К книге
Салтыков (Щедрин)Часть пятая. Действительный статский советник в непокое (1868–1884). Мир, показанный Щедриным
76%
Часть пятая. Действительный статский советник в непокое (1868–1884). Мир, показанный Щедриным
28

Злобный Владимир Танеев, упоминавшийся выше, нередко приводит в своих воспоминаниях правдивые факты, пытаясь, однако, придать им превратный смысл. В частности, он рассказывает, как однажды летом Салтыков вместе с Унковским приехал на воскресенье к ним на дачу в Гатчине.

«Было ещё несколько гостей. После завтрака мы все пошли гулять. Впереди бежали дети.

На самой дороге какой-то кучер, очевидно, пьяный, гонял лошадь на корде.

Кто-то из нас обратился к нему, по тогдашней моде, с вежливой просьбой:

– Дайте, пожалуйста, пройти. Идут дети.

Кучер не обратил на это никакого внимания. Просьба была повторена несколько раз и бесполезно.

В это время мы подошли с Салтыковым. Он закричал громовым голосом:

– Говорят тебе, мерзавец, убери свою лошадь!

Всякий умеет ценить дурное обращение. И кучер, и лошадь мгновенно исчезли».

Это прекрасная сцена, ибо она показывает, что Салтыков никогда не терял ощущения реальности, ибо народ был для него не богоносцем, не конягой из его сказки, не «воплотителем идеи демократизма», а и тем, и другим, и третьим – тем русским народом, к которому принадлежал он сам: плотью, языком и духом.

У нас нет нужды питать себя иллюзиями, а подавно скрывать что-либо. Не видя каких-либо черт прямолинейного автобиографизма в творчестве Салтыкова, особенно при изображении персонажей, не могу не отметить, что в изображении времени, современности, XIX века, он, естественно, питается собственными переживаниями, ощущениями, впечатлениями. Но даже фраза из начальной главы «Пошехонской старины» – «Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права» – не относится к Салтыкову так же, как к его Никанору Затрапезному. Ибо если Затрапезный изображён его создателем именно как свидетель рабства (это слово на Руси употреблялось – и справедливо – очень часто), Салтыков был волей-неволей и его носителем, и одной из жертв.

Извращённый уклад жизни, при котором один православный человек мог купить или продать другого православного человека, стал одной из болезней его души, его тяжёлым недугом. «Как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были “права”, и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные “права” нравственны или безнравственны – это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались», – пишет он в замечательнейшем цикле «Убежище Монрепо» (о нём чуть ниже), и хотя сказано это от имени персонажа, персонаж этот тоже непрост… Почему суровый сатирик Салтыков оказался плохим помещиком, а нежный лирик Фет-Шеншин – хорошим, объяснить можно, и даже убедительно. Но важно не это, а само состояние жизни и того, и другого, и всех остальных в атмосфере общественного нездоровья.

Читатели этой повести, пожалуй, отметили очень осторожное отношение вашего покорного слуги к воспоминаниям. Но и превратно написанные воспоминания в определённом виде отражают происходящее в реальности. А именно – самозабвенная «нигилистка» и феминистка российского разлива Екатерина Жуковская, в итоге связавшая свою жизнь с надёжным подкаблучником, уже известным нам Юлием Жуковским, оставила воспоминания, по общему мнению литературных экспертов, очень субъективные. Разумеется, Салтыков, не нашедший общего языка с её эластичным супругом, изображён в них очень жёстко, хотя и с демонстративной претензией на достоверность.

«Думаю, что самый опытный сердцевед затруднился бы дать отчётливую характеристику Салтыкова – до того он был соткан из противоречивых настроений и взглядов, – пишет Жуковская. – Это была какая-то смесь доброты и злости, зависти, жадности и щедрости, иногда наивности до смешного и замечательной целомудренности, столь чуждой теперешнему поколению литераторов». Про целомудренность она, пожалуй, пишет правду: в ней можно было убедиться, когда Михаил Евграфович бывал в разнузданной Знаменской коммуне, где верховодила Жуковская, тогда носившая фамилию первого мужа – Ценина.

В воспоминаниях Жуковской обращает на себя внимание следующий пассаж, касающийся также нам известной Анны Николаевны Энгельгардт, которой Салтыков на протяжении долгого времени делом помогал справляться с жизненными передрягами:

«Разговаривая однажды с… <…> милейшей, на редкость умной Анной Николаевной… <…> я, передавая ей какие-то забавные выходки Салтыкова… <…> заметила ей: “Совершенно незнакомый с ним человек мог бы принять его за крепостника”.

– Да он в корне крепостник и есть! – воскликнула она. – Весь его либерализм – наносный элемент; он просто опоздал родиться и попал в такое время, когда крепостничество не к месту и не к лицу. Как талантливый человек, он быстро усвоил веяния времени и сделался либералом.

И действительно, вспоминая теперь Салтыкова начала нашего знакомства, то есть в начале шестидесятых годов прошлого столетия, я должна признать, что он значительно полевел с годами».

То, что Жуковская выставила Анну Энгельгардт неблагодарной дамой, на совести мемуаристки. Но допустимо и то, что довольно жёсткая характером Энгельгардт, одна из первых русских феминисток и, напомню, двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны, могла назвать своего зятя и похлеще. Однако представить Салтыкова приспособленцем сложно. Все в один голос утверждают, что его поведение всегда поражало своей открытостью и нерасчётливостью, он «веяния времени» не усваивал и не впитывал, а оценивал с той высшей этической точки зрения, которую мы на протяжении всей повести стремимся определить. Подавно назвать его либералом можно только в общем значении этого слова, как последовательного носителя идеи свободы человеческой воли.

К Салтыкову полностью можно отнести слова, которые были сказаны о Пушкине, с которым он связан многими нитями. «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти», – говорилось в «Отчёте о действиях корпуса жандармов за 1837 год». Оценка проницательная, даром что жандармская. Поэт, писатель действительно не может не быть ненавистником всякой власти, ибо жизнь его подчинена богопознанию, взысканию Идеала, а не земным страстям. В этом высокий смысл либерализма, и к таким либералам, бесспорно, принадлежал Салтыков. Однако устремлённость к Идеалу не мешала истинным либералам сохранять ощущение жизненной реальности (вновь вспомним Пушкина: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать»). Вероятно, именно романтическая сердцевина души Салтыкова помогала ему служить долгие годы на благо Отечества, при этом сохраняя верность девизу: «Практиковать либерализм в самом капище антилиберализма», как бы самоиронически он к нему порой не относился.

Но Салтыков различал истинное свободолюбие и свободомыслие, которое, однако, не называл либерализмом, ибо в его словаре с либерализмом и либеральным связываются его разнообразные имитации едва ли не во всех сферах жизни. «Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине, – писал он ещё в 1861 году. – В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни».

Сложилось так, что для утверждения своих ценностей Салтыкову не потребовались производные для укоренённого в европейском, а отчасти и в русском сознании слова Libert, вполне респектабельные в принципе, но как-то тяжело вписывающиеся в российское пространство, где ещё остаются плохо определёнными значения наших исконных слов свобода и воля.

Это Робеспьеру всё было ясно, когда он писал в своей «Декларации прав человека и гражданина»: «Свобода состоит в возможности делать всё, что не наносит вреда другому». А у нас Салтыков аккуратно вкладывает рассуждение в уста одного из своих персонажей, между прочим, «батюшки», – «небольшое это слово, а разговору из-за него много бывает. Свобода! гм… что такое свобода?! То-то вот и есть…». Это салтыковский священник, которого аккуратный в религиозной сфере Салтыков делает таким же осторожным, каков он сам.

Но он знает, что для многих соотечественников его круга, «хотя свобода есть драгоценнейший дар творца, но она может легко перейти в анархию, ежели не обставлена: в настоящем – уплатой оброков, а в будущем – взносом выкупных платежей. Эту мысль я зарубил у себя на носу ещё во время освобождения крестьян и, я помню, был даже готов принять за неё мученический венец». Это заявление главного персонажа цикла «Убежище Монрепо» – написанного уже после первого европейского вояжа, в 1878–1879 годах.

Распрощавшийся с собственными помещичьими грёзами Салтыков ставит в центр цикла – повествование от первого лица – удивительное лицо, «культурного русского человека» или просто «культурного человека», в котором собраны черты многих его знакомцев, также обдёрнувшихся на ниве сельскохозяйствования, и его самого в первую очередь. Этот «культурный человек», то и дело оказывающийся в состоянии «заспанного человека», «унылого человека», вынужден выстраивать отношения с переворотившимся крестьянским миром, где даже «подневольный человек» теперь по-другому подневолен, «верному человеку» требуются новые надёжные ручательства смысла его верности, а главенствующий уже в силу своей многочисленности «серый человек» в своих намерениях определяем лишь гадательно. И отношения выстраиваются плохо или почти не выстраиваются, ибо за всеми этими человеками просматривается ещё один – «чумазый человек» или, коротко, «чумазый».

В первом книжном издании 1880 года «Убежище Монрепо» завершается «Предостережением», которое в журнале печаталось как отдельное произведение. И это авторское решение тоже было справедливым, ибо в этом гротескном послании от имени отставного корнета Прогорелова пророчествуется пришествие этого «чумазого», даже не фигуры, а явления, не менее многозначительного, чем знаменитейшее оно в финале «Истории одного города».

Легко было советским щедриноведам – они без особых разногласий увидели в «чумазом» олицетворение русской буржуазии. Нам сложнее: перечитывая Салтыкова, мы видим, что «предостережение» обращено к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам и прочих мироедских дел мастерам», то есть, как понятно из текста, к самим «чумазым».

«Вся цивилизованная природа свидетельствует о скором пришествии вашем. Улица ликует, дома терпимости прихорашиваются, половые и гарсоны в трактирах и ресторанах в ожидании млеют, даже стерляди в трактирных бассейнах – и те резвее играют в воде, словно говорят: слава богу! кажется, скоро начнут есть и нас! По всей весёлой Руси, от Мещанских до Кунавина включительно, раздаётся один клич: идёт чумазый! Идёт и на вопрос: что есть истина? твёрдо и неукоснительно ответит: распивочно и навынос!»

Салтыков – не сентименталист, замысливший бегство от цивилизации, не луддит и не Лев Толстой, как раз в те годы присматривающийся, если использовать заученную формулу Ленина, к «точке зрения патриархального, наивного крестьянина». Но он и пишет не от себя, а от имени отставного корнета, «некогда крепостных дел мастера, впоследствии оголтелого землевладельца, а ныне пропащего человека». Так, может быть, отставной корнет лжепророчит, может быть, его предостережения, во всяком случае, ограниченного свойства, вследствие отчаяния.

Читаем дальше: «Присутствуя при этих шумных предвкушениях будущего распивочного торжества, пропащие люди жмутся и ждут… Они понимают, что “чумазый” придёт совсем не для того, чтобы “новое слово” сказать, а для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют. Они знают также, что именно на них-то он прежде всего и обрушится, дабы впоследствии уже без помехи производить опыты упрощённого кровопивства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него. Придёт “чумазый”, придёт с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой – придёт и слопает! Только и всего».

Вот что страшит Прогорелова: слом старой системы мироустройства и полная неясность в основаниях новой. Далее происходит вираж в сторону сближения Прогорелова с, так сказать, лирическим героем автора, ибо кому же ещё можно доверить следующее рассуждение, появляющееся вдруг в «Предостережении»?

«Я, Прогорелов, грамотен – вот в чём суть. <…> Благодаря этим наблюдениям, я знаю, например, что независимо от клеймёных русских словарей в нашей жизни выработался свой собственный подоплечный словарь, имеющий очень мало сходства с клеймёными. И… <…> когда речь идёт о выражениях ещё не утвердившихся, новоявленных, каковы, например: интеллигенция, культура, дирижирующие классы и пр., то я положительно предпочитаю последний первым. Я инстинктивно чувствую, что клеймёные словари фаталистически обречены на повторение задов. <…> Но, по счастью, рядом с клеймёными словарями существует толковый интимно-обывательский словарь, который провидит и отлично объясняет смысл даже таких выражений, перед которыми клеймёный словарь стоит, уставясь лбом в стену. Вот к этому-то неизданному, но превосходнейшему словарю я всегда и обращаюсь, когда мне нужно вложить персты в язвы.

<…> Мысленно развёртываю его и читаю следующее:

Интеллигенция, или кровопивство…

Правящий класс, или шайка людей, втихомолку от начальства объегоривающая…

Дальше я уже не читаю: с меня довольно. <…> Нет нужды, что прочитанные определения противоречат бессознательной номенклатуре, усвоенной мною с пелёнок: то, что открылось передо мной, так прозрачно-ясно, что я забываю все пелёнки, заподозреваю все клеймёные словари и верю только ему одному, нашему единственно правдивому и единственно прозорливому подоплечному толковому русскому словарю!

И затем целый ряд мыслей самого внезапного свойства так и роится в моей голове.

Горе – думается мне – тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сём имеет произойти неслыханнейшее воровство!

Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство – святыня! наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство!

Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все грубы трубит: государство, mon cher! – c’est sacrrrre! («Мой милый – это свящщщщенно!» (фр.). – С. Д.) Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог!

А работа воображения не только не отстаёт от работы мысли, но, по обыкновению, даже опережает её. Картины следуют за картинами… ужас! <…> Но куда бежать? <…> Воистину говорю: никогда ничего подобного не бывало. Ужасно было крепостное мучительство, но оно имело определённый район (каждый мучительствовал в пределах своего гнезда) и потому было доступно для надзора. Ваше же мучительство, о мироеды и кровопийственных дел мастера! есть мучительство вселенское, не уличимое, не знающее ни границ, ни даже ясных определений. Ужели это прогресс, а не наглое вырождение гнусности меньшей в гнусность сугубую?

Интеллигенция! дирижирующие классы! И при сём в скобках: “сюжет заимствован с французского”! Слыханное ли это дело!»

Что это – пародирование ретроградных идей?! Или, действительно, предостережение о том, что отказ от гнусностей незамедлительно приведёт к обретению, путём заимствования, ценностей?

Очевидно, второе. Об этом свидетельствует весь прихотливый строй цикла, начиная с его намеренно галлицинированного, офранцуженного названия. Мon repos – по-французски «мой отдых», почти стандартное для русской усадебной культуры название тихого, располагающего к отдыху места. И, между прочим, с этим иронически использованным галлицизмом так же, в очередной раз иронически представлено в цикле слово либерал. Таковым, проверяя главного персонажа на благонадёжность, прикидывается становой пристав Милий Васильич Грацианов:

«Не вдруг раскрыл он мне свою душу, но всё-таки сразу дал понять, что он либерал, а иногда даже обнаруживал такое парение, что я подлинно изумлялся смелости его мыслей. Так, например, однажды он спросил меня, как я думаю, не пора ли переименование квартальных надзирателей в околоточные распространить на все вообще города и местечки империи, и когда я ответил, что нахожу эту меру преждевременной, то он с большой силой и настойчивостью возразил: “А я так думаю, что теперь именно самая пора”. В другой раз он как бы мимоходом спросил меня, какого мнения я насчёт фаланстеров, и когда я выразился, что опыт военных поселений достаточно доказал непригодность этой формы общежития, то он даже не дал мне развить до конца мою мысль и воскликнул:

– А я, напротив того, полагаю, что если бы военные поселения и связанные с ними школы военных кантонистов не были упразднены, так сказать, на рассвете дней своих, то Россия давно уж была бы покрыта целой сетью фаланстеров и мы были бы и счастливы и богаты! Да-с!

Разумеется, я слушал эти рассуждения и радостно изумлялся. Не потому радовался, чтобы сами мысли, высказанные Грациановым, были мне сочувственны, – я так себя, страха ради иудейска, вышколил, что мне теперь на всё наплевать, – а потому, что они исходили от станового пристава. Но по временам меня вдруг осеняла мысль: “Зачем, однако ж, он предлагает мне столь несвойственные своему званию вопросы”, – и, признаюсь, эта назойливая мысль прожигала меня насквозь».

Так оно и оказалось.

* * *

Выезд Салтыкова за границу не только поправил его здоровье – произошло качественное переосмысление им собственного творчества. Увиденная им Европа, люди Европы и люди в Европе, писатели Европы (конечно, прежде всего выдающиеся мастера французской литературы) окончательно утвердили его представления о недостаточности, мелкости конкретно исторической сатиры. Высказанное в спорах вокруг содержания и смысла ещё «Истории одного города» потребовало не теоретических тезисов, а многозначных литературных образов. То, что только формировалось в журнальных циклах 1870-х годов, теперь требовало новых воплощений. Так из очерков начал вырастать великий роман «Господа Головлёвы».

«Убежище Монрепо» стало первой книгой, написанной в попытке увидеть человека сразу с двух точек зрения – в координатах российской современности и в обстоятельствах развития вечных универсалий характера и жизненной судьбы. Причём и сама российская современность теперь невольно соотносилась им с современностью европейской, и потому таким важным становилось не утверждение тех или иных приоритетов, а пригодность этих приоритетов в различных человеческих обстоятельствах. Одно это открывало новые возможности творческой свободы, так что, например, рассуждение о «подоплечном толковом русском словаре» – это не сатирическая байка, а мудрая притча, а сам цикл «Монрепо» – это не только самоироническое резюме собственных агрохозяйственных попыток, не только язвительная реплика на энгельгардтовские «Письма из деревни», которые он сам же печатает в «Отечественных записках», но и сокрушённый вопрос: а дальше что? Дальше-то что с нашим «подоплечным толковым русским словарём», непрерывно перелицовывающим установившиеся было значения и смыслы?!

Это обновление поэтики, её поворот от направленной социальности к философскому, фундаментальному осмыслению происходит, что называется, вовремя. Именно в 1870-е годы он уверенно вышел в первый, лицевой ряд русской литературы. Но хотя о каждом его новом произведении много пишут – не только в столичных изданиях, но и в провинциальных газетах, – в этом многописании всё явственнее просматривается то, что в итоге создаст его превратный образ сатирика, неутомимого борца с общественным неустройством.

Невзирая на то, что ещё в 1872 году Виктор Буренин, не только знаменитый фельетонист, но и чуткий знаток литературы, писал: «Кроме значения “отца обличительной литературы”, г. Салтыков имеет и более прочное значение: он художник… вся сила его произведений всё-таки в художестве, а не в чём-то ином. Покуда он имеет дело с живым отрицательным явлением или типом, он реален и глубок, он ясен и правдив, его сатирическое миросозерцание правильно, его негодование и смех прямо бьют в ту цель, куда направляются. Но как скоро г. Салтыков выходит из роли сатирика-художника, как скоро он посягает на сатиру, истекающую не из непосредственных жизненных впечатлений, а основанную на смутных теоретических воззрениях, как скоро он желает из художника превратиться в мыслителя-юмориста, – он становится поверхностным…»

К сожалению, именно эти, теоретические стороны творчества Салтыкова стали выпячиваться критиками уже при его жизни. Причины – в условиях борьбы с реформами – понятны, но от такого понимания ещё горше. Конкретно-социальные инвективы лишь актуализируют общечеловеческий комизм описанного уже в сатирических циклах 1870-х годов.

С годами «Отечественные записки» становились для Салтыкова если не обузой, то добровольной каторгой. Да, он имел постоянную площадку для своих выступлений, но кто осмелится утверждать, что это был для него единственный вариант существования в литературе?!

Журнальное хозяйство, да ещё при его въедливом характере, требовало неусыпных забот, тем более после кончины Некрасова в канун 1878 года. Хотя на протяжении довольно долгого времени отношения Салтыкова и Некрасова были прохладно-прагматическими, общий труд в «Отечественных записках» сблизил этих талантливейших людей, и потерю Николая Алексеевича Михаил Евграфович воспринял тяжело, хотя и говорил близким, что именно рассеянный образ жизни, который вёл Некрасов, привёл его к преждевременной, причём мучительной кончине.

Во время его похорон, по воспоминаниям Константина Салтыкова, произошёл случай, который вновь напоминает нам о пагубности прямолинейного восприятия. Некрасов жил в доме Краевского на углу Литейного проспекта и Бассейной улицы, а квартира Салтыковых находилась поблизости – на Литейном же в доме Красовской. Хоронили Некрасова на кладбище Новодевичьего монастыря. «Следовательно, похоронная процессия должна была проследовать мимо окон нашей квартиры, – рассказывает Константин Михайлович. – И вот мы всей семьёй за исключением отца, отправившегося отдать последний долг своему бывшему редактору, собрались у окон, выходивших на улицу. Скоро перед нашими глазами начала развёртываться громадная процессия людей всех слоёв общества, искренно оплакивавших того, который, несмотря на свои неуравновешенные нравственные качества, никому из широкой публики неизвестные, весь свой поэтический великий талант отдал на служение массе униженных и обиженных, требуя для них тех же прав, которыми обладала лишь небольшая кучка привилегированных лиц. Похороны были действительно величественны. Гроб несли на руках, толпа заполнила всю ширину проспекта, сотни голосов пели покойному “вечную память”.

За катафалком ехал ряд карет. Из одной из них вдруг высунулся папа и, показав нам игральную карту, скрылся в окошечке экипажа.

Когда отец приехал домой, то мама спросила его, что значил этот его жест, на что он ответил, что, едучи на кладбище, он и его компаньоны по карете засели за партию в винт, будучи уверенными, что душа Некрасова должна была радоваться, видя, что его поминают тем же образом, каким он любил проводить большую часть своей жизни».

При всём нашем недоверии к мемуаристам эта история, запомнившаяся ребёнку, возможно, и потому, что она вспоминалась взрослыми и позднее, представляется правдивой. Оба были заядлыми картёжниками. Хотя Салтыков видел в карточной игре лишь легкомысленный и приятный способ отвлечься от серьёзных служебных или литературных дел. Некрасов же имел славу профессионального игрока, порой именно посредством карточных выигрышей поправлявшего свои издательские дела. А происшедшее – вполне в духе характера Салтыкова, страдавшего от болезней жизнелюбца, чуждого всяким пафосным ритуалам, включая похороны. Здесь же надо вспомнить, что сохранилось его собственноручное письмо, посланное 14 марта 1879 года Александру Николаевичу Еракову, инженеру путей сообщения, одному из ближайших друзей, входившему в «компанию мушкетёров»:

«14 марта 1879. Петербург.

Сегодня, 14 числа, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался М. Е. Салтыков. Панихиды ежедневно в 8 часов вечера; но необходимо заезжать за А. М. Унковским».

Столь своеобразным способом приглашались к игре постоянные карточные партнёры Михаила Евграфовича.

Так или иначе, Салтыков, который из-за предсмертной болезни Некрасова с конца августа 1876 года руководил «Отечественными записками», теперь, с марта 1878-го, стал их ответственным редактором, заключив с собственником Краевским договор об аренде журнала сроком на шесть лет на прежних условиях. Правда, за Краевским сохранилось право просматривать в корректурных листах номера журнала и отказываться от печатания материалов, могущих вызвать административное или судебное преследование. Григорий Елисеев остался редактором важнейшего для Салтыкова публицистического отдела, который освещал «вопросы внутренней жизни», также в редакторы был приглашён давно сотрудничавший с «Отечественными записками» Николай Михайловский. Он должен был сосредоточиться на литературной критике и библиографии. Сам Салтыков, по-прежнему ведавший литературно-художественным отделом, среди общих забот с нарастающей мощью продолжил писать свою обновляющуюся прозу…

Однако 14 февраля 1879 года «Отечественные записки» получили от совета Главного управления по делам печати первое предостережение о закрытии журнала. Формально оно было уже вторым, но после взятия 10 декабря 1877 года в ходе Русско-турецкой войны крепости Плевна ранее сделанные предостережения были на радостях отменены, и потому это предостережение решили считать первым.

Причина его была довольно нелепой. Вначале постоянный цензор журнала Николай Евграфович Лебедев обратил внимание Главного управления на публикацию в январском номере «Отечественных записок» перевода рассказа «Антуан Матье» бельгийского писателя Поля Гези, а также на статью Николая Михайловского «Житейские и художественные драмы». Что ему в них не приглянулось, можно только гадать. Возможно то, что рассказ Гези из его книги «Уголок жизни бедняков» был написан не без натуралистических подробностей, а статья Михайловского, помимо прочего, толковала о «самоубийствах между военными».

Однако почтенный старец, действительный статский советник Дмитрий Петрович Скуратов, в молодости причастный к тайным обществам, будучи членом Главного управления по делам печати, прочитав журнал, решил на заседании совета управления дать Лебедеву мастер-класс цензурного искусства, а вместе с тем показать коллегам, что старый конь борозды отнюдь не портит.

Отвергнув претензии Лебедева к Гези и Михайловскому («статьи не только отнюдь не выдаются в ряду других, помещённых в той же книге, особенною тенденциозностью, но, напротив, настолько слабы в этом отношении, что заявление о них следует оставить без последствий»), он перенаправил внимание присутствующих: «в том же нумере издания в целом ряде других статей неприязненное и даже более – явно враждебное отношение редакции ко всем без исключения правительственным мероприятиям и ко всем органам правительственной власти высказывается так рельефно, что статьи эти не могут и не должны быть оставлены без серьёзного внимания со стороны цензурного ведомства».

При этом Скуратов предъявил письменные отрицательные отзывы на одиннадцать публикаций журнала (половину всех материалов номера!), включая рассказ Салтыкова «Больное место». Энгельгардта, выступавшего в номере с очередным письмом «Из деревни», Скуратов назвал противником «всяких чиновничьих мероприятий, касающихся внутренней жизни народа», а для «Внутреннего обозрения» Елисеева потребовал «немедленного взыскания». Скуратова страстно поддержал уже известный нам бывший лицеист и сладострастный рязанский губернатор Пётр Дмитриевич Стремоухов. Выказывая тонкий художественный вкус и предусмотрительность, он не стал придираться к двум сочинениям Салтыкова, напечатанным в номере, но потребовал за публикации Энгельгардта, Елисеева и статью экономиста Черняева «Соляной налог с финансовой точки зрения» объявить «Отечественным запискам» первое предостережение.

Хотя полной поддержки бдительные цензоры не получили, в том числе и от председателя Санкт-Петербургского цензурного комитета, тайного советника Александра Григорьевича Петрова, всё же большинством при согласии тогдашнего министра внутренних дел Льва Макова решение было принято, а император его одобрил.

В этой истории есть и другие любопытные детали. В частности, Маков через несколько лет застрелится только лишь на основании подозрений его в коррупции, а рассказ Салтыкова «Больное место», ныне затерявшийся среди его более знаменитых сочинений, тогда же был высоко оценён многими критиками как мастерски написанная психологическая проза.

Надо сказать, что заработать подобным образом следующие предостережения «Отечественные записки» могли довольно скоро: Салтыков вёл журнал смело, стараясь, чтобы издание после смерти Некрасова не потеряло ни подписчиков, ни лица. Но, к счастью, профилактические наезды с пагубными последствиями на несколько лет были прекращены. Хотя эксцессы бывали: так, в сентябре того же 1879 года была арестована сентябрьская книжка журнала: был вырезан лист из главы «Finis Монрепо» и половина главы из очерка, входящего в цикл «Круглый год».

Что же произошло? На этот раз бдительные цензоры, в целом одобрив «Finis Монрепо», указали: «Говоря о новых строгих мерах, предпринимаемых правительством, автор позволяет себе в настоящих обстоятельствах предлагать правительству шутовскую и безнравственную идею “умников в реке топить, а упование возложить на молодцов из Охотного ряда. А когда молодцы начнут по зубам чистить, тогда горошком. Раз, два, три и се не бе. (Очевидно, под горошком сатирик разумеет картечь.) Молодцов горошком, а на место их опять умников поманить. А потом умников горошком, так оно колесом и пойдёт”».

Тираж журнала в этот момент был более восьми тысяч, и типографии пришлось заниматься вырезкой листа из всех экземпляров, так что к подписчикам номер пришёл только в конце сентября.

Несмотря на административные эксцессы, в ту пору у Салтыкова был явный прилив сил. Он даже стал соглашаться выступить с чтением своих произведений на благотворительных вечерах в пользу Литературного фонда, где был помощником председателя. Особенно запомнился многим вечер 9 марта 1879 года в зале Дворянского собрания (это, для любителей литературного краеведения, угол Итальянской и Михайловской улиц Санкт-Петербурга, сейчас там филармония). Несмотря на то что состав был звёздный: Тургенев читал своего «Бурмистра», Достоевский – главу из «Братьев Карамазовых», выступили также Плещеев и Яков Полонский, Салтыков, читавший первые главы нового романа «Современная идиллия», «произвёл сенсацию: вызывали три раза». Присутствовавший на вечере поэт и фольклорист Дмитрий Садовников отмечал в своём дневнике, что Щедрин (так уж приросло к Салтыкову его литературное имя!) читал «очень своеобразно», «временами и очень кстати зевая. Его одутловатое лицо, значительная седая борода и тёмные ещё волосы, самый голос, – всё это как нельзя более шло к содержанию и тону рассказа о том, как русский человек “годит”».

«Современной идиллии» и сам Салтыков придавал особое значение. Он писал её именно как роман, писал несколько лет. Выросла она из небольшого рассказа, напечатанного ещё при жизни Некрасова, в феврале 1877 года, о похождениях двух «годящих», то есть выжидающих, интеллигентах с мыслью о пародировании литературы, которая защищает «интересы любострастия». Название Салтыков недолго думая, совершенно по-постмодернистски, выдернул со страниц «Отечественных записок», но донекрасовских – там в 1865 году была напечатана повесть Василия Авенариуса «Современная идиллия», которую Михаил Евграфович в своё время отнёс к «клубницизму новейшего времени», а саму манеру письма Авенариуса охарактеризовал так: «Половые отношения, которые у него всегда на первом плане, выражаются до такой степени голо и незамысловато, что рассказ об них возбуждает в читателе не игривость в мыслях, а отвращение».

Первоначальный замысел, развиваясь и усложняясь, превратился в итоге в одно из самых оригинальных произведений русской (да и не только русской) литературы. Хитроумие «Современной идиллии» в том, что она, выросшая на почве литературы и разнообразно связанная с литературой (литературность романа порождает всё новые исследования), сюжетно ввергает своих читателей в те сферы жизни, где без какой-либо литературы прекрасно обходятся, открывает ему «угрюмую сферу жранья», напоминает ему о всепоглощающем и неусыпно подстерегающем пространстве брюха. Питаемая литературным словом книга разворачивает перед нами мир пустословия, словесной имитации и краха искателей «нового слова». «Бессловесность, ещё так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши были чисто элементарные и имели тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и, во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их округлости и особые приметы».

Хотя Салтыков полагал, что его раблезианская книга заворожит и усыпит цензуру, он и на этот раз просчитался. 22 января 1883 года редакция «Отечественных записок» получила второе предостережение за публикации январского номера. Здесь уже хорошо нам известный цензор Лебедев усмотрел крамолу в статье Николадзе «Луи Блан и Гамбетта» и в сценах «Злополучный пискарь, или Драма в Кашинском окружном суде», входящих в «Современную идиллию». То, что в поле цензурного внимания попал колоритный Николай (Нико) Николадзе, засветившийся на поприще безбрежной эмансипации ещё во времена публикации романа «Что делать?», понятно – его связи с народовольцами были хорошо известны полиции. Но сполна досталось и Салтыкову. В своём рапорте цензурному комитету Лебедев отмечал, что в публикуемых главах «Современной идиллии» «проводится идея полного отрицания всего существующего в нашем обществе и народе», «автор предаёт… <…> осмеянию не пороки общества, не злоупотребления отдельных правительственных лиц, а подводит под бич сатиры высшие государственные органы, как политические суды, и действия правительства против политических преступников, стараясь и то и другое представить читателю в смешном и презренном виде и тем самым дискредитировать правительство в глазах общества».

Совет Главного управления по делам печати продолжил экзекуцию и подвёл черту: «Настоящий очерк не есть простая сатира, имеющая целью указать и осмеять действительные недостатки судебной организации вообще, а переходящая всякое приличие карикатура, не ирония, а нахальное издевательство, неистовое глумление над правительством в деле преследования политических преступников, что не может быть дозволено в печати». Поначалу форма «административного взыскания» для журнала обсуждалась, но итог оказался печальным: второе предостережение.

Это было серьёзно, и российская молва откликнулась соответственно. Не только по столицам, но и по стране пошли слухи о высылке Салтыкова из Петербурга. Поначалу Михаил Евграфович отнёсся к этому с жёлчной иронией, писал приятелю: «А провинция окончательно думает, что я выслан из Петербурга. В Одессе видели, как я проезжал в Тифлис на жительство. В Самаре адрес мне готовили, но только не знали, в какой город Пермской губернии я выслан. Из Москвы телеграммы шлют: что со мной?»

В этом же письме он рассказывает о своих житейских и литературных горестях. Болел Костя, слегла с дифтеритом Елизавета Аполлоновна. «С тех пор как жена заболела, я – один. Какое это жестокое свойство человеческой природы подчиняться панике! Оно способно родить ненависть к человечеству, ненависть тем более горькую, что, в сущности, сам сознаёшь несправедливость её. Следовательно, и ненависть к самому себе. Я этот сюжет когда-нибудь разработаю. Я нынче всё сказки пишу. Три хотел было в февральской книжке поместить, и даже напечатал, но вырезал. Так вот одну из сказок этому предмету посвящу. В майской книжке будет окончание “Соврем<енной> идиллии”, которую я кой-как скомкал, лишь бы кончить. А затем, кажется, забастую. Нельзя мне писать: подло. И сколько ругательств на меня из охранительного лагеря сыплется!»

Но всё же Салтыков, жалуясь в письмах и так смягчая невзгоды, старается не унывать. Друзья вспомнили, что исполняется 35 лет публикации в старых «Отечественных записках» – в марте 1848-го – роковой повести «Запутанное дело», и устроили дружеский обед в ресторане Донона. Понравилось – и 28 апреля у того же Донона устроили завтрак, так отметив другое салтыковское 35-летие – высылки на службу в Вятку.

Своеобразно приветствовали его социал-радикалы. Некий московский нотариус Орлов (Северов), совершавший пожертвования террористам, и художник-дилетант Дмитрий Брызгалов сотворили довольно неуклюжую аллегорическую картину маслом, которая стала известна под названием «Салтыков, выходящий из леса реакции». После чего за счёт средств «народовольцев» она была фотографически размножена и стала нелегально распространяться по России, а в советское время стала непременной иллюстрацией в большинстве изданий, посвящённых Салтыкову.

Добралась она и до самого героя, и он послал Орлову благодарственное письмо: «Крайне Вам обязан за присылку картины, которая так сходственно и с обстоятельством дела согласно изображает существо веществ. Такого сходного портрета я, во всяком случае, не имел и не видел. Что касается до обстановки, то, не имея ничего сказать против гадов, преследующих сзади, ни даже против просвета, который всегда как-то по штату полагается, я бы, на месте художника, и по ту сторону просвета устроил встречу гадов. Ибо и это тоже по штату полагается. Вообще, это было бы полное изображение отечественного прогресса с непрерывно идущими гадами и с прогрессом, в форме генерала от инфантерии или действительного тайного советника».

Предыдущая главаГлава 28 из 37Следующая глава