К книге
Салтыков (Щедрин)Часть вторая. Вятская служба (1848–1855). При исполнении особых поручений
24%
Часть вторая. Вятская служба (1848–1855). При исполнении особых поручений
9

Мелкая чиновничья должность, поначалу полученная Салтыковым, его совсем не устраивала, и он обратился за помощью к своему непосредственному начальнику, вятскому вице-губернатору, должность которого исправлял тогда бывший лицеист Сергей Александрович Костливцов (в современном начертании чаще Костливцев).

Как видно, Костливцов руководствовался не только неписаным кодексом лицейского братства, но и собственными наблюдениями за Салтыковым, когда посоветовал ему вовсе не являться на службу, Но в то же время и он, и Салтыков, очевидно, предприняли определённые действия, адресуясь ко своим столичным приятелям – так что вскоре Середа получил два благоприятных для Салтыкова письма, частных, но написанных крупными чиновниками Министерства внутренних дел. Одно – от директора хозяйственного департамента Николая Милютина, принадлежащего к прославившейся вскоре семье российских реформаторов, человека редчайшей доброжелательности, уже пытавшегося помочь Салтыкову в дни скандала с «Запутанным делом». Второе – от чиновника особых поручений, бывшего лицеиста Якова Ханыкова. Оба рекомендовали Салтыкова с наилучшей стороны и просили Середу найти его способностям должное применение.

Губернатор, приняв к сведению эти рекомендации, однако, не торопился. Лишь с 12 ноября 1848 года Салтыков получил должность старшего чиновника особых поручений при вятском гражданском губернаторе – хотя вновь без содержания. Теперь ходить на место новой службы, требовавшее ежедневного на ней пребывания, стало ближе. Это была канцелярия губернатора – одноэтажный угловой флигель на Спасской улице, рядом с губернаторским домом. Начиналась одна из самых удивительных чиновничьих карьер в истории России.

Поначалу Салтыкову выпало стать, по сути, детективом, занявшись изучением и расследованием целого ряда дел, зависших в канцелярии. Первым на его стол легло дело непременного заседателя Вятского земского суда Крылова, под колёсами свадебного кортежа которого погиб ребёнок. Дознание по делу как стряпчий проводил секретарь суда Лукин, и Крылов попытался вызвать благосклонность своего сослуживца, а когда тот повёл расследование беспристрастно, начал привлекать на свою сторону знакомых, родственников, тех вятчан, которые в той или иной форме могли оказать на Лукина давление. В итоге дело, как водится, погрязло в кляузах и четыре года оставалось без движения – только бумаги множились. Салтыков вник в его подробности и подготовил для передачи в суд. Также он занялся ещё шестью делами, требовавшими «безотлагательного окончания следствия», среди которых для нас представляют литературный интерес дела «о найденном в реке мёртвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учинённом в связи с сим жителям деревни Кирибеево» и «о сборе денег с крестьян деревни Пахомовской Троицкой волости в пользу станового пристава Двинянинова».

Как знать, может быть, именно они подтолкнули автора «Запутанного дела», ставшего старшим чиновником особых поручений, к обновлению своих литературных стратегий и положили начало «Губернским очеркам», принёсших ему литературную славу. Так, дело о мёртвом крестьянине нельзя назвать рутинным по нескольким основаниям. Не только потому, что обнаружение трупа всегда, и в те времена тоже, требовало расследования причин смерти. Такие факты вызывали, с одной стороны, юридические последствия, а с другой стороны, находили отклик в русской литературе ещё до Салтыкова.

Сюжет с мёртвым телом неожиданно стал едва ли не бродячим, хотя само это выражение восходит ещё к Священному Писанию. В книге пророка Исаии читаем: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мёртвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе..» (26:19; в живом русском языке очень существенно это различение: мёртвое – означает то, что не связано с таинственным существованием души человека, в то время как мёртвое – лишившее души, восходящее именно к сакральным текстам или прямо связанное с ними; здесь многострадальная буква ё, как всегда передаёт различение в смысле, напоминает, что в церковнославянском (старославянском) языке её нет, у неё своё ответственное поле деятельности и уже тем требует своей радостной приязни). Мёртвое тело – плоть без души, понятие онтологически важное, но естественно, что это выражение существовало и широко употреблялось также в обытовлённом значении. Даль в своём словаре приводит такие выражения, как «упился до мёртвого тела» (II, 319) и «мёртвым (мёрзлым) телом хоть забор подпирай» (IV, 448). Но до этого, ещё в петровские времена, появилась литературная обработка русской народной сказки «Повесть о купце, купившем мёртвое тело». В детские годы Салтыкова «Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем» появилась в сборнике Владимира Одоевского (1833). То есть существует специфика обращения в речи неделимого словосочетания «мёртвое тело», которое при явной информационной избыточности представляет собой соединение религиозно опосредованной метафоры и юридического термина.

Сам Салтыков открывает сюжетное повествование «Губернских очерков» «Первым рассказом подьячего» (в журнальной первопубликации – «Рассказ подьячего»: «Русский вестник», август 1856 года), вошедшим в раздел «Прошлые времена». Здесь очевидна авторская перестраховка – он относит описываемое, во всяком случае, к предшествующему, николаевскому царствованию. И даже именует своего персонажа-повествователя «подьячим» – сохранившимся лишь в бытовой речи допетровским называнием одного из низших административных чинов, переименованных уже в 1720-е годы в подканцеляристов. Хотя в рассказе перед нами, судя по всему, становой пристав, это определение появляется в книге много позднее. Станового пристава назначал губернатор и, хотя он был подчинён земскому исправнику и земскому суду, фактически именно он становился высшей властью над жителями своего стана (стан в императорской России того времени объединял несколько волостей в существовавшей административно-хозяйственной системе: сельское общество – волость – уезд – губерния). Приставу было вменено в обязанность исполнять законы и распоряжения правительства, а также наблюдать за их исполнением жителями и поддерживать правопорядок в стане. Кроме того, что очень важно, пристав был заседателем в земском суде (отметим, что Салтыков именно с этой подробности и начинает «Первый рассказ подьячего»).

Но так в документах, а жизнь предлагала свои обстоятельства, и вот на них-то и обращает внимание Салтыков, знаменательно переименовывая пристава в подьячего, что должно подчеркнуть особые взаимоотношения между властью и народом – сложившиеся ещё в далёкие допетровские времена, но никак существенно не изменившиеся доныне.

Живая речь, монолог персонажа зачастую, особенно в большом произведении, может сказать читателю больше, чем авторская препарация событий. Вот и салтыковский «подьячий» на нескольких страницах, данных ему автором, со всей откровенностью живописует то, что было и остаётся в истории как нашей страны, так и всего человечества, неистребимым: вымогательство, сбор денег в пользу станового пристава и т. п., то есть взяточничество или, говоря по-современному, коррупцию.

Пагуба порока выглядит особенно выразительно, когда есть история, где порок этот проявляется с особой злостностью, циничностью, бесчеловечностью. Салтыков такой пример отыскал в вышеупомянутом деле «о найденном в реке мёртвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учинённом в связи с сим жителям деревни Кирибеево». Хотя в рассказе историю о мёртвом теле, найденном в пруду кумачной фабрики купца Платона Троекурова, сопровождает феерический каскад других историй о вымогательстве, куда входят даже гиньольные сюжеты с оспопрививанием крестьян и рекрутским набором.

Что же происходило с мёртвыми телами в изложении подьячего?

«Заводчиком» всяческого взятковымогания был уездный лекарь, который «наставлял нас всему» и жил с убеждением: «никакого дела, будь оно самой Святой Пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, рук не порти». «Утонул ли кто в реке, с колокольни ли упал и расшибся – всё это ему рука. Да и времена были тогда другие: нынче об таких случаях и дел заводить не велено, а в те поры всякое мёртвое тело есть мёртвое тело. И как бы вы думали: ну, утонул человек, расшибся; кажется, какая тут корысть, чем тут попользоваться? А Иван Петрович знал чем. Приедет в деревню, да и начнёт утопленника-то пластать; натурально, понятые тут, и фельдшер тоже, собака такая, что хуже самого Ивана Петровича.

– А ну-ка ты, Гришуха, держи-ко покойника-то за нос, чтоб мне тут ловчей резать было.

А Гришуха (из понятых) смерть покойника боится, на пять сажен и подойти-то к нему не смеет.

– Ослобони, батюшка Иван Петрович, смерть не могу, нутро измирает!

Ну, и освобождают, разумеется, за посильное приношение. А то другого заставляет внутренности держать; сами рассудите, кому весело мертвечину ослизлую в руке иметь, ну, и откупаются полегоньку, – ан, глядишь, и наколотил Иван Петрович рубликов десяток, а и дело-то всё пустяковое».

История для современного читателя вполне понятная, правда, не совсем ясно с особым значением в вымогательстве мёртвого тела, тем более что в рассказе подьячего с ним связана ещё одна история. Всё началось с того, что чиновники никак не могли добиться от богатого купца Троекурова какой-либо для себя «прибыли», то есть приношений. Направить дело в нужную сторону помог случай – «мёртвое тело нашли неподалёку от фабрики». И Иван Петрович придумал. Троекурову, рассказывает подьячий, он диктует соответствующее письмо: «“По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мёртвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить”.

– Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

– Уж делай, что говорят.

Да только засвистал свою любимую “При дороженьке стояла”, а как был чувствителен и не мог эту песню без слёз слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

– Не угодно ли, мол, чаю откушать?

– Какой, брат, тут чай! – говорит Иван Петрович, – тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.

– Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!

– Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.

Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хочь и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли. Только, я вам скажу, на угощенье, когда уж были мы всё выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как все дело было; верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь!»

К сожалению, хотя взятки, судя по всему, неистребимы, история взяточничества требует исторических же комментариев – и истории с мёртвым телом тоже. Механизм вымогательств с помощью мёртвого тела, как это нередко бывает, был заложен тогдашним законодательством. 3 июня 1837 года появился высочайше утверждённый наказ чинам и служителям земской полиции (тогда-то и появилась должность станового пристава, которому подчинялись сотские и десятские). В «Обязанностях земской полиции по предмету осмотра найденных мёртвых тел и производства следствий об оных» говорится: «Когда найдено будет в поле, в лесу или же ином месте, мёртвое тело, то сотский, осмотрев и заметив имеющиеся на оном знаки, доносит о том немедленно Становому Приставу; к телу же приставляет стражу из поселян, под надзором десятских, и велит его хранить в удобном и безопасном месте до приказания. Между тем он старается узнать, кто был умерший, и не подозревается ли кто в убийстве его, и о сём, по прибытии Станового Пристава, также ему доносит. В случае скоропостижной, или почему-либо иному возбуждено подозрение смерти, десятские доносят об оной сотскому, а сей последний Становому Приставу, оставляя тело под надёжным осмотром».

Источник злоупотреблений властей, отразившихся у Салтыкова, содержится также в следующих параграфах вышеназванного наказа: «§ 63. Становой Пристав наблюдает, чтобы умершие скоропостижно, равно и мёртвые тела, найденные на дорогах, в полях, лесах и при реках, не были погребаемы без его разрешения. Он обязан при всяком таковом случае исследовать: точно ли и от чего внезапная смерть последовала?» И далее: «§ 64. Если будут, по достоверным свидетельствам, признаны видимые и несомнительные причины смерти, как-то: поражение молниею, нечаянный ушиб, чрезмерное употребление крепких напитков, угар, утопление, самоубийство от известного уже помешательства ума и тому подобные, то Становой Пристав, удостоверясь в том чрез исследование, дозволяет предать тело земле. Но если напротив откроется сомнение или подозрение о постороннем насильственном действии, или же причины смерти не совсем ясны, то Пристав, прежде погребения трупа, требует присылки уездного врача» и т. д.

Салтыков не просто показал, как легко находятся в юридических предписаниях лазейки для их извращения. Уже в самом начале книги он напомнил о важнейшем: буква закона не просто находится в сложной связи с духом закона. Сам дух закона становится абстракцией, если он не соотнесён с тем, что называется духом народа, его пониманием смысла закона и законодательства как такового.

* * *

В «Губернских очерках» очевидны и следы штудий Салтыкова-читателя. Вскоре после его кончины юрист и публицист Константин Арсеньев опубликовал в журнале «Вестник Европы» (1890. № 1–2) «Материалы для биографии М. Е. Салтыкова». Они приобрели особое значение, ибо все бумаги Салтыкова, относящиеся, в частности, к вятскому периоду, с которыми работал Арсеньев, сгорели в пожаре на его даче. От него мы узнаём, что Салтыков, увлёкшись давно известным в России трактатом «О преступлениях и наказаниях» итальянского правоведа и философа-просветителя Чезаре Беккариа (1738–1794) и самой историей его жизни, оставил заметки, представляющие собой вольные размышления над идеями Беккариа. Так, он ставит под сомнение тезис итальянца, что люди «согласились, молчаливым контрактом, пожертвовать частью своей свободы, чтобы пользоваться остальным спокойно и чтобы воздерживать постоянные усилия отдельных лиц к восстановлению полной свободы». «Нельзя себе представить, – возражает Салтыков, – чтобы человек мог добровольно отказаться от части свободы, да и нет в том никакой необходимости».

В другой заметке, «Об идее права», Салтыков высказывает убеждение, что в уголовных законах «отражается, со всеми её безобразными или симпатическими сторонами, внутренняя и внешняя жизнь народов. Если нравы народа мягки, если в сознании народном живёт идея правды, то законодатель является не исключительным запретителем или равнодушным карателем известной категории действий, называемых преступлениями. <…> Редко случается так, что уголовный кодекс является не продуктом народной жизни, а чем-то случайным, внешним, применённым к народу без всякой живой с ним связи. Такие факты никогда не проходят даром; рано или поздно народ разобьёт это Прокрустово ложе, которое лишь бесполезно мучило его. Как бы ни был младенчески неразвит народ (а где же он развит?), он всё-таки никогда не хочет улечься в тесные рамки искусственно задуманной административной формы».

Не потому ли, что в «Первом рассказе подьячего», отнесённого как бы к «прошлым временам», за фарсовыми историями просматриваются общие черты своеобразного российского правоприменения, исходящего из вековечного принципа: закон что дышло, и другие писатели стали предлагать новые вариации на тему мёртвого тела. О случаях с мёртвым телом как возможности получить взятку и метафоре российских отношений в обществе чуть раньше Салтыкова сказал Герцен: «Начнётся следствие о мёртвом теле какого-нибудь пьяницы, сгоревшего от вина и замёрзнувшего от мороза. И голова собирает, староста собирает, мужики несут последнюю копейку. Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да и жену содержать; советнику надобно жить, да и детей воспитать, советник – примерный отец… Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publicа. Самая власть царская, которая бьёт как картечь, не может пробить эти подснежные, болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства – ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и всё с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм».

Здесь, нельзя не отметить, возможно, таится литературно-конспиративный сюжет. Дело в том, что приведённые выше строки, вошедшие в итоге в «Былое и думы», впервые были напечатаны в книге «Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера» (Лондон, 1854). Можно предположить, что это издание могло попасть в руки Салтыкову сразу после его возвращения из ссылки и вызвать свои воспоминания об историях с мёртвым телом. Так или иначе, вскоре после появления «Губернских очерков», которые читала вся Россия, вышли одноимённые рассказы Владимира Даля (1857) и Василия Слепцова (1866), стихотворения Ивана Никитина (1858) и Николая Некрасова (1861), «Следствие» (1867) Николая Успенского. Но Салтыков, сделав акцент на связи лихоимства с важнейшим в человеческой жизни событием: смертью, причём в этих обстоятельствах соединённой с государственно-общественными отношениями, переводит то, что его рассказчик воспринимает как забавный анекдот, в метафизическую сферу. И главное – задаёт особую тональность в восприятии последующих страниц «Губернских очерков»…

Впрочем, мы зашли в биографии Михаила Евграфовича на восемь лет вперёд. Зашли ради того, чтобы отметить его замечательное качество – умение извлекать из одного и того же факта, события, дела сразу несколько смыслов – от злободневного до экзистенциального. И не просто извлекать, но находить им должное место в своих творениях, причём относясь к их первоисточникам с абсолютной творческой свободой.

Но вернёмся в осеннюю Вятку 1848 года, в кабинет старшего чиновника особых поручений Салтыкова.

Вятское время в биографии Михаила Евграфовича – не просто в жизни, но и в творческой биографии – невозможно переоценить. Прежде всего, в эти годы произошло преображение романтика-лирика в романтика-философа. До Вятки вечный идеал Салтыкова парил над Петербургом, над его уже двоящимся внутри себя миром: «В самом деле, и туман, который, как удушливое бремя, давит город своею свинцовою тяжестью, и меленькая, острая жидкость, – не то дождь, не то снег, – докучливо и резко дребезжащая в запертые окна кареты, и ветер, который жалобно стонет и завывает, тщетно силясь вторгнуться в щегольской экипаж, чтоб оскорбить нескромным дуновением своим полные и самодовольно лоснящиеся щёки сидящего в нём сытого господина, и гусиные лапки зажжённого газа, там и сям прорывающиеся сквозь густой слой дождя и тумана, и звонкое, но тем не менее, как смутное эхо, долетающее “пади” зоркого, как кошка, форейтора – всё это, вместе взятое, даёт городу какую-то поэтически улетучивающуюся физиономию, какой-то обманчивый колорит, делая все окружающие предметы подобными тем странным, безразличным существам, которые так часто забавляли нас в дни нашей юности в заманчивых картинах волшебного фонаря…»

Уже в Вятке, за которой последовали Рязань, Тверь, Пенза, Тула, под видимым Салтыкову небесным Градом Божьим простирались грады и вести тысячелетней России, черты «поэтически улетучивающейся физиономии» которой имели совершенно иной, в отличие от Петербурга колорит, – и подавно совершенно иной жизнь этих городов и весей оказывалась в действительности.

Вслед за дознаниями по самым разнообразным делам, залежавшимся в его ведомстве, Салтыков был посажен Середой за составление годового отчёта по управлению губернией. Этот ежегодный документ имел особое значение, ибо один из его экземпляров предназначался лично императору, который, заметьте, внимательно его прочитывал. При этом за долгое время существования такой отчётности, естественно, уже существовали её проверенные формы и сама логика, предопределённая обязательным выводом об общем благополучии жизни в губернии.

Но Салтыков презрел проверенную бюрократическую поэтику. Его отчёт, свободный от шаблонов, выглядит как своего рода аналитический репортаж с особым вниманием именно к проблемам губернии, требующим правительственного вмешательства. Отказ от принятых фраз-формул позволил ему в деловом стиле, как впоследствии в «Губернских очерках» в стиле художественном, обозначить не просто факты, а существующие за ними юридические, экономические, государственные огрехи. И если в первый год в итоговом варианте отчёта у Салтыкова были соавторы – другие чиновники и сам Середа, – то в последующие три года составление годовых отчётов, также поручавшееся ему, приобретало всё больше салтыковских черт. Наконец отчёт 1850 года становится уже, с небольшими оговорками, авторским документом самого Салтыкова, дополнением к его творческим сочинениям, которым невозможно пренебречь как свидетельством становления стиля писателя.

Так, в разделе «Состояние крестьян всех ведомств» он счёл необходимым сообщить следующее: «С каждым годом заметны весьма резкие и значительные улучшения как в нравственном, так и в материальном быте государственных крестьян. Главнейшие пороки государственных крестьян в Вятской губернии, свойственные, впрочем, вообще всем местным жителям, заключаются в страсти к пьянству и ябедничеству. К искоренению первого из сих пороков, как подрывающего материальное благосостояние крестьян, направлены постоянные заботливые действия местного управления государственными имуществами, состоящие во внушении крестьянам пагубных последствий сего порока и в употреблении самых строгих мер наказания в отношении к лицам, предающимся пьянству. Сверх того, лица, замеченные в расточительности и развратном поведении, по распоряжению начальства, отдаются под присмотр общества, а имения их берутся в опеку. Весьма важное влияние может иметь на нравственность крестьян предоставленное обществу по закону право отдавать в рекруты крестьян, замеченных в дурном поведении, и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду».

Если учесть, что годовые отчёты писались на основании многих десятков документов – прежде всего докладов по отделам губернского правления, где состоянию крестьян неизменно уделялось особое внимание, – то станет очевидным: помимо собственных впечатлений, Салтыков использовал огромный аналитический материал из всех сфер вятской жизни. Поэтому в «Губернских очерках», да и не в них одних, не раз встречаются отзвуки тем и фактов служебных бумаг, к которым имел касательство автор – естественно, художественно обработанных.

Например, в связи с крестьянской «страстью к ябедам» вспоминаются остро сатирические «Озорники», главный персонаж которых заявляет: «Вы мне скажете, что грамотность никто и не думает принимать за окончательную цель просвещения, что она только средство; но я осмеливаюсь думать, что это средство никуда не годное, потому что ведёт только к тому, чтобы породить целые легионы ябедников и мироедов». Столь же хитроумно введена в книгу и тема пьянства, начиная со знаменитого пассажа: «Сон и водка – вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности. Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности, как говорит приятель мой, Яков Астафьич, совсем нет… скверно!

И как скоро, как беспрепятственно совершается процесс этого превращения! С какою изумительною быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу!»

Особенно трогательно, что это бурное освоение Салтыковым жизни российской глубинки и вместе с тем выразительных возможностей русского языка проходило при полном отсутствия жалованья да ещё и с наложением неудобств иного свойства. Хлопоты Салтыкова по возвращению в столицу не достигали успеха, зато ему, уже ставшему приходить в себя после катаклизма 1848 года, о нём вдруг напомнили. В Петербурге разворачивалось дело петрашевцев, и 30 августа 1849 года из Третьего отделения (то есть жандармерии) вятскому губернатору был отправлен пакет с пометами «весьма секретно» и «в собственные руки», где находилась просьба «отобрать» от Салтыкова «письменные ответы» на несколько вопросов в связи с делом о титулярном советнике Буташевиче-Петрашевском. Но когда пакет прибыл в Вятку, Аким Иванович Середа находился в Елабуге. Курьер с пакетом отправился туда, а уж из Елабуги пакет вместе с Середой поехал вновь в Вятку.

Условия грядущего мероприятия были, мягко говоря, экстравагантными: саму бумагу Салтыкову не предъявлять, а лишь отобрать у него письменные ответы на изложенные в ней вопросы, которые касались знакомства с Петрашевским и другими лицами из его окружения, участия в собраниях, обсуждения «предметов политических» и т. д. «Все это Салтыков обязан объяснить с полной откровенностью, – говорилось в сопроводительном письме, подписанном самим управляющим Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии, начальником штаба Корпуса жандармов, генерал-лейтенантом Леонтием Васильевичем Дубельтом, – обнаружив, если ему известно, всех лиц, принимавших участие в суждениях и действиях Петрашевского и подтверждая при том каждое указание или какой-либо вывод определёнными фактами».

Губернатор поручил выполнить эту просьбу-приказ советнику губернского правления, коллежскому асессору Ивану Кабалерову, причём «внезапно» и в присутствии вятского жандармского штаб-офицера, полковника. Так что 24 сентября в шесть часов вечера в дом к гостеприимному Салтыкову вдруг явились гости внезапные, и отобрание ответов началось. Бумаги эти сохранились, хотя для биографии Салтыкова они представляют небольшой интерес. Он отвечал искренне, подробно, но скрывать, по чести, ему было нечего – устремлённый к социал-радикализму агрессивный мечтатель Петрашевский и его ближайшее окружение явно не были героями салтыковской судьбы. Он вновь указал на главный пункт своих расхождений с интересовавшим жандармов деятелем:

«Петрашевский предложил сделать складку, сколько кто может, на выписку книг, преимущественно школы Фурье, но из нас некоторые, а в том числе Есаков, Данилевский, Майков и я, настаивали и настояли на том, чтобы библиотека была составлена не из одних книг, касающихся социальных систем, но по преимуществу, из сочинений политико-экономистов. Впрочем, этой библиотекою я вовсе не занимался, и книг из неё почти никогда не брал, за весьма малыми исключениями, и какие именно книги выписывались не знаю, потому что Петрашевский, как распорядитель, совершенно забрал деньги к себе и выписывал, что хотел, а по преимуществу ничтожные и по существу и по цене своей брошюры вроде: “Rotschild roi des juifs”[8] и разные другие.

Всё это вместе взятое, и кроме того разные выходки Петрашевского, выходки дикие и неуместные, клонившиеся большею частью к произведению скандала в публичных местах, а также появление в нашем обществе новых лиц, с которыми я не имел никакой охоты сблизиться, как напр. Благовещенского, какого-то господина в синих очках, произвели мало-помалу охлаждение в отношениях моих к Петрашевскому, так что, с начала 1846 года или в конце 1845 года, я совершенно прекратил с ним всякое знакомство, и разве изредка встречался с ним на улице. В одно время со мною перестали ездить к Петрашевскому Есаков и Майков. Что же касается до Данилевского и Григорьева, то первый из них около этого времени выбыл из Петербурга и прожил в деревне более года, а второго я так мало знал, что не интересовался знать, что с ним сделалось».

Салтыков признавал, что «в собраниях у Петрашевского бывали иногда и политические разговоры, но они никогда не имели другого предмета, кроме текущих новостей. Особенно демагогических идей не помню, чтобы кто-нибудь высказывал, исключая разве Петрашевского, который делал это более по удали и молодечеству, нежели по убеждению. Резкость мнений Петрашевского была одною из причин моего отдаления от него вместе с Майковым и Есаковым».

Понятно, что при таких подневольных отобраниях ответов, когда дело исходит из цензурирования мыслей, а не из преследования за противоправные действия, любой человек с представлениями о чести и достоинстве сделает всё возможное, чтобы смягчить мнение карающей стороны о тяжести вины подозреваемых. Здесь Салтыкову даже лукавить не пришлось: несимпатичный ему Петрашевский по характеру своему был личностью вздорной, склонной к спорадическим проявлениям чувств, ищущей споров, столкновений, конфликтов.

Но самое важное, что Салтыков сумел повернуть визит нежданных гостей в свою пользу. После того как ответы у него были отобраны, он не только не впал в волнение, но сел за стол и уже в благом одиночестве написал дополнение к своим показаниям, где подчеркнул свой интерес к сугубо литературным занятиям и таковой же у Петрашевского, а также своё «желание заниматься политической экономией» и «пенитенциарною системой». Однако Петрашевский не выполнял его просьбы выписывать труды «главнейших экономистов» и «сочинения о тюремной системе», а, выписав в 1846 году трактаты «Thorie de l’emprisonnement» par Ch. Lucas и «Le systeme pnitentiare en Amrique» par Qustave de Beaumont, вдруг, по словам Салтыкова, не позволил ему читать таковые по причине неуплаты очередного взноса на покупку (когда же Салтыков вносил деньги, покупались книги ему ненужные). После этого их отношения были окончательно прекращены.

После изложения этой меркантильной истории Салтыков пишет собственно то, ради чего он и решился на это «дополнительное показание». «При сём осмеливаюсь сказать несколько слов о собственном моём положении, – выводит он своих читателей, среди которых могли оказаться и Дубельт, и сам император, к главной для него теме. – Находясь полтора года в изгнании и удалённый от родных, я, как особой милости, прошу в оправдание своё рассмотреть статью, за которую я наказан. Я вполне убеждён, что в ней скорее будет замечено направление совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространить эти идеи. Постоянный мой скромный образ жизни, постоянное моё усердие по службе, которое как бывшим, так и настоящим моим начальством может быть засвидетельствовано, достаточно опровергают мысль о разрушительных будто бы намерениях моих. Более же всего непричастность моя подобным намерениям доказывается постепенным моим удалением с 1846 года от общества Петрашевского. Конечно, и у меня были заблуждения, но заблуждения эти были скорее результатом юношеского увлечения и неопытности, нежели обдуманным желанием распространять вред, да и при том же за них я уже полтора года страдаю изгнанием. Хотя я, по особой милости Государя Императора, переведён в г. Вятку не просто на жительство, а на службу, но я доселе не имею никакого штатного места, да и едва ли могу его иметь, потому что характер сосланного по Высочайшему повелению будет постоянной преградой к поручению мне какой-либо сколько-нибудь значительной должности. Таким образом, служебная карьера, на которую я единственно рассчитывал, навсегда для меня закрыта.

Все эти обстоятельства и, наконец, искреннее моё раскаяние в совершённом моём проступке, осмеливаюсь повергнуть на милостивое усмотрение правительства».

Хотя главной своей цели это показание не достигло, и Салтыков был оставлен в Вятке, из дела Петрашевского он был исключён и оставлен в покое. Да и сам губернатор, судя по всему, окончательно принял Салтыкова. После того, как последний выполнил довольно сложную работу по составлению по городам инвентарей недвижимых имуществ, статистических описаний и проектов их общественного и хозяйственного переустройства, его с 17 января 1850 года ввели в штат и назначили содержание, определённое по должности старшего чиновника особых поручений. До этого он жил на скудные казённые начисления, обеспечивающие квартиру, стол, выезд и т. п. – что-то вроде командировочных, и на то, что присылали из Спас-Угла.

* * *

Среди более или менее надёжных источников биографа – письма. К письмам Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича Салтыкова мы уже обращались, они довольно хорошо сохранились. А вот первое дошедшее до нас письмо Михаила Евграфовича, из Царского Села, относится только к марту 1839 года, да и письма последующих лет, вплоть до 1848-го, наперечёт. Зато уцелело восемь десятков его посланий из Вятки.

Уже на следующий день после приезда в город, 8 мая Салтыков передал своему добрейшему спутнику, штабс-капитану Рашкевичу, спешившему далее по своим жандармским маршрутам, несколько писем. Как видно, это был действительно человек не без достоинств – недаром изгнанник доверил ему свои послания, причём на революционном французском языке. А позднее, вспоминая Рашкевича и его поведение в дороге, Салтыков выдал один из своих афористических парадоксов: «Если за доблести и военную опытность признаётся справедливым постепенно производить из унтер-офицеров в генералы, то было бы столь же справедливо за благодушие и сердечную мягкость с тою же постепенностью производить из генералов в унтер-офицеры».

Так или иначе, Рашкевич повёз в Петербург письма (их сохранилось три), где Салтыков сообщал милым его сердцу француженкам – жене брата Дмитрия Аделаиде, её сестре Алине Гринвальд и их матери, тёще Дмитрия Евграфовича Каролине Павловне Брюн де Сент-Катрин – о благополучном прибытии в Вятку. На тональность и особенности этих писем нельзя не обратить внимания. Даже в русском переводе (французский оригинал легко доступен в собрании сочинений Салтыкова) эти письма живо напоминают нам об одном классическом уже тогда персонаже русской литературы.

В письме Каролине Павловне мы не без изумления прочитаем следующее: «Сударыня! Моя несчастная судьба захотела оторвать меня от Вас и всего, что мне более всего дорого, но она бессильна, когда дело идёт о моих сердечных привязанностях. Ибо я умоляю Вас, сударыня, верить, что лучшее место в моём сердце вечно будет принадлежать Вам и тем, кто дорог Вам, и что безграничная моя преданность будет служить лишь слабой данью, которая так и не даст мне возможности расплатиться за все благодеяния, которыми Вы меня осыпали…»

Эта тень Ивана Александровича Хлестакова, стоящего на коленях перед Анной Андреевной Сквозник-Дмухановской, продолжает свою неуклонную материализацию в последующих строках, завершающихся головокружительным финалом: «Если в горькие дни учатся узнавать тех, кто нас любит, то у меня были такие дни, сударыня, и я знаю долю Вашего участия, облегчившего мои невзгоды. Поэтому, мне остаётся только просить Вас ещё раз, сударыня, быть уверенной в моей сыновней преданности, которая тем более искренна, что я не имею счастья именоваться Вашим сыном».

Интересно, успел ли Мишенька 8 мая 1848 года написать что-то подобное своей пребывающей в полном здравии и в успешных трудах маменьке Ольге Михайловне? Неизвестно, но зато в письме свояченице брата, замужней полковнице Алине Яковлевне Гринвальд словесный гран-каскад нарастает, доходя до семантических сбоев: «Милостивая государыня и любезная сестрица! Вы дали мне столько доказательств дружбы в течение всего того времени, которое я провёл в Вашем очаровательном обществе, что, я уверен, Вы мне простите название сестры, которое я осмеливаюсь Вам дать теперь, когда я так далеко от Вас. Что касается меня, то я похож на Калипсо, которая “не могла утешиться после отъезда Телемака”, с тою маленькой разницей, что теперь это Калипсо покинула своего Телемака. В ожидании будущего я обречён увеличивать воды Вятки потоками своих слёз. Я надеюсь всё-таки, что Вы не забудете меня, дорогая сестра, и окажете мне честь, написав мне несколько строчек Вашей прелестной маленькой ручкой. Прощайте и не забывайте неутешную Калипсо».

Адресанта занесло настолько, что он, переменяя свой пол и объекты перемещения, перепутал Телемака с Одиссеем. А ведь ещё следует объясниться с женой брата: «…в моём изгнании, как везде и всегда, воспоминание о Вашей доброте будет запечатлено в моём сердце. Мой ментор – жандарм уезжает через несколько часов: поэтому у меня нет достаточного времени для того, чтобы выразить Вам всё моё сожаление о том, что я так далеко от Вас. Впрочем, меня встретили в Вятке с распростёртыми объятиями, и я прошу Вас поверить, что окружающие меня здесь не людоеды; они таковы не более чем наполовину и поэтому не смогут съесть меня целиком. Вятские дамы, наоборот, совершенные людоедки, кривые, горбатые, одним словом, самые непривлекательные, и тем не менее мне говорят, что надо стараться им понравиться, потому что здесь, как и повсюду, всё делается при посредстве прекрасного пола…»

Это письмо невестке Аделаиде Яковлевне сохранилось не полностью, но и то, что сохранилось, лишь подтверждает прочитанное в предыдущих двух письмах: перед нами безудержная хлестаковщина.

Но каковы её причины? Угрюмый советский щедриновед, наверное, усмотрит здесь черты уже в дощедринский период складывавшегося знаменитого эзопова языка Салтыкова, о котором он сам понаписал немало. Логика проста: коль письма повезёт жандарм, их содержание надо зашифровать. Но эта логика столь же фиктивна, ибо никакой зашифрованной крамольной информации здесь не вычитаешь, хоть сто раз перечитай. Зато, помимо прямых, вычитаешь косвенный комплимент адресатке, впрочем, переходящий в сальную двусмысленность там, где автор пишет про необходимость понравиться вятским «людоедкам» (много же их он видел за сутки!), поскольку «здесь, как и повсюду, всё делается при посредстве прекрасного пола».

Комментатор посовременнее предположит, что этими своеобразными письмами, которые явно были перлюстрированы, Салтыков сбивает с толку своих особых читателей, создаёт автопортрет разгильдяя-вертопраха, скрывая подлинное своё обличье петрашевца и социального сатирика. Но если учесть, что, кроме предполагаемых жандармов, эти письма будут читать и очевидные адресатки, милые столичные дамы, даже с учётом особенностей эпистолярного этикета той поры содержащееся в них требует особого объяснения.

Нет слов, Салтыков блистателен во всём, что бы он ни писал. Собрание его писем – полноценная часть его творческого наследия, и мы ещё не раз будем иметь возможность в этом убедиться. И то, что он, едва оказавшись в Вятке – на неопределённое время, надо это помнить, – вдруг решил предстать перед столичными дамами в обличье Хлестакова, имело свою логику. Вне сомнений, он продолжал переживать тяжелейшее психологическое потрясение и попросту не знал, что написать о своём состоянии родителям в считаные часы до отъезда Рашкевича. (Хотя известно, что к началу июня Ольга Михайловна уже получила от него два письма из Вятки, в которых «он очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нём прощение»; Дмитрию Евграфовичу он тоже писал, но письмо 8 мая не сохранилось.) Поэтому, явно дурачась со знакомыми дамами (все три его старше), он, скорее всего, попросту глушил свою тоску, взбадривал самого себя тем, что он умел, – словописанием, приданием увиденному особых черт и пропорций.

Это, если смотреть на всю жизнь Салтыкова, без сомнения, было важной чертой его характера, очень сложного, прихотливого и отнюдь не подходящего к житийному разряду – даже сакрализированных «революционных демократов». Перфекционист, если использовать модное сегодня определение, Михаил Евграфович неуклонно, с педантизмом, доходящим до брюзгливости, отмечал расхождения своих представлений о мировой гармонии с повседневностью, в которой ему выпало существовать. Но при этом ему и в голову прийти не могло впасть в меланхолию, хандру, тоску, в душевное и физическое прозябание. На всё это он охотно жаловался знакомым и даже малознакомым, в письмах родным, близким и дальним, всё это своими замысловатыми путями проникало в его художественный стиль, делая его не просто неповторимым, но и вдруг наполняя неиссякаемой энергией. Что удивительно – именно такое разностороннее выбрасывание-разбрасывание душевных переживаний не только не разрушало его личность, но и укрепляло её. Это зримо подтверждается происшедшим с Салтыковым после закрытия «Отечественных записок» в 1884 году. Казалось бы: катастрофа, тёмная занавесь, конец света – ан нет. За последующие, последние пять лет жизни Михаил Евграфович, при всех своих ревматизмах и невралгиях, написал столько и такой художественной силы, что диву даёшься.

Вот и вятские сохранившиеся письма Салтыкова неизменно содержат жалобы на пребывание в изгнании (любимое слово), не менее красноречиво свидетельствуют, что их автор не высчитывал время, когда ему придёт освобождение, а старался жить полной жизнью в том месте, куда его занесла склонность к литературному творчеству. Например, из тех же вятских писем следует, что он при всех своих философских, эстетических и прочих исканиях был франт и, пренебрегая искусством вятских портных, предпочитал заказывать одежду в Петербурге. Посредником здесь нередко выступал брат Дмитрий Евграфович.

«Я писал к Клеменцу, чтобы он выслал мне сюртук, два жилета и брюки, – из письма брату 7 августа 1850 года, – получил ли он письмо моё, не знаю, и намерен ли он шить; не знаю также, заплачено ли ему маменькой что-нибудь долгу, как она это обещала мне, а равно заплачен ли ею долг мой тебе, о чем я прошу тебя написать мне, чтобы принять меры, а также сколько именно я должен Клеменцу и Лауману и намерен ли первый выслать мне платье по моему требованию, ибо я нищ и наг и хожу, как Тришка, с протёртыми рукавами, так как сюртуку моему скоро исполнится два года и он скоро начнёт говорить».

Писать о многих, если не обо всех своих проблемах в иронической и саркастической манере – обыкновение для Салтыкова. Но при этом он всегда настойчив и целеустремлён в их преодолении.

Ольга Михайловна, придя в дом мужа с невеликим приданым, ко времени, когда Михайла загремел в Вятку, удесятерила семейные богатства, а сама стала в своей округе одной из крупнейших помещиц. Новоприобретённое она записывала на себя, в то время как за Евграфом Васильевичем, что перед женитьбой, что перед кончиной в 1851 году, числилось около трёхсот крепостных душ. У Ольги Михайловны за годы супружества стало таковых 2527.

Естественно, Михаил Евграфович, оказавшийся далеко от Москвы (а подавно от Петербурга), да к тому ещё без сколько-нибудь приличного содержания, хотел получить от родителей внятное решение о своём дальнейшем имущественном положении. Отменой крепостного права и другими реформами ещё не пахло, так что надо было как-то определять свою жизнь в предлагаемых обстоятельствах.

Ольга Михайловна поддерживала сына своей помещичьей копейкой, но как-то несерьёзно, бессистемно. Вследствие чего Михаил обращался к брату Дмитрию весной того же 1850 года: «Маменька ещё пишет мне, что не может выслать мне денег ранее мая, потому что страдает денежною чахоткою. Я, напротив, всегда думал, что она в этом случае скорее подвержена водяной, а оказывается совсем иначе. Впрочем, она тут же отзывается, что ты коротко знаешь её обстоятельства, и потому я прошу тебя убедительно растолковать мне причину такого необыкновенного безденежья, тем более что мне надобно же чем-нибудь жить. А по-моему, лучше всего было бы отделить всех; тогда всякий бы рассчитывал только на то, что у него есть, а то насулят золотые горы, да потом и утягивают, так что нет возможности распорядиться своею жизнью определённым образом. Во всяком случае, я рад, что она согласилась уплатить тебе долг мой, и прошу тебя уведомить, исполнила ли она это, как пишет мне».

Естественно, это письмо ничего не решило, лишь дало нам, потомкам, возможность строить всякие предположения и высказывать догадки касательно отношений внутри обширного салтыковского семейства. У Ольги Михайловны, по всему, была своя стратегия, свои расчёты, кому, как и сколько давать. К Михайле она относилась, может быть, даже с большей теплотой, чем к другим своим сыновьям, но её наблюдения за тем, как складывалась его жизнь, радости не вызывали. Попав в Вятку и стремясь вырваться оттуда, виды на дальнейшее он имел самые смутные. Писал в том же 1850 году Дмитрию, что хочет немедленно отправиться в деревню, как только получит известие об освобождении из Вятки. «Я хочу также просить, если это только возможно, об отделе и согласился бы дать отказную во всем, если бы мне отдали Глебово и тысяч двадцать на устройство его. Главная цель моя заключается в том, чтобы выйти в отставку и поселиться в деревне, чего я не могу сделать, не имея достаточного обеспечения. Дай Бог, чтобы всё это так и случилось; мне не хотелось бы вновь поступать на службу уже по тому одному, что искать места в Петербурге будет для меня довольно затруднительно, да едва ли я найду что-нибудь по своему желанию».

Это едва ли устраивало Ольгу Михайловну, у которой перед глазами уже был пример супруга, много лет вкушавшего в имении все прелести отставной жизни. Как человек предельно хозяйственный, то есть стремящийся извлечь наибольшую выгоду отовсюду, где только можно, она, разумеется, считала, что её молодые сыновья должны служить и своими чинами, своим положением в обществе укреплять значение уже обретённых имений. Вместе с тем, видя, что Евграф Васильевич слабеет на глазах, хотя он ещё в 1837 году завещал Спас-Угол с деревнями Ольге Михайловне для раздела между детьми после его кончины, она решила, очевидно, ещё при его жизни, что называется, по-людски принять раздельный акт, устанавливающий наследственные права детей.

Все эти обстоятельства породили немало коллизий, которые, хотя и касались отдалённого Михаила Евграфовича лишь краем («Вятка во многом меня убедила, и убедила к лучшему»), всё же безмятежности у него не вызывали. И он вновь показал достойные черты своего сложного характера, что отразилось в его письмах: «Все мы равны как братья и, следовательно, должны иметь равную часть в родительском имении» (брату Дмитрию); «…я прошу Вас думать, что денежные или другие корыстные соображения совершенно чужды меня, что я люблю Вас для Вас самих, а не для имения Вашего» (матери), «…нечего и уверять Вас, в какой степени я благодарен Вам за участие Ваше в моём несчастном положении. Впрочем, я не в такой степени поражён им, как бы это можно предполагать, потому что у меня в Вятке есть уже некоторые интересы, о которых Вы, впрочем, уже знаете, а именно ожидаемое мною разрешение на представление меня в советники…» (родителям)…

Ни на день не оставляя попыток вырваться из Вятки, волей-неволей впутываясь в выяснение отношений со своими родными, Салтыков оставался усердным служакой, тем более что Середа заметил его рвение, всячески поддерживал и, точно в соответствии с именованием должности, давал ему самые разные поручения – от редактуры докладов, поступавших из разных отделов, до управления делами губернаторской канцелярии.

Салтыкову пришлось заниматься усовершенствованием работы почтовых станций и поддержкой приходских училищ, разрешением вопроса о присоединении к Вятской губернии Быховской и Ношульской пристаней, откуда пролегал путь к северному морю, важнейший для вятских купцов. Такое обращение к разнообразным делам вызывало собственные идеи хозяйственных преобразований – именно по его предложению занялись устройством гостиных дворов в Вятке, Котельниче, Царёвосанчурске и других городах губернии.

Салтыкову приходилось не только допоздна засиживаться в служебном кабинете. Он начал ездить по своей обширной губернии. Первой выпала дорога дальняя – на север, в город Кай Слободского уезда. Министр юстиции потребовал провести ревизию делопроизводства Кайской городской ратуши. Поехал вице-губернатор Костливцов и взял с собой Салтыкова. Будучи при начальнике на подхвате, он, однако, быстро разобрался, что ратуша существовала сама для себя – чиновники ничего не делали для города, занимаясь лишь разрешением своих дел.

Получив в августе 1850 года должность советника губернского правления, Салтыков добился упразднения Кайской городской ратуши и слияния её со Слободским городским магистратом. Затем то же самое он проделал с совершенно праздным Царёвосанчурским городским магистратом, слив его с Яранским магистратом, и так начал изучение административно-хозяйственной жизни вятских городов и прежде всего состояния городских финансов и сбора налогов.

Обратил он внимание и на Вятскую городскую думу, что ничего хорошего этой думе не принесло. В городе вовсю велось самовольное строительство, причём низкого качества, леса в округе безнаказанно вырубались и расхищались, арендная плата и налоги не вносились… Все предложения Салтыкова по устранению недостатков были продуманными и незамедлительно поддерживались Середой. В частности, в губернаторском отчёте за 1850 год подчёркивалась особая польза статистических исследований: «По замеченным в городском хозяйстве и общественном управлении города Вятки беспорядкам и недостаткам сделаны были многие распоряжения, которые должны иметь необходимым последствием устранение всех сих беспорядков. Сверх того, чиновником Салтыковым, ревизовавшим Вятскую городскую думу и обозревавшим городское имущество, открыты в городе Вятке некоторые оброчные статьи, бывшие доселе в неправильном пользовании частных лиц и окружающих селений государственных крестьян, о чём и требуются от подлежащих мест и лиц нужные объяснения».

Следует заметить, что несмотря на внушительность звучания сама по себе должность чиновника особых поручений при губернаторе, даже старшего, подразумевала именно исполнительство, а не инициативу, она не считалась важной в губернской чиновничьей номенклатуре. Но, как известно, не место красит человека… Салтыков и на этой должности смог сделать много доброго: он стал верным помощником честного Середы, с молодой силой стал воплощать в жизнь здравые идеи губернатора, – в эти годы он получил первый опыт применения той своей теории, которая выражалась в уже известной нам строчке: практиковать либерализм в самом капище антилиберализма.

И то сказать: окажись на месте Середы губернатор иного склада, из тех, с которыми Салтыкову довелось работать в 1860-е годы, вышла бы история жизни с иными подробностями. Но здесь Михаилу Евграфовичу повезло, и повезло всесторонне. Середа, проверив Салтыкова в деле и доверившись ему, не только сделал его своим надёжным помощником, но и поручал, при необходимости, исправлять ответственную и многосложную должность правителя губернской канцелярии. И на ней Михаил Евграфович не срамился, «за усердную и неутомимую деятельность» заслужив «признательность Начальника Губернии», а затем «особую благодарность» – «за отличные труды и усердие по означенной должности».

Кроме того, Середа представил Салтыкова по сокращённому сроку к награждению чином коллежского асессора. В представлении он подчёркивал, что, «получив отличное воспитание, весьма замечательных умственных способностей», Салтыков «во всё время… <…> исполнял обязанности с особым усердием и деятельностью». И хотя коллежским асессором император удостоил Салтыкова только 13 апреля 1852 года, за выслугу лет, всё же старшинство ему пошло с года 1851-го. В этих отношениях Николая Павловича с Михаилом Евграфовичем просматривается особая, непростая, требующая объяснений игра. Во всяком случае император сохранял к вятскому служаке особое внимание. Как некогда он предложил Пушкину стать его цензором, так теперь по отношению к «Пушкину XIII выпуска» он выступил, по сути, начальником верховного отдела кадров. Постоянные и разносторонние попытки вернуть Салтыкова из Вятки, во всяком случае, приблизить его к Петербургу или к Москве вызывали у державного администратора суровые отклики, кратко, но с полной определённостью выразившиеся дважды в резолюциях, начертанных на прошениях смилостивиться над Салтыковым. «Рано», – писал император, и это рано длилось вплоть до его кончины в 1855 году.

Но тот же Николай Павлович в августе 1850 года проявил определённую благосклонность, назначив Салтыкова советником Вятского губернского правления, а эта должность была и сама по себе весомой и очень ответственной по своим обязанностям, даже вне зависимости от близости к губернатору. Дело в том, что в представлении императору на эту вакансию Середа, согласно служебным правилам того времени, должен был, кроме Салтыкова, назвать и других подходящих претендентов на неё. Это были нолинский земский исправник Хрейтович и старший чиновник особых поручений Наркиз Игнатьевич Циольковский (Циолковский), волею судеб брат Эдуарда Циолковского, лесничего в Спасском уезде Рязанской губернии, то есть будущий дядя нашего легендарного энтузиаста освоения космических пространств. Оба были старше Салтыкова годами, выслуга лет у них была значительнее, а Наркиз Игнатьевич был ещё и одним из ближайших вятских приятелей Михаила Евграфовича. Правда, у него обнаруживалось и слабое звено, он был кузеном вице-губернаторши Марии Станиславовны Костливцовой (урождённой Циолковской). Сегодня это может показаться странным, но такие даже не родственные, а свойственные отношения между вице-губернатором и его чиновником рассматривались как заведомая помеха при повышении последнего в должности.

Также нельзя не обратить внимания и на другие особенности обретения Салтыковым должности советника (на ней он оставался вплоть до освобождения от вятской службы). Прежде всего, Салтыков, обнаружив, что дело по назначению советника в Петербурге замерло, написал брату Дмитрию с просьбой «похлопотать», впрочем, сопроводив просьбу оговоркой: «Во всяком случае, я не желаю, однако ж, отбивать дорогу у Циолковского, потому что ему место нужно, как кусок хлеба, но мне было бы крайне обидно, если бы ни его, ни меня не утвердили, а послали бы кого-нибудь из Петербурга».

Но судьба, исторгнув Салтыкова из столицы, в дальнейшем ему неудобств не чинила. Принимавший решение для представления наиболее подходящего кандидата императору министр внутренних дел Лев Алексеевич Перовский, любимец Николая Павловича и притом противник крепостного права, интеллектуал, не мог не помнить давнюю уже историю с отцом жены Костливцова, генерал-майором Станиславом Циолковским. В 1839 году его родной брат, оренбургский военный губернатор и командир Отдельного оренбургского корпуса Василий Перовский (обратим внимание, что братья были родными дядьями поэта Алексея Константиновича Толстого) возглавил военный поход на Хивинское ханство, жители которого постоянно нападали на российские торговые караваны. Однако поход окончился неудачей, и при расследовании её причин Василий Перовский установил, что участвовавший в Хивинской экспедиции Циолковский не только за жестокость заслужил у солдат прозвище живодёр, но и занимался незаконной перепродажей верблюдов, приобретённых для нужд похода. Последовала скандальная отставка, что, впрочем, ставшего оренбургским помещиком генерал-майора не отрезвило. В 1842 году он был убит за то же самое живодёрство своим крепостным поваром, причём крестьяне не позволили барыне упокоить супруга на местном кладбище, дважды отрывая его тело из могилы и исхлёстывая его плетьми, так что в итоге то, что осталось от Циолковского, было перезахоронено в Оренбурге.

Нельзя не заметить и следующее: выбрав на должность советника Салтыкова, Лев Перовский вскоре способствовал и другим интересным назначениям вятских чиновников. В 1851 году Василий Перовский вернулся в Оренбуржье, став генерал-губернатором Оренбургской и Самарской губерний. К нему поехал давно добивавшийся перевода в этот край Аким Иванович Середа, «с переименованием в генерал-майоры с зачислением по кавалерии» – на должность командующего Башкиро-Мещерякским войском. Там же, в управлении этим войском получил должность и Наркиз Циолковский. (В этом не было какого-то административного умысла, просто в Оренбуржье находилось имение Станислава Циолковского, где жила его вдова с младшими детьми.) Заодно Перовский разделил родственников – вице-губернатор Костливцов в том же 1851 году стал управляющим Пермской палатой государственных имуществ – важным подразделением в управлении казёнными делами.

Мы обращаемся к этим тонкостям административных назначений в императорской России по нескольким причинам. Во-первых, потому, что следует, наконец, изучить в подробностях логику развития и реальный опыт государственного управления нашей страной до катаклизма 1917 года, который руками большевиков систему вроде бы до основанья стёр, но уже через несколько лет она теми же самыми руками стала воспроизводиться в самом уродливом и жестоком виде.

Во-вторых, надо увидеть существование этой системы в связи с жизнью и трудами нашего героя, Михаила Евграфовича Салтыкова и, разумеется, по возможности, его глазами. Здесь особое значение имеет то, что Второе отделение правления, куда был назначен Салтыков, занималось, помимо прочего, казёнными поставками и считалось среди чиновников хлебным или, как сказали бы сегодня, взяткоемким – подрядчики, стремясь получить государственные заказы, денег на то, чтобы умаслить нужных людей, не жалели. При Салтыкове такой их путь к успеху если не закрылся, то стал достаточно тернистым.

Наконец (по меньшей мере), в-третьих: надо внятно и точно описать то, как Салтыков (Щедрин) образно осмыслил систему государственного управления, к каким выводам он пришёл и чего ждал от своего читателя.

Предыдущая главаГлава 9 из 37Следующая глава