К книге
Салтыков (Щедрин)Часть четвёртая. Служить как писать (1857–1868). В стране волшебств
54%
Часть четвёртая. Служить как писать (1857–1868). В стране волшебств
20

Сидя в осеннем Витенёве, Салтыков обдумывал возможные свои пути на ближайшие годы.

«Современник» так и не стал родным для него журналом, или, скорее, он так и не пришёлся ко двору «Современника», несмотря на всю свою к нему доброжелательность. Вдобавок участие в междоусобных битвах этого издания сделало невозможным сотрудничество Салтыкова едва ли не со всеми сколь-нибудь серьёзными российскими журналами.

Финансовое положение его из-за долгов по покупке Витенёва и материнской жёсткости при их взыскании оставалось, мягко говоря, унылым. И даже возвращение на государственную службу имело некоторые сложности. Вновь прийти в Министерство внутренних дел Салтыков не мог. Он уходил с вице-губернаторского поста и возвращаться мог, по меньшей мере, вице-губернатором. Наверное, он смог бы получить место гражданского губернатора в какой-нибудь захудалой губернии, однако таковая ему была не нужна. Они с Елизаветой Аполлоновной уже прикипели к Витенёву, да и от заозерских владений не хотелось отдаляться.

Но, как мы уже не раз отмечали, Михаил Евграфович, при всём своём служебном прилежании, никогда не был пресловутой «министерской машиной»; умея без устали работать, мог и умел, по его же слову, кутнуть. В годы редакторства он не порывал своих связей и дружеских знакомств в административных кругах. Понятно и то, что чиновникам – живые ведь люди! – льстило знакомство со «Щедриным», остроумным собеседником, никогда не чванившимся своими литературными успехами, а словно бы стеснявшимся их.

С 1862 года российское Министерство финансов возглавлял старший товарищ Салтыкова по Царскосельскому лицею Михаил Христофорович Рейтерн, из лифляндских дворян. Его отец, храбрый гусар, участвовавший в войнах с Наполеоном, дослужился до звания генерал-лейтенанта, отличившись и в Русско-турецкой войне 1828–1829 годов. Сын наследовал все лучшие боевые качества отца, применив их на мирном поприще.

Став министром, он начал преобразовывать российскую систему управления финансами так, чтобы она могла обеспечивать широкие реформы императора Александра II. Гласность, нацеленность на увеличение государственных доходов за счёт развития производительных сил России, прежде всего в губерниях, транспортных коммуникаций (главным образом железных дорог), стимулирование частного кредитования – эти и другие перспективные цели, обозначенные Рейтерном, требовали, естественно, доверенных помощников, и появление Салтыкова как претендента на должность в Министерстве финансов не могло не вызвать у него одобрения. Пожалуй, по душе Рейтерну было и то, что Салтыков не хотел оставаться в Петербурге, а попросил имевшуюся вакансию председателя казённой палаты в Полтаве. Но тут украинскую тему в жизни и творчестве Михаила Евграфовича ограничили обстоятельства. Наверное, при его участии, ибо открылась новая вакансия – в территориально более удобной для него Пензе (где к тому же родилась Елизавета Аполлоновна), и Салтыков получил назначение в этот город.

Казённые палаты в российских губерниях были учреждены при Екатерине II, в 1775 году. На них возложили управление государственным имуществом и строительством в губернии, им были подчинены губернские казначейства. С течением времени круг ответственности казённых палат менялся, разумеется, и в годы реформ тоже. Но при этом они продолжали ведать счетоводством и финансовой отчётностью губернского и уездных казначейств, контролировали поступление государственных доходов и распоряжались всеми губернскими расходами, но под контролем уже Министерства финансов. Также казённые палаты были своего рода объединённой бухгалтерией для всех государственных учреждений в губернии, занимались расчётами налогов, различными взысканиями (по представлению палаты часть из таковых вменялась полиции)…

По рангу председатель казённой палаты был третьим лицом в губернии после губернатора и вице-губернатора. Но по должности пребывал в особом положении, ибо, находясь с губернским начальством в постоянных служебных отношениях, одновременно он руководствовался министерскими распоряжениями и в значительной степени от губернских правителей был независим.

Правда, как оказалось, финансы не очень согласуются с литературой, причём в разнонаправленных смыслах. Его доходы должны были упасть – и они уже в 1865 году упали. Если взять подсчёты самого Салтыкова, выверенные щедриноведами, оказывается, что его годовые доходы от работы в «Современнике» были в два раза выше, чем полное жалованье председателя казённой палаты: шесть тысяч рублей против трёх.

Совсем разрывать отношения с «Современником» и Некрасовым Салтыкову, очевидно, не хотелось, однако никаких компромиссов он не искал. Об этом свидетельствует сохранившееся его короткое прощальное письмо из Витенёва Некрасову, где выверено каждое слово: «Я могу на будущее время быть только сотрудником издаваемого Вами журнала, не принимая более участия в трудах по редакции». Имя журнала – «Современник» – не произнесено, но, впрочем, мы теперь знаем: как автор Н. Щедрин после этого появился на страницах «Современника» всего один раз, когда в январском номере журнала за 1866 год был напечатан – с большими цензурными изъятиями – его очерк «Завещание моим детям» (его далее вспомним). Но ещё красноречивее то, что этот очерк – вообще единственная публикация Салтыкова в 1865–1867 годах.

После назначения Салтыков затосковал. Вновь возвратившись в Витенёво и просидев там, вероятно, до начала нового года, он жаловался в письмах на то, что ехать в Пензу «противно». Так как нашего героя не назовёшь домоседом, очевидно, причина была именно в Пензе.

Территориальный соблазн победил, хотя для занятия именно полтавской должности у Салтыкова было больше доводов. Здесь родина «бессмертного Гоголя», в творчество которого Салтыков, можно сказать, врос – хотя и, словно остерегая самого себя, раздражался по отношению к разраставшейся в российской словесности «школе Гоголя», которая не только «всемерно старалась выдавить из себя что-нибудь очень смешное, но даже принялась рабски копировать у Гоголя самую его манеру писать».

На Полтавщине и климат помягче – о климате, о погоде, как всякий русский, не только московский человек, Михаил Евграфович любил порассуждать. Имея, вне сомнений, и на климат свой взгляд. В одном из писем (правда, позднейшего времени, 1883 года) Салтыков сообщает своему корреспонденту: «Вчера у меня был Островский, который с братцем посетил Кавказ. Ужасно хвалит Батум: вот, говорит, куда ступайте! Климат – чудесный; губернатор – добрейший, а вице-губернатор – ещё добрее. Вот истинное определение русской жизни. Климат хорош; но всё-таки только тогда вполне хорош, ежели и губернатор и вице-губернатор соответствуют. Я это чувство давно испытываю».

Но, пожалуй, с начальством и здесь не возникало особых сомнений: в 1864 году полтавским гражданским губернатором был тоже царскоселец, действительный статский советник Александр Павлович Волков, губернским предводителем дворянства – местный интеллектуал, выпускник Харьковского университета Семён Николаевич Кованько, одновременно состоявший в важной должности помощника председателя губернского статистического комитета (формально председателем числился губернатор), а с полтавским вице-губернатором, также действительным статским советником Александром Михайловичем Быковым Салтыкова судьба всё же сведёт – и дружески сведёт, но позднее, в Туле.

Возможно, был у Салтыкова и литературно-злободневный интерес к Полтаве. Ещё в ноябре 1862 года в уездном городке Порхове Псковской губернии несколько местных помещиков, не смирившихся с началом Крестьянской реформы, во время благотворительного вечера жестоко избили порховского мирового посредника Володимирова за его труды по справедливому составлению уставных грамот и защите прав крестьян. Салтыков, хорошо знавший помещичьи настроения в Рязанской и даже в относительно благосклонной к реформам Тверской губернии, написал для «Современника» статью об этом инциденте, но по каким-то с точностью не прояснённым и, возможно, с цензурой не связанным причинам статья в первоначальном виде не появилась.

В это же время в редакцию из Полтавской губернии пришло письмо, где рассказывалось о скандале с мордобоем между местным мировым посредником и помещиком. Письмо было многословным, но малограмотным, а к тому же ещё и фактически анонимным: подписанным псевдонимом. Как разносторонне опытный человек, Салтыков отнёсся к посланию с возможной осторожностью, но всё же извлёк из него главное: реально существующую, и не только в Полтавской и Псковской губерниях, проблему отношения российского общества к начавшимся реформам. И переделал отторгнутую статью «Несчастие в Порхове» в статью «Известие из Полтавской губернии», где с полной определённостью говорилось:

«Ни для кого не тайна, что та часть русского общества, которая называет себя цивилизованною, находится в настоящее время в некотором волнении чувств. “Звон вечевого колокола раздался – и дрогнули сердца новгородцев!” – сказал некогда Карамзин; то же самое действие произвело на сердца россиян уничтожение крепостного права. Произошёл раскол в той самой среде, которая наиболее заинтересована этим вопросом; явились так называемые крепостники и так называемые эмансипаторы, явились ретрограды и либералы; отцы не узнали детей, дети не узнали отцов. Всё это сгруппировалось в великом беспорядке около крестьянского вопроса, всё это усиливалось вырвать вопрос из рук неприятельской партии и поближе прибрать к себе. Не надо ошибаться: в основании всей этой разладицы лежит крестьянский вопрос, один крестьянский вопрос, и ничего больше; все эти коммунизмы, сепаратизмы, нигилизмы и проч. – всё это выдумано впоследствии, всё это только затейливые и не совсем невинные упражнения, сквозь которые проходит один мотив: упразднение крепостного права».

Статья была напечатана (Современник. 1863. № 12), сейчас её легко найти и в интернете, в ней и сегодня немало актуального, причём выраженного мощным салтыковским пером. (Вот пример и литературоведческой добросовестности: статья была напечатана без подписи, но хотя её стиль снимает всякие сомнения, окончательно признали её салтыковской, только изучив гонорарные записи и убедившись, что именно Салтыков получил за неё 75 рублей и собственноручно это засвидетельствовал[11].)

Но после публикации обнаружилось, что письмо с Полтавщины было порождено не поисками справедливости, а банальным сведением счётов с обвинённым в рукоприкладстве помещиком, семья которого в действительности подарила «своим временнообязанным крестьянам их усадьбы и полевой надел, за что и заслужила неприязнь со стороны прочих помещиков Полтавского уезда». При этом деяния мирового посредника были настолько противоправными, что, во избежание уголовного преследования, он «был вынужден оставить Полтаву и удалиться в г. Вельск Вологодской губернии». Таким образом, Салтыкову пришлось писать уточняющую заметку к собственной статье, которая здесь цитируется, а затем, ибо читатели не унимались, ещё одну, вновь разъясняющую позицию автора и редакции: «Второй раз считаем долгом повторить, что ни г. С. и никого вообще из участников этой истории мы не знаем, да и знать не желаем, и что самый факт драки обратил наше внимание единственно с точки зрения тех общих заключений, которые можно было вывести из всех подобного свойства фактов, которых в нашей статье приведено не мало».

Но, думается, явное раздражение Салтыкова по отношению к настойчивым читателям, не обращающим внимания на социально важные суждения, содержащиеся в статье, на серьёзность проблемы в целом, а требующим конкретного осуждения мирового посредника и защиты пострадавшего от него помещика и других лиц, постепенно угасло. Ведь в них жило не просто желание бобчинских-добчинских, чтобы о них узнали в столице – они не хотели, чтобы о них, да ещё и в знаменитом журнале, распространялись превратные вести.

Наверное, окончательно перестроило его взгляд на эту полтавскую историю письмо молодого украинского педагога и писателя Александра Конисского, в 1862 году высланного за участие в политических, «с крайним малороссийским направлением» кружках из Полтавы в Тотьму Вологодской губернии. Конисский, очевидно, хорошо знавший подвиги злополучного посредника, был настолько убедителен (само письмо не сохранилось), что Салтыков послал ему примирительный ответ. Но едва ли забыл о происшедшем, вынеся из него не только урок о необходимости особого внимания к сведениям, сообщаемым корреспондентами, подавно анонимным, но и живой интерес к полтавским правдолюбцам.

Нам уже доводилось обращать внимание на особую предрасположенность Салтыкова к российской глубинке, на его неподдельный и постоянный интерес к тому, что происходит «во глубине России», уж он-то едва ли согласился бы с Некрасовым в том, что там – «вековая тишина».

Он знал Русь примосковную и Русь тверскую, узнал Русь северную, предуральскую и Русь рязанскую… Узнал и понимал (и передавал это в своих сочинениях), что всюду она разная, со своими языковыми и бытовыми особенностями, со своими нравами. И в понимании этого, в постижении многообразного мира Российской империи нельзя было уподобиться некоторым своим персонажам, можно было только над ними посмеяться.

В комедии «Смерть Пазухина» Салтыков вывел колоритнейшего подпоручика в отставке Живновского, в частности, разглагольствующего: «Где-где я не перебывал? Был, сударь, в западных губерниях – там, я вам доложу, насчёт женского пола хорошо! такие, сударь, метрески попадались, что только за руку её возьмёшь, так она уж и в таянье обращается! Бывал я и в Малороссии, ну, там насчёт фруктов хорошо: такие дыни-арбузы есть, что даже вообразить трудно! Эти хохлы там их вместо хлеба едят, салом закусывают…»

Но Салтыков, слава богу, не Живновский. Украина, куда он так и не добрался, осталась для него «благословенной Малороссией» (он без предпочтений обращался к обоим топонимам), освоенной и постигнутой Гоголем как «мир-город», где своё переплетается со вселенским, народное сталкивается с безразличным, живое оказывается в круговороте с бездушным. Уже в 1880-х, явственно посылая литературный поклон автору «Вечеров», Салтыков открыл свои «Пошехонские рассказы» феерическими историями, одна из которых происходит не более и не менее как «в Киевской губернии, под Чернобылом» (писатель использует одно из тогдашних начертаний названия этого несуществующего теперь города).

И сами «Пошехонские рассказы», и гротескный анабасис начального рассказа не только недооценены, но и попросту не прочитаны. Хотя Салтыков на это надеялся и даже дал нам, читателям, надёжный ключ, отпирающий ворота в это пространство самопознания. «Прошу читателя не принимать Пошехонья буквально, – писал он в те же годы. – Я разумею под этим названием вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трёх соснах заблудиться способны».

Главное свойство открытого Салтыковым Пошехонья – невероятная его подвижность, с тяготением к беспредельности. Оно не где-то там, оно там, где человек, им объятый. Мы не обретаем Пошехонье в итоге путешествия, мы перетаскиваем Пошехонье за собою и вместе с собою.

Перечитаем этот чернобылский, он же пошехонский рассказ, поведанный бывалым офицером Можайского гусарского полка майором Горбылёвым[12], изъездившим «на верном коне всю Россию», причём, как он свидетельствует, «во всех обстоятельствах его жизни, прямо или косвенно, принимала участие нечистая сила».

И здесь, по вышеобозначенной причине, также:

«Ну, сами молоды, знаете, каково барану без ярочки жить. А Хиври, да Гапки, да Окси так мимо и шмыгают, и всё чернобровые. Я в то время песню знал: “И шуме, и гуде, дробен дождик иде”, – сидишь, бывало, на крылечке у хаты и поёшь, а они, шельмы, зубы скалят. Одну ущипнёшь, другую… Вечером ляжешь спать – смерть! Вот я одну и наметил.

– Как тебя зовут?

– Наталка.

– Знаю. Наталка-Полтавка… у Нижнем на ярмарци видав… Ну, так как же, Наталочка, будешь, что ли, со мной по-малороссийски разговаривать?

– Не знаю, говорит, чи буду, чи нет. Вам, пане, може, панёночку треба?

– Ну их, говорю. Що треба, що не треба… у всех у вас секрет-то один. А ты ужо приходи, так я тебе гривенничек пожертвую.

Действительно, как только смерклось – пришла. Разумеется, кровь во мне так и кипит. Запаска – к чёрту, плахта – к дьяволу… и-ах, го-о-лубушка ты моя! И вдруг… чувствую, что сзади у неё что-то шевелится…

– Що се таке?

– А это, говорит, фист.

– Как фист?

– Ведьма же я, милюсенький, ведьма…

Вот так праздник! Человек распорядился, совсем уж себя, так сказать, предрасположил – и вдруг: ведьма, фист!..

Являюсь на другой день к полковнику. Докладываю. И что ж бы, вы думали, он мне ответил?

– Ах, простофиля-корнет! не знает, что в Киевской губернии каждой дивчине, в числе прочих даров природы, присвояется хвост! Стыдитесь, сударь!

Разумеется, с тех пор я уж не стеснялся. Только, бывало, скажешь: “Убери, голубушка, фист!” – и ничего. Всё равно, что без хвоста, что с хвостом.

Но Наталки я больше не видал, а только слышал, что она, пришедши от меня, целую ночь тосковала, а под утро села верхом на помело и…»

Правильно: «…и вылетела в трубу».

Но здесь я закрываю томик с «Пошехонскими рассказами» (хотя там и с Полтавской губернией история есть), передавая его читателям, и продолжаю свою биографическую повесть.

* * *

В Пензу из Витенёва Салтыков поехал через Москву и Рязань железной дорогой, а затем лошадьми по старинному Московскому тракту. Добрался без приключений и отрапортовал, как положено, начальнику канцелярии министра финансов, что «14 января сего 1865 года вступил в должность». Ему была подыскана квартира на Верхней Пешей улице, близ Соборной площади, в нагорной, центральной части города. Правда, определить точно дом, где жили Салтыковы, до сих пор не удалось.

В отличие от Твери и Рязани, примерно равновозрастных Москве, Пенза как крепость появилась лишь в XVII веке, в царствование Алексея Михайловича. Расположенный при впадении реки Пензы в Суру, имея холмисто-гористый рельеф, город выглядел довольно живописно, это и сегодня отметит любой, кто впервые там окажется. Не была пензенская земля и литературно бесплодной. К моменту, когда здесь появился автор «Губернских очерков», в пензенской литературной летописи уже стояли имена Радищева, Лермонтова, Белинского, Михаила Загоскина, Ивана Лажечникова, молодого возмутителя нравственного и литературного спокойствия Василия Слепцова…

А незадолго до Михаила Евграфовича здесь в 1857–1860 годах нередко бывал ещё один будущий классик русской литературы. В молодости Николаю Семёновичу Лескову удалось устроиться агентом в английскую хозяйственно-коммерческую компанию «Шкотт и Вилькенс», которую возглавлял муж его тётки. Штаб-квартира компании находилась в селе Райском Городищенского уезда Пензенской губернии, но работа была разъездная, так что за три года, по словам Лескова, ему удалось «с возка и с барки» увидеть всю Русь от Белого моря до Чёрного.

Лесков, пятью годами моложе Салтыкова, ещё в большей степени, чем он, был дитя российских реформ. Примериваясь к литературному поприщу, он обратил внимание на удивительное явление тех лет – «трезвенное движение», возникшее в 1858 году и быстро охватившее десятки губерний. Здесь были созданы общества трезвости, причём от слов быстро перешли к делу: начались «питейные бунты», то есть погромы питейных заведений. Однако протест этот был лишь в малой степени вызван каким-то чудом возникшим мгновенным отрезвлением населения. Причина была в том, что откупная система винокурения, которая имела на Руси многовековую историю, перестала соответствовать хозяйственным интересам страны. Откуп, то есть право за определённую плату производить и продавать алкогольные напитки, был выгоден производителям и государству, но становился всё тяжелее для потребителя.

Лесков, воочию наблюдавший питейные бунты не только в Пензенской губернии, написал три статьи на злободневную тему – «Несколько слов о местах распивочной продажи хлебного вина, водок, пива и мёда», «Вопрос об искоренении пьянства в рабочем классе» и «Очерки винокуренной промышленности (Пензенская губерния)». Но если первые две были опубликованы в специальном «Указателе экономическом, политическом и промышленном», то «Очерки» появились в журнале «Отечественные записки» (1861. № 4). Хотя в ту пору положение журнала было непростым, всё же репутация издания, сосредоточенного на изучении России и представлении её в историческом и современном развитии, сохранялась. Фактический редактор журнала Степан Семёнович Дудышкин оценил труд Лескова по достоинству, а сам автор сохранил в своих бумагах оттиск статьи с собственноручной пометкой: «Лесков 1-я проба пера. С этого начата литер<атурная> работа (1860 г.)», несмотря на то, что имел и более ранние публикации.

Почему Лесков выделил именно это своё сочинение, понятно. Хотя в статье немало статистических таблиц и сугубо экономических расчётов, она читается не как научно-производственный труд. В ней уже чувствуется будущий автор «Отборного зерна», неувядаемого шедевра, раскрывающего вековые механизмы нашего отечественного хозяйствования. Прослеживая все этапы пензенского винокурения – от «заподряда вина» в казённых палатах до «получения денег за вино», Лесков сопровождает свою аналитику живыми подробностями и фактами, относящимися именно к этому краю. Обосновывая необходимость рассматривать винокурение как «отрасль сельского хозяйства», Лесков приходит к жёсткому выводу об изжитости откупной системы: «Покровительственные меры правительства, вверившего винокурение помещикам, здесь не достигают своей цели… <…> земледельческие интересы края более выигрывали бы, если б винокурение предоставлено было не одному привилегированному классу, а вообще, без различия сословий, всем лицам, владеющим землёю и занимающимся возделыванием её: от этого вино, как нужный для правительства продукт, нимало бы не вздорожало, а земледелие заметно улучшилось бы».

Не следует, однако, придавать статье Лескова некую революционность. К моменту её появления уже было объявлено об отмене откупов, а с 1863 года была введена акцизная система – как раз министр финансов Рейтерн её и вводил.

Мы обратили внимание на эту статью безвестного тогда Николая Лескова (так статья была подписана, а скандально прославился он в 1862–1864 годах под именем Стебницкого) не только потому, что она рассматривала те проблемы Пензенской губернии, которыми, среди прочих, предстояло заниматься председателю Пензенской казённой палаты статскому советнику Салтыкову. Мы не имеем документальных подтверждений того, что он эту статью читал, хотя есть всё же серьёзный довод в пользу того, что читал.

Даже если Салтыков в 1861 году апрельский номер «Отечественных записок» только пролистывал, взять его в руки он мог, ибо в мартовском номере окончательно поменявший медицину на литературу Константин Леонтьев выступил с большой статьёй о рассказах Марко Вовчок, где нашлось место и оценке Щедрина: он причислен, наряду с Тургеневым и Писемским, к «самым лучшим из наших авторов, писавших о народе, говоривших от лица его».

А почему бы Салтыкову и в апрельском номере не поискать «продолжения банкета»? И оно ведь там есть: если Леонтьев открыл у Щедрина «чувство», «полет и взмах, смелость и летучесть в самом многословии», то Лесков не более и не менее как действительно продолжил возвышение автора – нашёл у Н. Щедрина эпиграф для своего очерка[13], то есть писателя начали растаскивать на цитаты. Причём взята она не из «Губернских очерков», а из «сатиры в прозе» «Скрежет зубовный», напечатанной в январском номере «Современника» за 1860 год.

То, что это творение Щедрина привлекло Лескова, неудивительно и особых пояснений не требует. Появление этого рассказа можно считать литературным событием, и даже власти оценили его благосклонно. Министр народного просвещения, реформатор Евграф Петрович Ковалевский докладывал императору: «Рассказать содержание этой статьи Щедрина невозможно: это есть сатира на многие стороны нашей общественной жизни, а более всего на страсть красоваться и ораторствовать, злоупотребляя громкими словами, которыми нередко прикрываются весьма непохвальные стремления. Чертя ряд карикатур, автор обнаруживает много фантазии и остроумия».

Лесков нашёл здесь необходимые ему фразы, ставшие первым эпиграфом: «Урожай у нас – Божья милость, неурожай – так, видно, Богу угодно. Цены на хмель высоки – стало быть, такие купцы дают; цены низки – тоже купцы дают».

«Вред откупов» – одна из тем «Скрежета зубовного», но здесь на место убедительности въедливой аналитики (как у Лескова) поставлена непреложность художественных образов. Салтыков выводит к читателю «его сивушество князя Полугарова, всех кабаков, выставок и штофных лавочек всерадостного обладателя и повелителя», произносящего страстный монолог в защиту откупной системы, причём так, что доказывает её полную исчерпанность.

Но хочется думать, что, читая «Скрежет зубовный», Лесков воодушевлялся и раскрепощался не только как публицист-экономист, но и как писатель, прославленный впоследствии за мастерство в сказовой форме. Ибо в хитро оркестрованном «Скрежете» уже явственно слышно согласное разноголосье щедринского стиля, которое через несколько лет обеспечит неповторимость обличья «Истории одного города», а затем и других шедевров Салтыкова.

В соответствии с целями и самим строем этой биографической повести не стану далее уходить в пространство довольно интересной с литературоведческой точки зрения темы «Салтыков (Щедрин) и Лесков», но важные подробности вышеназванных пензенских схождений двух великих мастеров литературы и знатоков российской Психеи обязан был отметить, тем более что есть в обозначенной теме и пензенский эпилог.

Во время пребывания Лескова в Пензенском крае здесь произошло знаменательное событие: 14 августа 1859 года покинул свой пост гражданский губернатор Александр Алексеевич Панчулидзев. Покинул по собственному «прошению», но подал он его лишь потому, что с февраля того же года в губернии шла сенатская ревизия, результаты которой могли обернуться для тайного советника Панчулидзева очень серьёзными неприятностями. Панчулидзев губернаторствовал с 1831 года, и слухи о его разнообразных подвигах, плохо сочетающихся с содержанием Свода законов Российской империи, давно ходили по городам и усадьбам империи. Естественно, добрались они и до Лондона, где мониторил пространство своей нечаянной родины Александр Иванович Герцен. И он не промедлил воспеть тёзку как «источник всех несправедливостей, творившихся в продолжение его 27-летнего в Пензенской губернии царствования». А «Колокол», всем известно, в Петербурге читал ещё один их тезка…

Словом, хотя престарелого (ему было под семьдесят) Панчулидзева и отправили на покой с миром, по итогам сенатской ревизии члены пензенского губернского правления были отданы под суд. Как нередко бывает в подобных случаях, военное и гражданское руководство губернией было вверено боевому генерал-лейтенанту, графу Егору Петровичу Толстому. Вероятно, граф был настроен на добрые дела: способствовал быстрому открытию телеграфной станции и сельскохозяйственной выставки, занимался народным просвещением: открылись женское училище и воскресная школа для обучения грамоте детей ремесленников… Но крестьянские волнения в губернии – уже не спровоцированные Панчулидзевым и его подручными, а связанные с реформами – продолжались. В апреле 1861 года после обнародования распорядка освобождения крестьян от крепостной зависимости и наделения их землёй начались волнения в сёлах Кандиевка и Черногай Башмаковского уезда, затем бунтарские настроения начали разрастаться, перекинувшись из Пензенской губернии в Тамбовскую.

В советское время считалось, что именно во время «Кандиевского восстания» впервые в России был поднят красный флаг как символ неповиновения власти… Волнения земледельцев, выступавших со словами «умрём за Бога и царя», герою турецкой и крымской кампаний пришлось подавлять войсками, причём с кровопролитием: погибло около двадцати человек. Осуждено было 174 крестьянина, из них 114 – на сибирскую каторгу и поселение.

Вероятно, эта трагедия (по существу, причины выступления крестьян сводились лишь к недоверию к обнародованным документам из-за превратного их представления) повлияла на то, что губернатор Толстой покинул свой пост (формально из-за назначения сенатором). Прибывший на его место действительный статский советник Яков Александрович Купреянов унаследовал крестьянскую проблему в полном объёме. Этому ещё не достигшему сорока лет, энергичному и, по общему признанию, честному человеку взаимопонимания с крестьянами достигнуть также не удавалось. Имея разрешение действовать «без ограничений», губернатор прибёг к наказанию бунтовщиков шпицрутенами и розгами. Крестьяне осуждались на каторжные работы, отдавались в арестантские роты…

Надо отдать должное Купреянову: он не только воевал с крестьянами, но и боролся с пензенскими взяточниками, которые, несмотря на очистительные мероприятия после правления Панчулидзева, в губернии не переводились. И всё же Яков Александрович, как, очевидно, до него Егор Петрович, воспользовался первой же возможностью, чтобы переместиться из неуютного в эпоху реформ губернаторского кресла в Петербург. Здесь Купреянову удалось получить должность директора департамента Государственного казначейства.

Новым гражданским губернатором в декабре 1862 года был назначен Василий Павлович Александровский, из пензенских дворян… Но прежде чем приступить к рассказу о том, как служилось Салтыкову при Александровском, обращусь ещё к одному сочинению Лескова. Уже после кончины Михаила Евграфовича и незадолго, как окажется, до кончины собственной, осенью 1893 года Николай Семёнович публикует рассказ «Загон» – из своего вольного цикла «Рассказы кстати. A propos». По свободе своей жанровой формы, по самому своему строению он сродни щедринскому «Скрежету зубовному».

В отличие от множества писателей Лесков пережил уникальную творческую эволюцию: справа налево. Начав с яркой критики российского социал-радикализма и став классиком так называемой антинигилистической, противопожарной литературы (очевидно, что Достоевский ревновал своих «Бесов» к лесковскому роману «На ножах»), в 1870-е годы Лесков увлёкся чтением Герцена, а к 1890-м годам имел репутацию сурового критика политики и практики императора Александра III, автора жёстких сочинений о русской церкви. Среди объектов его сатиры оказались не только протоиерей Иоанн Кронштадтский, канонизированный во время перестройки в лике святых праведных, но и митрополит Московский Филарет (Дроздов), и Николай I.

Можно без преувеличений утверждать, что после окончательного перехода Салтыкова в сферу психологической прозы в середине 1880-х годов, чему благотворно способствовало закрытие журнала «Отечественные записки», именно Лесков стал главным сатириком русской словесности (речь, разумеется, идёт о высокой, философской сатире, а не о журнальной юмористике). И «Загон» у Лескова тоже получился щедринской тональности. Рассказ по справедливости признан одной из вершин поздней лесковской сатиры, произведением, по своей критической мощи равным «Путешествию из Петербурга в Москву». Его и сейчас не только полезно, но и больно перечитывать.

Рассказ вырос, как это очень часто бывало у Лескова, из жизненных впечатлений от тех явлений, по которым, если воспользоваться его же словами, «видно время и веяния жизненных направлений массы». Обратившись к ходившим в российском обществе начала 1890-х годов идеям обособления России от западноевропейских государств, Лесков выступил на стороне тех, кто полагал: «нам нельзя оставаться при нашей замкнутости, а надо вступать в широкое международное общение с миром». Иначе наше «уединённое государство» останется «загоном», то есть пространством «тёмным и безотрадным, но крепко ограждённым китайской стеною».

В своих историко-культурных построениях Лесков особо выделяет навсегда запомнившуюся ему Пензенскую губернию при Панчулидзеве. Собственно, она стала для него важнейшим подтверждением метафоры Загона:

«В этой Пензе, представлявшей одно из самых тёмных отделений Загона, люди дошли до того, что хотели учредить у себя всё навыворот: улицы содержали в состоянии болот, а тротуары для пешеходов устроили так, что по ним никто не отваживался ходить. Тротуары эти были дощатые, а под досками были рвы с водою. Гвозди, которыми приколачивали доски, выскакивали, и доски спускали прохожего в клоаку, где он и находил смерть. Полицейские чины грабили людей на площади; предводительские собаки терзали людей на Лекарской улице ввиду самого генерала с одной стороны и исправника Фролова – с другой; а губернатор собственноручно бил людей на улице нагайкою; ходили ужасные и достоверные сказания о насилии над женщинами, которых приглашали обманом на вечера в дома лиц благороднейшего сословия… Словом, это был уже не город, а какое-то разбойное становище. И увидел Бог, что злы здесь дела всех…»

Салтыков попал в Пензу больше чем через пять лет после отстранения Панчулидзева. За эти годы, при Александровском, в городе прошли многие требуемые реформами преобразования. В вышедшей в 1864 году «Памятной книжке Пензенской губернии» сообщалось, что «лучшие здания в городе каменные: больница приказа общественного призрения, Дворянский институт, дом гражданского губернатора и здания присутственных мест». 10 марта 1865 года в Пензе прошла первая сессия Земского губернского собрания – распорядительного органа местного земства, где был определён состав губернской управы. Нельзя не отметить, что её председателем стал отставной штаб-ротмистр Алексей Николаевич Бекетов, из знаменитого дворянского рода Бекетовых, послужившего отечественной культуре и науке; как теперь мы знаем, двоюродный дед Александра Блока. Человек высокого нравственного достоинства, Алексей Николаевич переизбирался на эту должность в течение последующих двадцати пяти лет.

Неуклонно, хотя и медленно Пенза выбиралась из Загона, но Салтыков, которому предстояло провести здесь почти два года, город так и не полюбил. Возможно, предубеждение начало складываться у него ещё с 1850 года, когда он организовал в Вятке сельскохозяйственную выставку, где должна была участвовать и Пензенская губерния, но пензяки до Вятки так и не добрались. Салтыков как-то сразу, без разгона стал смотреть на своё новое место жительства как на источник литературного, а точнее сказать, сатирического вдохновения.

В начале того же марта 1865 года он пишет Павлу Васильевичу Анненкову: «О Пензе могу сказать одно: не похвалю. Это до того пошлый отвратительный городишко, что мне делается тошно от одной мысли, что придётся пробыть в нём долго. <…> У меня начинают складываться Очерки города Брюхова, но не думаю, чтобы вышло удачно. Надобно, чтобы и в самой пошлости было что-нибудь человеческое, а тут, кроме навоза, ничего нет. И как плотно скучился этот навоз – просто любо. Ничем не разобьёшь».

Пробыв в городе всего полтора месяца, Салтыков уже его не любит, а если он для него и представляет интерес, то лишь как объект для литературных перевоплощений. Правда, «Очерки города Брюхова» у него так и не сложились. Но на то, что он над ними работал, есть косвенные подтверждения. В частной переписке сотрудник Пензенского архива обнаружил письмо, где сообщается о «критике», которую неназванный по понятным причинам «г-н управляющий» читал на светском вечере у местного помещика-интеллектуала Ивана Сабурова. «Смеху было довольно. Выведены все наши и в самом неприязненном виде – с подносами бегают и “ура” кричат. А что узнать легко, хотя по имени все выдуманы, а поступки нелепые, так что и быть того не может и вообразить нельзя. Губернатор по воздуху летает и нехорошими словами ругается. Чепуха страшная, а акцизные рады и говорят: так им и надо. Его же превосходительство, узнав об этой критике, был очень недоволен и с г-ном управляющим не кланяется…» Письмо датировано 28 апреля, без года, но, вероятно – по упоминанию губернатора, это уже 1866-й, а не 1865 год. Этот вывод исходит из экстравагантной эволюции тех отношений, которые сложились у Салтыкова с Александровским.

Надеюсь, мы уже усвоили: с Михаилом Евграфовичем окружающим его людям всегда было непросто. Ни острых, ни ядовитых слов он ни на кого не жалел, причём, отдадим ему должное, никогда и не таился, просто не упускал случая.

В цитированном выше письме Анненкову также содержится, по сути, небольшая язвительная новелла о губернаторе Александровском, написанная, вне сомнений, на основании тех слухов и россказней, которые бродили по Пензе и по губернии и быстро дошли до прибывшего сюда Салтыкова.

«Губернатор здешний вот каков: происхождения из польской шляхты, попал на службу к кн. Воронцову, был у него чем-то вроде метрдотеля и, имея значительный рост и атлетические формы, приглянулся княгине и удостоился разделять её ложе. Вследствие сего, приобрёл силу и у Воронцова, когда тот наместничал на Кавказе, и получал самые лакомые дела. Между прочим, на долю его выпало следствие о греке Посполитаки, известном откупщике, который не гнушался и приготовлением фальшивых денег. Уличив Посполитаки, как следует, Александровский (это губернатор-то и есть) предложил ему такую дилемму: или идти в Сибирь, или прекратить дело и отдать за него, Александровского, дочь с 6 милл<ионами> приданого. Выбран был последний путь, и вот теперь этот выходец – обладатель обольстительной гречанки (от которой теперь, впрочем, остались только кости и кожа) и баснословного богатства. Кроме того, Александровский приобрёл 200 т. р. след<ующим> образом. Брат его служил адъютантом у Бебутова, который, как известно, не имеет бессребреничества в числе своих добродетелей. После какой-то победы он послал адъютанта своего в Петербург с известием и, пользуясь этим случаем, вручил ему 200 т<ысяч> р., прося пристроить их в ломбарт. Николай сделал Александровского флигель-адъютантом, и тот, исполнивши поручение своего владыки, возвращался восвояси с ломбартными билетами на имя неизвестного. Но на одной из станций около Тифлиса встретился с каким-то проезжим, поссорился и получил пощёчину. Должно быть, это сильно поразило новоиспечённого флигель-адъютанта, потому что он застрелился. Билеты перешли к брату, яко к наследнику, и хотя Бебутов писал к нему письма с усовещеваниями, но Александровский остался непоколебим.

Вот Вам глава Пензенской губернии; остальное на него похоже, если не хуже».

Губернатор Александровский, разумеется, ангелом не был. Вопрос об ангелоподобии людей мы в повестку дня принципиально не ставим. Но свести реальную биографию Александровского к гротескному шаржу Салтыкова тоже несправедливо[14]. Обращаю внимание на это потому, что советские биографы Салтыкова строили свои описания губернаторов, которым выпало служить с Михаилом Евграфовичем, опираясь именно на его оценки и суждения и не вникая в реально происходившее. А это уже не история отечественной литературы, а нечто иное.

То, что «Пушкин тринадцатого выпуска» стал полоскать имя здравствовавшей тогда княгини Воронцовой, одной из пушкинских муз, да ещё в письме основателю научного пушкиноведения Анненкову, чести ему не делает. Александровский служил у Воронцова не по гастрономической части, а был чиновником особых поручений (Салтыков сам занимал такую должность, так что знал о ней не понаслышке). Да, красавец-мужчина Александровский, вероятно, пользовался успехом у дам, но всё же Михаил Евграфович со свечкой в будуаре Воронцовой-Браницкой на часах не стоял и не в историографы к Александровскому поступал, а был назначен в губернию на важную государственную должность. И, между прочим, поначалу, несмотря на этот злословный портрет, работал с губернатором в согласии.

Александровский был одним из богатейших среди пензенских помещиков, они его за это недолюбливали, и в итоге нелюбовь оказалась взаимной. Кроме того, судя по новейшим работам пензенских краеведов, это был губернатор, поддерживавший реформы, а не противостоящий им. В годы его правления (1862–1867) общественно и экономически Пензенская губерния развивалась достаточно бойко. И появление Салтыкова Александровский воспринял вполне доброжелательно, хотя, разумеется, знал, что у Михаила Евграфовича не было ни соответствующего образования, ни опыта работы в финансовых учреждениях. Но, как и Рейтерн, он, очевидно, понимал, что сила личности, её энергия, её нравственные качества важнее специальных знаний, тем более в пору, когда очень многое, в том числе и в финансовой системе, нуждалось не просто в обновлении, но во въедливом пересмотре.

И в этом смысле Михаил Евграфович не подвёл. Ворча и брюзжа, он разобрался в делах казённой палаты и не только обнаружил много частного непорядка, но и пришёл к выводу, что расписанные, казалось бы, в подробностях положения реформ, прежде всего Крестьянской, не предусматривают многие тонкости, которые каждый день подсовывала реформаторам жизнь. Никакие воинские команды, посылаемые на усмирение бунтующих сёл и деревень, не могли обеспечить будущее развитие страны и её хозяйства. Эта простая истина с трудом прокладывала себе дорогу к помещичьим и чиновничьим умам, а к большинству, судя по практике 1917 года, даже первопутка так и не проложила.

Салтыков на своём месте занялся самым сложным и вместе с тем самым естественным делом: стал приводить в соответствие с законом то, что ему было подведомственно. И если в эти годы литературного он создал мало, то его служебное творчество и этих, и всех прочих лет государственной службы не только обширно, но и невероятно разнообразно. Написанные Салтыковым распоряжения, циркуляры, инструкции, служебные записки, бесчисленные замечания и пометки на поступавших к нему бумагах составляют особый корпус его наследия, заслуживающий внимания не только по линии психологии литературного творчества и Салтыкова в целом, но и как выразительный памятник истории отечественного социально-экономического развития.

Эти бумаги – не бюрократическая болтовня. За ними – конкретные дела, пусть малые дела, дела человека на своём месте, без которых не может быть и дел больших.

Салтыков быстро прославился как суровый, если не сказать, свирепый борец с теми, кто в губернии не выкупал промысловые свидетельства, ухитрялся торговать беспошлинно, не упуская при этом из виду даже базары и ярмарки.

Столь же сурово въедлив был он и в делах реформы. Здесь одна из самых болезненных проблем была связана с тем, что называлось выкупными платежами. Лично освобождённым от крепостной зависимости крестьянам назначалась от властей ссуда для обязательного выкупа земельных наделов, отведённых по согласованию с помещиком. Но ссуду эту казна выплачивала помещику, и погашать её крестьянин должен был в течение сорока девяти с половиной лет ежегодными шестипроцентными взносами. Чехарда с этими выкупными платежами возникала изначально, ибо у крестьян при всей их малой грамотности хватало разума и трезвого расчёта, чтобы осознать ловушки предлагавшегося им выкупа. Здесь и многие препятствия по зарабатыванию ими живых денег для выкупа, и нередко низкое сельскохозяйственное качество получаемой земли, и прямой произвол помещиков и мировых посредников при выкупных операциях.

В то время как помещики, стремясь получить выкупные деньги, торопили с переводом на выкуп, крестьяне зачастую предпочитали древнюю барщинную повинность оброчной. И Салтыков, вникнув в конкретные обстоятельства труда и быта крестьян земледельческой Пензенской губернии, стал поддерживать их, казалось бы, архаичные склонности. При этом он углублялся и в историю вопроса, что приводило к неожиданным открытиям: например, оказывалось, что и до реформы многие крестьяне отказывались от помещичьих предложений перейти с барщины (издольной или издельной повинности) на оброк, так как не видели никаких источников для реального зарабатывания денег.

В одном из донесений в Министерство финансов с объяснениями по конкретному делу он писал: «Продолжаю быть уверенным в том, что крестьяне г. Ильина едва ли будут исправно вносить выкупные платежи, и в этом убеждении меня утверждает: во-первых, неудовлетворительность удостоверения мирового посредника об их состоятельности и, во-вторых, примеры других подобных же имений Пензенской губернии, состоявших до выкупа на издельной повинности» (выделено мной. – С. Д.).

По подсчётам литературоведа И. В. Князева, изучавшего биографию Салтыкова по архивным публикациям и первоисточникам, за время службы в Пензе он подал 11 «особых мнений», оспаривавших выкупные сделки здешних помещиков. Хотя это даже количественно выглядит очень скромно, тем более что, к сожалению, его деятельность на этом направлении особых результатов не дала, нельзя не отметить справедливость попытки Салтыкова показать широту проблемы, её системность, то, что накапливающийся опыт проводимых реформ вступает в противоречие с изначальными предначертаниями.

Однако салтыковские выкладки были оставлены без внимания из-за формальных придирок к представленным доказательствам, а, по сути, потому, что и у высшей администрации не было какой-либо уверенности в возможности добровольного даже в малой степени урезания помещиками своих интересов. Скорее, наоборот: для большинства передача земли крестьянам стала последним источником малозатратного получения доходов.

Понимая это, Салтыков решил навести порядок в финансовой отчётности помещиков и предпринимателей. Требуя от своих подчинённых особого внимания к справедливому начислению крестьянам выкупных платежей, податных окладов, недоимок, устранения выявленных злоупотреблений, он начал целеустремлённо преследовать помещиков, задерживающих платежи, торговцев и промысловиков, плутующих с отчётностью и налогами. И тут же нашёл союзника в лице губернатора, который получил возможность законным образом свести счёты с прохладным к нему губернским бомондом и одновременно укрепить в глазах петербургского начальства свою репутацию прогрессиста-реформатора.

Но Салтыков работал не по личностям, а по закону. Его взаимоотношения с Александровским оказались довольно причудливыми. Несмотря на приведённое письмо Анненкову, семьи Салтыковых и Александровских быстро сдружились, что даже вызвало тревогу у жандармского штаб-офицера, доносившего в Петербург: «…г. Солтыков (sic! – С. Д.) приобрёл такое сильное влияние на г. Пензенского губернатора, что действительный статский советник Александровский, зная хорошо направление г. Солтыкова и его супруги, всё-таки продолжает вести с ними семейную тесную дружбу».

Надо отметить ещё одну тонкость. Александровский по складу своего характера был грубияном, он мог, не задумываясь и невзирая на лица, словесно оскорбить любого, кто вызывал его недовольство по службе. При этом любил застолья, многолюдные празднества. Как мы знаем, и Михаил Евграфович не обладал кротким нравом. Даже боготворящий его Сергей Александрович Макашин, досконально изучив биографию классика, именно в связи с пензенским периодом деятельности вынужден был признать: «С одной стороны, это суровый, почти деспотичный администратор, раздражительный и гневный, всегда готовый сорваться на грозный окрик, вызывающий у подчинённых страх и трепет, с другой – это человек широкой, открытой души и доброго сердца, не на словах, а на деле отзывчивый к бедам и горю своих сотрудников, особенно младших по чину и положению».

Эти два человека, по своему поведению внешне схожих, несмотря на очевидное различие в нравственной подоснове характеров, поначалу сошлись на общем поле деятельности. Ведь и Александровского направили в Пензу не только потому, что у него здесь были земельные угодья, он ехал с напутствием развивать реформы. И результаты у него тоже были[15].

Но здесь нам вновь придётся вспомнить невероятного майора Горбылёва из «Пошехонских рассказов». Волею его создателя, то есть Салтыкова, Горбылёв геройствовал не только в украинском Чернобыле. Заносило его и в Пензенскую губернию, которую он назвал «страной волшебств», удостоив её таким именованием, очевидно, по итогам общения Михаила Евграфовича с пензенскими помещиками, среди которых названы и знаменитые: Бекетовы, Загоскины, Сабуровы. Горбылёва (но только ли Горбылёва, коль Салтыков оставил реальные фамилии?) восхищали их сплочённость в защите собственных интересов, недопущение любого, от кого может исходить угроза: «Чужой человек попадётся – загрызут. Однажды самого губернатора в осаде держали за то, что он это волшебство разъяснить хотел. И выжили-таки. Ни дать, ни взять Чурова долина».

К этому выражению в лексиконе Салтыкова следует присмотреться. Оно, как видно, навеяно названием волшебной оперы А. Н. Верстовского на либретто А. А. Шаховского «Cон наяву, или Чурова долина» (1844), написанной по мотивам славянских преданий и драматических сказок Казака Луганского (В. Даля) «Старая бывальщина в лицах» и «Ночь на распутье, или Утро вечера мудренее».

Однако само слово Чур, по представлениям XIX века, связано с именем славянского божества родового очага, пограничных знаков, оберегающего границы земельных владений, покровительствующего приобретению и наживе (об этом Салтыков мог так или иначе узнать у хорошо ему известного писателя, фольклориста, этнографа Сергея Максимова).

Салтыков примеривался к этому яркому образу довольно долго, хотя только в «Современной идиллии» появляется такой пассаж: «Тоска овладела нами, та тупая, щемящая тоска, которая нападает на человека в предчувствии загадочной и ничем не мотивированной угрозы. Бывают времена, когда такого рода предчувствия захватывают целую массу людей и, словно злокачественный туман, стелются над местностью, превращая её в Чурову долину».

Чурова долина получилась у Салтыкова метафорически многозначной. Среди прочего, в ней очевиден и образ недоступного пространства. В горбылёвской истории она олицетворяет помещичьи владения, а в «Современной идиллии», возможно, и всю Россию, несметные богатства которой не только не приносят счастья российскому народу, но порой вызывают у него чувство «тупой, щемящей тоски».

Но это литературное возвращение к Пензе относится к позднейшему времени. А в первые месяцы жизни там Салтыков написал замечательное «Завещание моим детям» – сочинение, которое нередко называют очерком, хотя оно по своей жанровой форме неповторимо. Быть может, точнее всего эту сугубо салтыковскую форму повествования определил анонимный рецензент, услышавший авторское чтение «Завещания…» на литературно-музыкальном вечере уже в 1870 году: «Это философская bouffonnerie (буффонада. – С. Д..), в которой бездна едких парадоксов, шалостей языка, глубины анализа и серьёзного современного смеха».

У Салтыкова получилась язвительнейшая, но совершенно справедливая сатира на всё российское дворянство в период реформ, особенно острая, может быть, потому, что в ней и ему самому, дворянину М. Е. Салтыкову, досталось от всё того же вольно им отпущенного Н. Щедрина.

Заканчивается эта буффонада убийственным финалом:

«Был вечер, на дворе гудела вьюга; сторожа разбежались (да вряд ли, впрочем, и приходили). Я крикнул: “чаю!” – но ответа не получил, ибо лакейская была пуста. Мы ходили с женой по опустелым комнатам нашего старого дома и рассуждали о том, сколько нужно иметь в наше время терпения, снисхождения и кротости; вдали раздавались голоса детей, укладывавшихся спать, и между ними голос старухи няньки, которая, без всякой робости, кричала: “Цыцте вы, пострелята! и то уж из милости паскудникам вашим служу!” В это время взоры наши упали на книгу об Иове.

Результатом этого чтения было то, что мы вдруг как бы помолодели. Откуда взялась бодрость, надежда, уверенность… даже об чае забыли!

– Ты видишь, мой друг, – говорила жена, – если стада отнимаются, то они же и опять посылаются; если рабы разбегаются, то они же и опять возвращаются! Стоит только подождать…

– Стоит только подождать, – повторил я в сладкой задумчивости».

Чего дождалось русское дворянство, а вместе с этим дирижирующим, как тогда говорили, сословием и вся Россия, мы все сегодня знаем, хотя этого не помним.

* * *

Отсутствие в озираемые нами годы имени Салтыкова (Щедрина) в печати не означает, что он прекратил литературные занятия. Письма его за эти годы, к сожалению, до нас почти не добрались (из Пензы и Тулы их меньше двух десятков), но всё же в одном из сохранившихся (уже из Тулы, 1867 года) есть разносторонне выразительное признание: «О себе скажу… <…> одно: ленюсь и скучаю безмерно и даже не могу преодолеть себя, потому что палатская служба опротивела до тошноты (это при том, что в Туле он находится чуть более полугода. – С. Д.). Не знаю, что со мной и будет, ежели не выручит какой-нибудь случай. Я вообще не из тех людей, которые удобно и скоро пристраиваются, а теперь ещё более стал брюзглив и нетерпелив. К этому ещё присоединились денежные затруднения. Литературного ничего в голову не идёт, кроме самого непозволительного. Коли хотите, я и пишу, но единственно для увеселения потомства».

Насчёт непозволительного промолчим. Как истинный перестраховщик, Михаил Евграфович на протяжении всех лет творческой деятельности постоянно подогревал самого себя, объявляя написанное им нецензурщиной. В этом откликаются надежды древних представлений: предполагая недоброе, тем самым ты отгоняешь от своего кресла дышащего тебе в затылок внутреннего редактора и пишешь так, как считаешь нужным. А о взаимоотношениях писателя с цензурой мы будем говорить подробно в следующей части нашего документального повествования.

В творческом отношении последние годы на государственной службе у Салтыкова не пропали. Даже можно посчитать благом, что в это время он отказался от писания на злобу дня, к чему стал привыкать в «Современнике». Это было время накопления впечатлений, наблюдений, время жизни ради жизни как таковой. И заряд полученной в 1865–1867 годах творческой энергии был столь велик, что, оказавшись в «Отечественных записках» Салтыков незамедлительно выдал читателю несколько – один за другим – шедевров: «Историю одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Дневник провинциала в Петербурге», первые и самые знаменитые свои сказки…

Так что если у Салтыкова и были проблемы в Пензе, у Щедрина с Пензой всё более или менее оказалось в порядке. Хотя «Очерки города Брюхова» так и не были написаны, раблезианский угол зрения на действительность у Салтыкова окончательно установился именно в Пензе, городе П***, как город назван в удивительном наброске «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)», добравшемся до читателя только в 1931 году.

Если вспомнить замечательную идею Михаила Михайловича Бахтина о микрокосме творчества писателя, то есть о таком его произведении (обычно небольшом), в котором появляются «в предельно острой и обнажённой форме» «очень многие, и притом важнейшие, идеи, темы и образы его творчества» (пример Бахтина – «Бобок» у Достоевского; мои примеры – «Певцы» у Тургенева, «Казаки» у Льва Толстого), то у Салтыкова (Щедрина) в качестве приближения к форме такого микрокосма может быть назван набросок (отрывок) «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)».

Рассказчик отправлен в город П*** «с поручением дознать под рукой, где скрывается источник пагубных, потрясших Западную Европу идей, распространение которых с особенною силой действовало между воспитанниками местной гимназии». Однако он «целый месяц провёл в этом городе – и так-таки ничего и не узнал». Причина была в том, что его по ошибке писца направили не в тот город, где находилась крамольная гимназия. Но зато в П*** «с первой минуты приезда до последней минуты отъезда, я был пленником всевозможных развлечений, которые буквально не давали мне опомниться. Я с утра до вечера чувствовал себя как бы охваченным сплошным праздником, который утром принимал меня из рук Морфея и поздней ночью вновь сдавал меня Морфею на руки, упитанного, слегка отуманенного и сладостно измученного…».

Как уже довелось отметить ранее, всё творчество Салтыкова, начиная с первых опытов 1840-х годов, исходит из оппозиции идеального и реального, противостояния между Градом небесным и Градом земным. В этом смысле Салтыков всегда был и до конца дней остался сознательным или интуитивным приверженцем религиозной философии европейского романтизма. И в незавершённом «Приятном семействе» в тезисной, но от этого особенно наглядной форме проводится идея торжества плотского над духовным: «В П*** вас сразу ошибает запах еды, и вы делаетесь невольно поборником какой-то особенной религии, которую можно назвать религией еды».

П*** здесь не совмещён Салтыковым с его недовоплощённым Брюховом, но идея брюха, утробы, прорвы, всепожирающей бездны проводится им с целеустремлённостью. «Ни общего смысла жизни, ни смысла общечеловеческих поступков, ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Всё сосредоточилось, замкнулось, заклепалось в одном слове: жрать! – напишет Салтыков в своей до сих пор недооценённой и по-прежнему, увы, актуальной «философской буффонаде» «Господа ташкентцы». – Жрать!! Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было!»

Но философская буффонада – это не философский трактат, и проходит она по разряду изящной словесности, создаваемой и воспринимаемой по своим особым законам, и Салтыков эти законы долгое время искал, а, найдя, развивал.

«Жизнь в П*** какая-то непрерывная, полухмельная масленица, в которой всё перемешалось, в которой никто не может отдать себе отчёта, почему он опочил тут, а не в другом месте. Приезжего ловят, холят, вводят во все тайны…»

Хорошо, что есть у Салтыкова этот набросок. И того лучше, что нашли его довольно поздно. Он не дошёл до печати, ибо в нём не доведено до художественного совершенства богатство его центральной идеи, важнейшей для Салтыкова, вечной идеи, выразившейся у другого гения, Брейгеля Старшего в полотне «Битва Масленицы (Карнавала) и Поста» (нидерландское Het gevecht tussen Carnaval en Vastentijd), битва Плоти и Духа, заострённый вариант борьбы дьявола с Богом в человеческих сердцах, о чём писал Достоевский.

Но всё же в «Приятном семействе» главный смысл уже был найден и осознан. И если по служебной линии Салтыков в Пензе сколько-нибудь значительных успехов не достиг, то в творческом отношении Пенза окончательно выверила его взгляд: он стал видеть всё происходящее с двух точек зрения. А увидев и отработав, терял к нему интерес.

Кроме того, была ещё одна тонкость. В первой биографии Салтыкова-Щедрина в советской серии «Жизнь замечательных людей» (1934) её автор, талантливый литературовед с непоправимо испорченной доносительством репутацией Я. Е. Эльсберг, размышляя над извивами административной карьеры Салтыкова, справедливо заметил: «Быть царским чиновником и вместе с тем осмеивать таких же царских чиновников, и тем более те правящие классы, которым эти чиновники служили, было невозможно. Такое положение долго продолжаться не могло».

Однако пока продолжалось.

Предыдущая главаГлава 20 из 37Следующая глава