубренную стальную пластинку и кусок кремня. Достал, вытер их мхом. Начал высекать искры. То искры не получались, то руки дрожали — ударил пластинкой не по кремню, а по пальцам, — то мох не хотел гореть. Наконец закрутилась тонкая струйка дыма. И вот, прошло несколько минут — запылал костер.
Согревшись, бродяга, как провалился в черную пустоту, заснул. Проснулся снова от холода — перед ним тлеют покрытые золой угли, — подбросил сухих веток, опять спал, опять просыпался. Точно во сне ходил вокруг, хромая, собирал для костра валежник; ложился и точно наяву чувствовал жар, нестерпимое сияние дуговых ламп. Надо было поправить вращающийся абажур, казалось ему, и нельзя сделать этого — на руках будто бы кандалы, и они непременно разобьют лучший из фильтров, все стеклянные трубки, что протянуты по столу. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!
— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!
Светило солнце, кажется, а теперь звезды. Вон та ель — что она напоминает? Словно старинная колокольня… Лапы с когтями протянула… Нет, это колдун из «Страшной мести». Как был нарисован в книге. Еще в корпусе.
«Почему же костер не горит?»
И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.
Стены, разглядывал Лисицын, какие-то бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Низкий закопченный потолок, русская печь, полати.
«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?» Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прижала к его губам что-то твердое, приговаривала:
— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…
Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, с жесткой, суровой складкой на лбу. А голос — грудной, певучий.
— Смо-отрит… — протянула она, словно удивилась.
В руках у нее, оказывается, глиняная кружка, и сами руки — большие, как у мужчины.
— Ты чо, паря, — спросила она, — беглый?
Лисицын смотрел молча.
— Кешка, — закричала женщина, — очухался варнак! Беги покличь политика. Велел: очухается — покликать… Кешка, ты где-ка? Иди!
Шевелиться, сказать о чем-нибудь Лисицыну мешала слабость. Пусть, думал он и прикрыл веки, пусть что хотят делают. Ему все равно.
Потом, когда он снова взглянул, перед ним стоял человек в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.
— Здравствуйте, — сказал этот человек и поклонился.
Лисицын слегка кивнул.
— Говорить вам не трудно?
— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.
— Ага, — заторопился человек в тужурке, — тогда послушайте… коротко скажу. Я — бывший, значит, студент Петербургского университета. В ссылке здесь живу, вы понимаете, — на шесть лет. Фамилия моя — Осадчий.
— Из Петербурга? — шопотом спросил Лисицын.
— Совершенно верно, из Петербурга. Вас подобрали в тайге. — Осадчий показал на женщину, ту самую, повязанную ситцевым платком (она, наморщив лоб, стояла здесь же). — Подобрали, совсем больного, вот ее сыновья. Вы много говорили в бреду. Глебова, между прочим, называли. Полным именем: Павла Кирилловича Глебова.
Приподнявшись, Лисицын вспомнил: надо итти. Как же так, испугался он, зачем он лежит? Нельзя лежать. И к людям попал — задержат, вернут на каторгу. Спрятаться куда-нибудь нужно. Большой путь впереди: дойти, перевалить через Уральский хребет, пока нет морозов.
«Спрошу», подумал он, глядя на Осадчего, и спросил:
— А сколько верст?
Осадчий переглянулся с женщиной: «Бредит!» Дотронулся до руки больного.
— Не буду утомлять вас. Поймите: вы, — он говорил раздельно, по слогам, — в полной пока безопасности. Поправляйтесь. Потом, если понадобится что, за мной можете послать…
Пришел юноша лет двадцати в холщевой рубашке, остановился рядом с женщиной, пригладил на голове ладонью вихор черных волос. Осадчий шепнул что-то ему, и вместе они вышли за дверь.
Женщина смотрела на Лисицына чуть раскосыми глазами.
— Признал тебя за своего, однако, — сказала она. — Ну так вот, я говорю, не пропадать же…
Через минуту она опять принесла глиняную кружку:
— Молочка испей.
Лисицын не ответил: он спал.
Это была заимка — деревянный дом, крестьянская изба с угодьями, одиноко стоявшая в тайге, недалеко, в каком-нибудь часе ходьбы от деревни. Хозяйку заимки звали Дарьей. Покойный муж ее промышлял охотой; сама
Дарья, сказать к слову, белку могла бить в глаз без промаха, если пойдет с ружьем; сыновья ее: один — Кешка, другой — Ваньша, без добычи из тайги тоже не возвращались.
Осадчий шел по тропинке в деревню. Он часто ходил тут, бывал на заимке гостем, иногда Кешка с Ваньшей брали его с собой на охоту. Исподволь научил их грамоте.
Он отмахивался веточкой от комаров — место комариное — и думал, что удачно попал товарищ в хорошие руки, и в деревне даже не знают о новом жителе заимки, и урядник только неделю тому назад в волость уехал, приедет в другой раз не раньше чем через месяц, Кто же он, интересно, этот товарищ? Во-первых, ясно — с каторги бежал. Во-вторых, ясно — социал-демократ. Большевик. Бредит — Глебова все предостерегает. И все про какую-то лабораторию. Но болен, кажется, серьезно. Конечно, очень болен.
«Подожду день-другой, — подумал Осадчий, — дам знать в Кринкино. Там много всякой ссыльной братии; говорят, медик недавно поселился. Тайком проберется, больного посмотрит. Ага!»
Пока Осадчий шел среди высоких елей, в глубокой тени, казалось тихо: только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелой хвоей, грибами. Потом тропинка поднялась на косогор. Сразу засверкало небо, бархатом скользнул по щеке теплый воздух, почувствовался аромат нагретых солнцем смолистых деревьев. Осадчий остановился, вдруг почему-то вспомнил о Зберовском. Улыбнулся: неплохой, подумал, все-таки паренек. «Ничего, погоди — встретимся. Сколько осталось? Года полтора. Встретимся. Убедишься сам, чья правда».
На следующий день Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.
— Каторжна головушка, — говорила грудным голосом Дарья, — бороду на причеши. — И положила перед ним деревянный, с большими редкими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?
— Да вы совсем молодцом! — сказал, придя на заимку, Осадчий. — А я хотел медика звать, нашего, ссыльного… Вы, простите, меня узнали? Вчера… Кажется, я не ошибся: оба мы — большевики.
Что-то далекое, давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он видел когда-то это лицо, эти глаза, похожие на черные ягоды. Именно в студенческой тужурке. Не вчера, а раньше. Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли.
— Я, — ответил Лисицын, — отнюдь не большевик.
— Вот как! — сказал Осадчий и покраснел; по смуглой коже растеклись пятна темного румянца.
Они поглядели друг на друга: один — с досадой, второй — настороженно пошевеливая рыжими бровями. Наконец Осадчий спросил:
— Позвольте задать вопрос: кто вы тогда? Значит, не социал-демократ?
— А вам зачем? Никакой не социал-демократ.
Оба продолжали смотреть в упор один на другого. Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он чуть приподнялся, наклонился вперед, взялся обеими руками за край скамейки.
— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Ага! Встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду.
— Глебова? — переспросил Лисицын и мотнул головой. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой друг.
— Откуда знаете его?
— Учился с ним… А что вы меня, — Лисицын сдвинул брови, — всё так расспрашиваете? — Он сдвинул брови еще круче. — Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И всё. И до свиданья.
Он встал на ноги, но пошатнулся от слабости.
— К политике, — сказал кашляя, — человек я… А, чорт, простуда какая! Ладно… благодарю за внимание… Непричастный к политике, что ли.
Придерживаясь рукой за выступающие на стене бревна, он вышел из избы. Остановился на крыльце, продолжал кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко.
— Спасибо вам, хозяюшка, — он поклонился ей, — за все ваши хлопоты, за доброе сердце. Просьба у меня к вам…
— Кака́ просьба? — строго опросила Дарья.
— Единственная. Трудно, вы знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего?
— Ты чо, — крикнула Дарья, — спятил? Куды?
Осадчий подумал: осторожный человек. Не хочет о себе рассказать. Ну, понятно. Всякий на его месте… Так значит, с Глебовым учился? Глебов… Стой! Глебова исключили из Горного института. Вот теперь интересно…
В это время Дарья с шумом втолкнула Лисицына в дверь.
— Пропадешь, — кричала она, — варначья твоя душа! В тайгу! Чисто ошалел… На, ешь! — и плеснула, налила кружку теплого, парного молока, с грохотом поставила на стол перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — кричала она гневно, отрезая толстый ломоть хлеба. — В тайгу! — И, подбоченясь, щурила раскосые, в морщинках глаза. — Ишь ты, паря, тебя леший, хворого… Да в тайгу! Ишь ты!
— Видите, какая властная, — сказал, улыбнувшись, Осадчий.
Лисицын взглянул на него искоса, сел, поджав под лавку босые ноги. Посмотрел на Дарью, покорно придвинул к себе кружку и хлеб.
«Хозяюшкой называт, — думала Дарья. — Иной варнак… топор — ну так чо — хапнул бы без спроса…»
Уже у двери, взявшись за дверную ручку, Осадчий задержался.
— На меня не сердитесь, — сказал он. — Не враждебные намерения, поверьте, а наоборот. — Вспомнил о Глебове — спросил: — Вы не позволите зайти к вам, скажем, завтра? Ну, о Петербурге побеседовать?
Лисицын вздохнул: «О Петербурге!»
Прожевывая хлеб, перебирал в памяти: каналы, барки с дровами, набережные; бронзовый всадник, опоясанный мечом. Мысль, которая каждый день, каждый час скользит где-то близко. Неужели это было, неужели это еще будет? И снова вздохнул: будет! Лаборатория будет, такая же, даже еще лучше. И вот он — Лисицын поднял взгляд на Осадчего — тоже в Петербург вернется. Черноглазый этот. Он, кажется, неплохой, вовсе неплохой, нет.
С неожиданной улыбкой Лисицын протянул руку:
— Милости прошу! Если вам доставит удовольствие… Зовут меня: Лисицын Владимир Михайлович. Горный инженер. Рад буду поговорить.
Когда Осадчий ушел, Дарья кивнула вслед ему:
— Мужик — золото чисто червонно… — И повернулась к Лисицыну: — Дружка́ признал? Быва-ат!
Владимир Михайлович сидел, опираясь локтями о стол, обхватив ладонями бородатую голову. Думал: бронзовый всадник, широкая набережная, нарядная, торжественная; фонари — по пять штук на столбе, как люстра, обращенная вверх. Нева; в Неве отражалось сиреневое небо, здание Сената темнело на другом берегу. Ведь был… когда же был такой вечер?
Вдруг вспомнилось: такое же вечернее небо поблескивало, отражалось в Енисее. На каторгу шла большая партия закованных в кандалы людей. Конвойный офицер — верхом на лошади — наотмашь бил кого-то плетью. «Я из тебя, — кричал, — строптивость вышибу! Ты разве человек? Какой ты человек? Ты — арестант!»
Дарья грузно уселась на скамейку.
— Беда-беда, святы черти, — пошутила она со строгим лицом и крупной, мужской рукой притронулась к плечу Лисицына: — Жена тебя, поди, где дожидат? Ребятенки? Иль нет жены?
Солнце между тем уже клонилось к западу, уже наполовину скрылось за черными вершинами елей. Кешка и Ваньша — пора, однако! — сложили топоры, лопаты — с утра работали, мать послала «ладить» охотничью землянку — и пошли по тайге, молча отмахиваясь от комаров, домой. Следом за ними рысцой трусил умный лохматый пес.
Верстах в десяти-двенадцати от них, в деревне, на пороге избы стоял Осадчий. Он прислонился к стене, смотрел на деревенскую улицу, на позолоченное солнцем облачко и пел чуть слышно, про себя:
До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-ма л-ся-а-а…-
«Да, — соображал он, — в Нижнем Новгороде тоже был Лисицын. Нет, не может быть. Этот — горный инженер. И с Глебовым, главным образом с Глебовым…»
При-го-рю-у-нил-ся-а…
«Еще Зберовский про какого-то Лисицына болтал. Авантюра, помнится, с химической пищей. Инженер… Может, этот и есть тот инженер? Лабораторией все бредил. Только Глебов здесь при чем?»
Вот когда были забастовки, думал Осадчий, чтобы поддержать матросское восстание в Кронштадте и Свеаборге… Впервые тогда он почувствовал мощь партии по-настоящему… Понимать-то раньше понимал, а вот почувствовал…
Ох вы, бра-ат-цы мо-и…
«Казалось до тех пор: ну, Глебов — образованный марксист, Плеханова читает, Ленина, учит нас, молодежь. Всё со студентами, — казалось, вроде нелегального профессора. А тут — какая с ним поднялась сила на заводе! Какие люди! Не знаешь, кто из них крепче».
Вы-ы то-ва-а-ри-щи-и…
«Грозная сила все-таки русский народ. Грозная, справедливая. И зреет эта сила, множится. И близок час… Близок, а ты здесь, — Осадчий поежился от холода, — как бесполезный гриб, прозябаешь. Да в драку бы кинуться, что ли!»
Он рывком запахнул на себе тужурку, вошел в избу. Сел в темноте за стол. Подпер кулаками подбородок. Мысленно отсчитывал месяцы, оставшиеся до конца ссылки.
«В Кринкино, — решил, — съезжу. Может, литературу привезли».
И почему-то подумал: у Глебова личной жизни нет.
«А этого бородатого надо расспросить о каторге…»
Наутро Осадчий узнал, что новый знакомый даже не встречался с политическими каторжанами — случайно или намеренно был изолирован от них, его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство целой группы жандармов.
— Лабораторию я имел, знаете, большую, — рассказывал Осадчему Лисицын.
Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у забора. Земля еще не согрелась после холодной ночи; на плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем чирики. Дала их, конечно, Дарья.
— Я слышал о вашей работе, — сказал Осадчий.
— Да что вы? Не может быть!
— Слышал, представьте. Вы студенту одному нашему показывали, Зберовскому.
— Зберовскому? Не помню.
— Вот, а я помню. Мы еще спорили в студенческом нашем кругу — полезно ваше дело или вред принесет. А с Глебовым я тоже хорошо знаком.
— Смешно, как можно думать о вреде… Вот Павел Глебов…
— Когда вы видели его в последний раз?
Лисицын нагнулся. Сосредоточенно перекладывал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек — темный, светлый — темный. Укладывал их один за другим и отрывистыми фразами говорил — вспоминал о событиях, о которых вспоминать больно: и про Микульского, и как дельцы всякие приезжали, и как родилось чувство тревоги, и что ответил великий князь, и как вот Глебов наконец пришел ночевать, а потом — жандармы.
— Я должен был… Павел настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху какого-то звать…
— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?
— Настаивал: куда-нибудь ехать немедленно… Предупреждал: хищники. Чтобы спасти, говорил, для будущей России… Прав был, — Лисицын глубоко вздохнул, — ей-богу, прав! — И повернулся к Осадчему: — Вы, поверьте, первый человек, с которым я разговорился так. Будто родного, будто самого Глебова встретил. А он, скажите, где: в Петербурге сейчас?
Осадчий, немного помедлив, сказал:
— В Петербурге.
— Да-а…
Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлял, пошевелил ногами в новых чириках — затейливая полоска на земле сдвинулась, стала бесформенной кучкой разноцветных камешков,
— Одного не понимаю, — продолжал он, втаптывая теперь камешки в глину: — почему власти… ну, следователь, суд, в конце концов… почему они не разобрались, шли на поводу у какого-то таинственного хищника? Что тот хотел: отнять мое открытие? или уничтожить? Знаете, я пришел к выводу: суд был подкуплен. Все это — и жандармы, — все это разыграно по чьей-то указке. Теперь так: допустим, дом я сжег, при аресте сопротивлялся. Предположим, уголовное дело. Почему же его слушали не на открытом судебном заседании?
Отвечая своим мыслям, Осадчий вполголоса проговорил:
— Для будущего — народу. Глебов увидел. Это правильно!
— Правильно? — переспросил Лисицын. — А почему не на открытом заседании? Я заявил бы всем, по крайней мере, о своей работе. Всем бы сказал! Нет, судили при закрытых дверях. Лишили слова, когда пытался начать… Мне уж хотелось — пусть меня как политического, хоть вместе бы с ними отправили. Куда там, только смеются. Обидно! Бескорыстно работал для людей. И ведь значение-то моей работы чрезвычайное! Судьям это ясно было. Ясно, а вот — подите! И — в нарушение всяческих законов!
Он замолчал и снизу вверх взглянул на собеседника.
Черноглазый стоял, прислонясь к забору, — любил всегда разговаривать стоя. «А если для будущего да для народа, — размышлял он, — то это, значит, дело партии. Не поиски прибылей, не авантюра».
Почувствовав, что Лисицын смотрит на него и ждет, Осадчий сказал:
— Все ваши беды потому, что вы, Владимир Михайлович, не на пользу людей их лагеря, их класса работали. Они вам и отомстили. Вот я и говорю, — добавил он: — жизнь — очень сложная штука. Признаться, я иначе раньше думал о вашем открытии.
— Об открытии?
— Нет, вернее — о судьбах его. Сейчас мне это больше нравится, чем прежде. Позвольте задать вопрос напрямик: как вы относитесь к планам нашим, касающимся революции?
— Как вам сказать… Не очень что-то я вас понимаю…
— Короче говоря: ставите ли в связь свое открытие с перспективами неизбежной революции? В какую именно связь?
Прошла минута.
— Что же молчите, Владимир Михайлович?
Лисицын грустно качнул головой:
— Вряд ли подобные вещи можно в связь поставить. Да впрочем, я не задумывался вплотную…
Осадчий отодвинулся от забора, настороженно слушал.
— Личные мои симпатии — на вашей стороне, — говорил Лисицын. — Даже больше того: с каким бы удовольствием я сам способности свои и силы отдал, чтобы свергнуть власть жандармов и тюремщиков. Святая цель! И цель, заметьте, называется так: человеческое благо. Но разве не ведут к ней разнообразные пути? Пища, например, нужна — согласитесь — независимо от революции. Также независимо от революции — никто не знает сроков, когда она совершится, — если каждый бедняк станет сытым, он будет уже в какой-то мере свободен. А лично мне, — закончил он, — никак нельзя отвлечься от своей идеи. Мой долг… Годы идут. Я обязан довести работу до конца. Пищу получат все на равных правах.
— На равных?
— Совершенно верно, на равных. Согласитесь, у меня нет другого выбора. Это и для настоящего и для будущей, как выразился Глебов, России.
Хотелось возразить, но было некогда. Осадчий прошептал только:
— Староста…
Скрипнули ворота — во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, с медалью за русско-японскую войну. За забором пофыркивала его лошадь.
— A-а, наше вам! — милостиво помахал он рукой Осадчему и тотчас остановился — увидел Лисицына.
Бородка у старосты была реденькая, глазки блеснули хитро и подозрительно.
— Кто таков будешь? — спросил он наконец. — Откель?
Лисицын поднялся, угрюмо молчал.
— Откель? Кто таков? — визгливым голосом закричал староста.
Лисицын опять не ответил; лоб его прорезали глубокие поперечные складки. Кулаки медленно сжимались — оттолкнуть, ударить врага, перепрыгнуть через забор, бежать.
— Ты чо, ты чо? — заговорила — неизвестно, когда она успела появиться — Дарья. Она теперь стояла между Лисицыным и старостой. — Ты, Пров Фомич, — она оттеснила одноногого, — моего гостенька не обижай. Айда в избу! Господи, чисто козел. Ну, айда! Айда!
— Погоди «айда», — упирался староста. — Кто этот?
— Чо «погоди»! — теснила его Дарья. — Чудило лесно… чисто козел бодат. Айда, заходь! Ну, так говорю: заходь!
Староста, прищурившись, еще раз выглянул из-за Дарьиного локтя и, занеся деревянную, как опрокинутая бутылка, ногу, переступил через порог. Наседая на него, в избу зашла сама хозяйка, захлопнула за собой дверь.
Лисицын молча сжимал кулаки.
— Да, знаете… — негромко сказал Осадчий. — Что-то надо делать. Это шкура такая… отставной унтер. Богатей здешний, мироед. Он не отступится, даром что одноногий.
За забором, в каких-нибудь десяти шагах, начиналась тайга. Сначала мелкий ельник, пихты, потом — Лисицын посмотрел на запад — пологий склон, прорезанный падями, весь покрытый темной зеленью хвои. Над склоном — бездонное бирюзовое небо. Подумал: топор лежит в сарае, можно взять; Осадчий извинится, объяснит хозяйке. Нож вот, жаль, в избе остался. Котелка тоже нет. Ничего, бог с ним. Как-нибудь…
Он протянул Осадчему руку:
— Ну, желаю вам…
— Постойте, — вдруг шепнул тот и побежал к крыльцу.
Дверь избы была приоткрыта. Дарья высунулась из нее, манила к себе пальцем, торопила.
Дальше все произошло стремительно. Через минуту — Осадчий без слов втолкнул его — Лисицын уже лежал на сеновале, засыпанный толстым слоем сена.
Пахло сухой травой и пылью. Лежа под грузом, в темноте, он услышал:
— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…
— Охотник, кажется, — уговаривал Осадчий. — Охотник заблудился. Из дальней деревни. Ага!
— Шпана бегла… Полушубок-то, видать, из каких мест! Куда вы его? — бушевал староста. — Я твой двор наскрозь разметаю! Смотри, Дарья!
— Ну, зря ты, Пров Фомич, — оправдывалась та. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел. Быва-ат.
— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!
От запаха сена Лисицыну хотелось кашлять; он сдерживался, старался ровно дышать через нос. Прошло, наверно, очень много времени. И вот наконец голос Осадчего окликнул:
— Владимир Михайлович!
— Да, слушаю!
— Не выходите пока: он близко, может вернуться. И мне надо итти.
— Хорошо. — Лисицын осторожно кашлянул. — А до каких пор?
— Делайте, что советует Дарья. Уговорились так?
— Уговорились.
— Я — через несколько дней. До свиданья! Вы меня ждите только непременно.
Стало тихо: Осадчий ушел.
«Не выдадут? — подумал Лисицын. — Нет, не выдадут».
После долгих трудных скитаний он впервые почувствовал: есть на свете Осадчий, есть Дарья — доброй души человек, люди, которые помогут в беде, настоящие друзья.
Вот как, подумал он, устроено: одни — друг другу волки, другие — наоборот. Которые беднее, которые власти не имеют, те, чаще всего, и лучше.
Уже перед вечером Дарья позвала его обедать. А когда начало темнеть, Кешка — старший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Не напрасно, оказывается, он с Ваньшей строил землянку. В совсем укромном месте, так ее сделали — самый опытный глаз не заметит.
— Подходяще, — сказал Кешка, положив на узкие нары из жердей, покрытые мягкими пихтовыми ветками, сумку с хлебом и жареной дичью.
Землянка была маленькая, тесная: нары на одного человека и первобытный очаг — плоский камень, дыра в потолке для дыма. Здесь же были запасены дрова, такие, чтобы меньше дымили, когда горят. А вокруг землянки — плотной стеной высокие деревья, и с трех сторон — непроходимые скалы.
Кешка каждый день приносил сумку с едой, крынку молока, складывал все это на нары, говорил: «Подходяще».
«Чего я жду?» думал Лисицын.
На пятые сутки вместе с Кешкой пришел Осадчий. Он улыбался, раздвигая ветви молодых пихт у землянки.
— Э-э, Владимир Михайлович, соскучились? Глядите — подарки вам от нашей ссыльной братии. Специально за ними ездил. Собрали сообща.
В узелке было белье, сапоги, брюки, жилет, пиджак, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.
— А бороду вашу, — Осадчий вынул из кармана бритву, — мы сейчас долой! Прощайтесь с ней. А главное, — лицо Осадчего плутовски щурилось, губы вздрагивали, он снова опустил руку в карман, — глядите: паспорт! И вот вам деньги на дорогу до Петербурга! А тут — свидетельство, что вы приказчик, значит, купца Самохвалова, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь Поярков. Запомните? Устроит вас?
Под деревом, прямо на земле, обхватив ладонями колени, сидел Кешка. Он не сводил взгляда то с Лисицына, то с Осадчего. Глаза у него блестели, рот приоткрылся — казалось, будто именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.
У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узелок с одеждой, и вершины деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.
— Чем… — сказал он, увидев наконец зубцы далеких гор, — как смогу только вас отблагодарить? Что полезное… могу сделать вам…
— Не мне — народу трудовому, — строго ответил Осадчий. — Вот приедете — сразу Глебова ищите. А паспорт в Питере показывать нельзя: для дороги годится да разве в захолустье где-нибудь. Какой сумели, не обессудьте. Вот.
Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала, суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.
Лисицын вышел из вагона третьего класса.
С бьющимся сердцем оглядел площадь перед вокзалом. Прямо — Невский, налево — Лиговка…
«Господи, да сколько лет… и все такое же! — подумал он. — Петербург!»
Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посреди площади, тоже мокрой, — памятник Александру III: на красной гранитной глыбе — медный конь, понуро опустивший голову; на коне — угрюмый грузный император. Шапка на императоре — низкая и круглая, как носят городовые.
Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.
В руках у Лисицына была большая дорожная корзина. Осадчий запретил ехать без вещей, сказал: это покажется подозрительным. В корзине — ненужный хлам. Куда сейчас девать ее?
— Милый, — попросил Лисицын какого-то зеваку, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.
И кинулся через площадь налегке. Остановился: перед ним прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.
Много часов он бродил по улицам без цели. Шел, смотрел по сторонам. Заглядевшись, спотыкался, сталкивался с прохожими. А в сумерках, думая о Глебове, поднялся на четвертый этаж в сером доме по Каменноостровскому проспекту. Увидел номер квартиры, осторожно притронулся к кнопке звонка.
— Вам кого? — спросила, распахнув дверь, круглолицая молодая женщина.
— Привет… Кирюхе привез, — ответил Лисицын, как научил его Осадчий, — от дяди Федора.
Женщина почему-то испугалась.
— Уходите, уходите! — беззвучным, чуть заметным движением губ зашептала она. — Провалилась квартира давно, уходите…
— To-есть, как это — «уходите»? Мне Глебов нужен. Понимаете?
Женщина с шумом захлопнула дверь. Гулко щелкнул замок.
Лисицын снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито взглянул и сказал:
— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.
Что же теперь осталось делать?
«Попробую, — подумал Лисицын, — пойду в трактир Мавриканова».
На Восьмой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Переступив через порог, Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Пошел прямо.
— Сюда, уважаемый! — крикнул ему швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.
— Почему сюда?
— Нельзя тебе туда. Там публика почище.
— А где же буфет?
— И там есть, и тут есть. Давай, уважаемый, проходи!
Швейцар хлопнул его по спине, подтолкнул направо в зал.
Лисицын взглянул на свою мятую, потертую поддевку и усмехнулся. Вспомнил из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»
Двое слепых, на скрипке и на гармошке, играли вальс «Дунайские волны».
За буфетной стойкой стоял разбитной долговязый парень. Рюмки, графины, тарелки мелькали в его руках, как шары в руках жонглера. Рот у парня был большой, подвижный; волосы — кудрявые.
— Послушай, молодец, — сказал ему Лисицын, — Кирюха у вас не бывает?
— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.
— Кирюха, говорю.
— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем в коридор.
Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, по-видимому, к кухне.
Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и закричал:
— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!
Тяжелым ударом Лисицын свалил буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара, выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Оглянулся — сзади пустая, тускло освещенная улица. Ни одного прохожего.
Прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, стучало в висках. Вдруг понял, узнал улицу, сообразил: еще один квартал вперед — там живет тетя Капочка.
Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.
Лисицын долго ждал, снова дергал ручку звонка, потом услышал голос Варвары и несколько раз называл себя. Варвара не сразу открыла дверь, переспрашивала; все не верила, не узнавала голос.
Наконец он вошел в гостиную.
— Вовочка! — простонала тетка, высунувшись из соседней комнаты.
Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. От испуга, от волнения не могла сделать ни шага, только протягивала трясущиеся руки. Казалась маленькой совсем и дряхлой.
Варвара стояла у стены, плакала и приговаривала:
— Ax-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…
— Ну, — сказал Лисицын, стараясь говорить веселее, — вот я и приехал. Здравствуйте!
Обе старухи теперь заплакали навзрыд. Варвара посмотрела на Капитолину Андреевну и, плача, подошла к столику, звякнула графином, налила, подала барыне стакан воды.
— Какой ты, Вовочка… какой стал! Боже мой! — вытирая слезы, говорила тетка. — Доигрался до тюрьмы! Подумать! Чего ради, спрашивается? Чего?
— А мы вас, Владимир Михайлович, — вдруг сказала Варвара, — поджидали недели три тому назад либо четыре. Услышали…
Капитолина Андреевна быстро шагнула к племяннику и зашептала, перебив Варвару:
— Приходил этот… ужас, представь, голубчик: из жандармского… Горе мое, да как стращал!.. Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?.. Вовочка, родной! — Она обняла племянника и всхлипнула, прижалась лицом к его поддевке. — Покушай, батюшка, мы тебя сейчас накормим.
Лисицын отодвинулся, поглядел на старух.
— Приходил? — спросил он. И поднял руку, чтобы потрогать бороду. Отдернул: бороды нет.
— Приходил, голубчик, да стращал. Велел так: ты приедешь — послать по секрету в полицию. Да мы что, да разве мы бога не боимся? Не беспокойся, пожалуйста… Фу, — Капитолина Андреевна ощупала поддевку, — какая гадость! Другого-то, поди, нет? Ой, батюшка Вовочка… — она сокрушенно закачала головой, — говорила я… говорила… Не ведут, видишь, игрушки-то к добру! Нет, не ведут! Обидно — из-за баловства. Понимаю — за правду бы сражался… Было бы ради чего… А то как же тебя угораздило? Господи, как за тебя ответ держать!..
Шаркая туфлями, старухи ушли. Из других комнат донеслось: постукивают ножи, вилки, скрипят крышки открываемых шкафов и сундуков.
Те же самые фикусы, посмотрел вокруг себя Лисицын, только разрослись еще пышнее. Та же мебель в чехлах, на стене — «Полтавская битва» в позолоченной раме. А оставаться тут, подумал он, нельзя.
«Выследили, проклятые! Откуда? С каторги, пожалуй, дали знать. Сети расставили, потирают ладони…»
Тетя Капочка чихнула в соседней комнате. И тотчас принесла, положила на ломберный стол ворох старинных мундиров, сюртуков, шинелей — гардероб покойного Евгения. Все это было густо пересыпано табаком и нафталином.
— Он ростом был с тебя, — сказала она и опять чихнула. — Примерь!
Лисицын вспомнил, что она раньше не позволяла никому даже дотрагиваться до этих вещей, только показывала их издали.
«Старушка моя, — думал он, перебирая слежавшиеся тряпки, — ведь это для меня цирковой наряд. Нарочно, чтобы привлекать к себе внимание».
Он выбрал простую черную тужурку, несколько пар пожелтевшего белья да еще — тетка очень просила, не хотелось ее обидеть — меховое зимнее пальто.
— Вот с этим я поеду, — сказал он. — Это пригодится.
— Вовочка, живи у нас. Мы никому не скажем.
— Что вы, что вы! Мне в Петербурге никак. Ведь приходил уже к вам…
— Боже, ах, несчастье… Голубчик, Вовочка… да как же?
Лисицын ужинал. Старухи сидели в столовой: тетка — рядом, Варвара — в сторонке на стуле.
Он взглянул на часы — знакомые такие круглые стенные часы: половина второго. Подумал: часа через два начнется рассвет. Сказал:
— Ну, через два часа я в путь. А то поймают здесь. Хуже будет, если задержусь.
Старухи, обе враз, всхлипнули.
— Куда ты, ночью-то… — заплакала тетка.
— На вокзал, — вздохнул Лисицын. — Сяду на поезд — да куда глаза глядят. Там будет видно. Там соображу. Да не тревожьтесь, обойдется, ничего.
Потом Капитолина Андреевна принесла из спальни шкатулку.
— Возьми, Вовочка, — сказала она племяннику. — У меня еще есть.
Племянник посмотрел: в шкатулке деньги.
— Спасибо, — ответил, — это много. Ну, половину возьму. Спасибо.
Когда, уже с чемоданом в руке, он спускался с крыльца, старухи стояли на пороге, заливались слезами. Тетя Капочка помахивала ему вдогонку кружевным платком.
Рассветало. Он шел, нес чемодан и думал: милые, родные, придется ли их увидеть снова? Как раньше у них редко бывал! Все в лаборатории. Лаборатория, да, лаборатория…
Ему неудержимо захотелось сделать крюк по городу, притти на ту самую улицу, где столько прожито, взглянуть на дом — сгорел совсем или нет? — дом, где за окнами третьего этажа, за плотными шторами, когда-то сияли свечи Яблочкова среди зеленых прозрачных фильтров.
…Мост с решетчатыми перилами. Нет, мост не разведен, можно пройти. Не взять ли извозчика? Нет, почему-то подумал, пешком надо. И свернул за угол по знакомой дороге.
Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул и отвернулся.
«Не тот ли это самый городовой?»
У Лисицына щемило сердце. Еще квартала два… Как узнать, думал он, что с Егором Егорычем теперь? Вот булочная, кухмистерская. Всё по-прежнему. А вот… Он перебежал на другую сторону улицы, увидел издали: да другой же, совсем другой фасад! Стало неприятно. Поставил чемодан на тротуар. Отстроили, значит, после пожара. Отстроили, значит, вот как. Страховую премию, наверно, Бердников получил.
Громыхая колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. Жители Петербурга еще спали, спали даже дворники. Лисицын стоял на мостовой, скрестив на груди руки.
Прислушиваясь к затихающему стуку колес, он теперь разглядывал дом. Ему вспомнились годы труда, несбывшиеся надежды; вспомнился первый опыт вот здесь, на окне… от угла девятое окно. Десятое — тут был кабинет. Сейчас — кисейные занавески. Сколько тревог, забот… Половина жизни…
«Да разве можно одинаково для всех? — вдруг подумал он и рассердился. — А, дурак! Разве можно на равных правах? Подлецам, торгашам, тюремщикам… От них же, от них это зло: собственники, поганые травы! Надо человечество разделить, — он провел перед собой ладонью, точно показывая, как надо разделить. — Мусор — всяких Бердниковых, Титовых, Харитоновых — прочь!»
— Прочь! — сказал он. — А свой труд потом отдать, — он затряс пальцем, протянутым вверх. — вот тем, что на каторге, в ссылке… Да! В вагоне третьего класса. Дарье вот с сыновьями, Егору Егорычу. Как это — Осадчий? Простому русскому народу. Именно!
Всходило солнце. Красным светом озарились крыши. Человек в картузе и поддевке стоял на пустынной улице, разговаривал с собой вполголоса, смотрел на окна верхних этажей.