К книге
Салтыков (Щедрин)Часть третья. Женитьба Салтыкова и рождение Щедрина (1856). Тернии невесты, розы жениха
38%
Часть третья. Женитьба Салтыкова и рождение Щедрина (1856). Тернии невесты, розы жениха
14

Столь подробное рассмотрение того, как жизненный материал воплощается в текст, в тексты разного назначения и применения, сделано намеренно. События зимы-весны-лета 1856 года в жизни Салтыкова имеют особое, исключительное значение как для него самого, Михаила Евграфовича, так и для Николая Ивановича Щедрина. Вспомним, что Салтыков, работая над запиской о документах 1812 года, нередко бывал «взбешённым». Кажется, можно догадаться о причинах этого. Он по природе своей мог делать только ту работу, необходимость которой им осознавалась. Каталогизировать старые документы ему было попросту скучно, хотя в итоге он описал их так, что даже заслужил похвалу начальства. Кроме того, в это же время он вовсю работает над «Губернскими очерками», желанной книгой, и в этих обстоятельствах служба, тем более, также связанная с бумагомаранием, оказывается для него попросту обузой.

Но затем происходит почти чудо – впрочем, сходного рода чудес немало в литературе. Получив новое задание, связанное с событиями и деяниями, пережитыми и им самим, Салтыков испытывает такой прилив и творческой, и жизненной энергии, что от его «взбешённости» не остаётся и следа. Он всё успевает, причём за канцелярским и письменным столами спокойно и продолжительное время посидеть ему не удаётся. По служебным и личным причинам то и дело приходится (или хочется) куда-то ехать…

А нам все эти матримониальные метели, вьюги, а затем и грозы первых месяцев 1856 года надо как-то соотнести с тем, что уже в августе, из номера в номер в журнале «Русский вестник» начинают печататься «Губернские очерки». Ибо существующая история их создания до сих пор выглядит почти фантасмагорически: например, Сергей Александрович Макашин отверг сложившееся было в дооктябрьской щедринистике представление, что начальная часть «Очерков» была написана ещё в Вятке.

В этом есть некоторая убедительность: сама тональность рассказа, оптика взгляда повествователя вызывает ощущение, что это не письма из провинции, а письма о провинции. Повествователь свободно летает над российским пространством, да и во времени перемещается не менее свободно. Но если согласиться с Макашиным и отнести начало работы ко времени «между серединой февраля и началом марта 1856 года», то нам, уже знающим о предсвадебных страстях, остаётся только подтвердить вывод о каких-то особых обстоятельствах работы Салтыкова над книгой.

С. А. Макашин выяснил, что примерно с середины февраля 1856 года Салтыков, прожив около месяца в доме старшего брата Дмитрия Евграфовича, переселился в дом Волкова на Большой Конюшенной улице (сейчас на этом месте находится Ленинградский дом торговли). В этом трёхэтажном каменном доме-гостинице, принадлежавшем чиновнику Александру Волкову, Салтыков жил и ранее, в 1845 году, после окончания лицея. Как видно, недорогие номера с резными дверями и жаркими кафельными печами ему, франту и мерзляку, пришлись по нраву. Можно представить, что грело «Пушкина XIII выпуска» и само место – поблизости Невский проспект, набережная Мойки, по соседству – знаменитый Демутов трактир, то есть гостиница, навсегда связанная с именами Грибоедова и Пушкина. Сюда первый привёз из Москвы комедию «Горе от ума», а второй здесь многократно останавливался. Именно здесь за неполные три недели, в октябре 1828 года он дописал и переписал поэму «Полтава».

Если мы верим в гений места (а с чего бы нам в него не верить?), то на исходе зимы 1856 года, в центре Петербурга, средь шума городского Салтыков обрёл то творческое уединение, то благое одиночество, которое словно бы вдруг обеспечивает чудо сотворения. Вот ведь ещё прецедент: болдинская осень 1830 года. Холерные карантины три месяца – с 3 сентября до конца ноября – удерживали томящегося жениха в арзамасско-нижегородской глуши. Салтыков внешне был свободен, но неопределённость с местом да и временем свадьбы была преодолена им сидением за гостиничным столом, превращённым в письменный. Подсчитано, что в Волковых номерах он прожил до двух с половиной месяцев, кроме того, с 9 по 25 апреля ездил в Москву и Владимир – тоже была возможность не тратить дорожное время впустую.

Так или иначе, Салтыков быстро двигался к тому радостному для всякого писателя мигу, когда будущее создание не только приобретает реальные очертания, но и может быть показано доверенным людям – родным, литераторам. Таким человеком для возвращающегося в литературу автора «Запутанного дела» стал Александр Васильевич Дружинин, с которым он приятельствовал со времён совместной службы в Военном министерстве. Когда Салтыков оказался в Вятке, они долгое время состояли в переписке, но когда к 1853 году таковая иссякла, Дружинин оставил в своём дневнике признание: «По части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех – прекращение переписки с Салтыковым, но Салтыков очень умён и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености».

Сибарит Дружинин оказался прав. Он, вне сомнений, чувствовал, что натура Салтыкова не сводится к эмоциональным взрывам, доходящим до гнева («вспыльчивый, как вулкан», пишет о нём близкий друг и лечащий врач, терапевт Николай Андреевич Белоголовый). Страстное переживание событий действительности сочеталось у Михаила Евграфовича с потребностью разобраться с тем, что же он переживает.

Тот же Белоголовый приводит в своих воспоминаниях замечательный случай, который относится к последнему периоду жизни Салтыкова и тем самым подтверждает, что этот человек до последних дней сохранял совершенно необходимый для творческого человека эмоциональный накал. «Человек он был чрезвычайно горячий и страстный, – об этом Белоголовый говорит в своих воспоминаниях о Салтыкове не раз, – в спорах сильно разгорячался, начинал говорить с окриком, но ни разу не помню, чтобы спор у него переходил, что в наших нравах, в личности, и готов был сейчас же согласиться с доводами противника, если находил их убедительными. Иногда такой конец спора у него выходил очень оригинально и даже поражал своей быстротой; например, как-то мы заспорили о даровитости и нравственных достоинствах еврейской расы; он нападал на евреев, я защищал их, доказывал, что евреи способны выставить крупных деятелей не только в банкирской и ремесленной сфере, но и в учёной, называл имена известных мыслителей и учёных и т. д.

– Да, знаете ли? – загремел М. Е., – мне уж до крайности противна в них – эта операция обрезания, которой они калечат своих детей.

– Ну, а я, вообразите, наоборот, великий партизан с медицинской точки зрения этой операции, – отвечал я. – На своих наблюдениях я убедился, что между евреями неизмеримо реже встречаются онанисты, чем между русскими детьми, и отчасти приписываю это той самой операции, на которую вы нападаете, и на этом основании нередко настаиваю на этой операции в русских семьях. И затем пояснил, почему я пришёл к такому убеждению, с такими подробностями, которые приводить здесь было бы неуместно. Я не мог удержаться от смеха, когда, вместо всякого ответа, М. Е. вскочил с кресла, стремительно подошёл ко мне и серьёзно спросил меня: “А как вы думаете, не надо ли нам обрезать Константина (его 13-тилетний сын?)”». Здесь же нельзя не сказать: эмоции эмоциями, а поступки Салтыкова-публициста очевидно свидетельствовали о его убеждениях. И потому среди многих венков на его свежей могиле на Волковом кладбище был хорошо заметен и такой, сплетённый из терниев, с надписью: «От благодарных евреев».

А пока Салтыков, прибыв в столицу, едва ли не в первый день заявился к Дружинину. Тот радостно записал в дневнике (15 января) о появлении «Салтыкова, милейшего моего товарища». Важнейшая новость: «Он женится – одним словом, разговор наш преисполнен был изумительными вещами. Я был рад страшно». Дружба была немедленно восстановлена, уже 18 января пятеро бывших сослуживцев по канцелярии Военного министерства праздновали встречу, а Дружинин и Салтыков отныне надолго не расставались.

Александр Васильевич был чуть старше Михаила Евграфовича (одному шёл тридцать второй, другой готовился отмечать тридцатилетие), но Дружинин имел несравненно более широкий литературный опыт. Его повесть «Полинька Сакс», опубликованная ещё в юности, оказалась одним из главных русских литературных событий второй половины 1840-х годов: автору удалось в запутанной любовной истории молодой жены чиновника по особым поручениям соединить многие проблемы времени и человека. Начатое Дружининым в последующие годы получило дальнейшее художественное развитие у Тургенева, Гончарова, Писемского… Природою он был наделён и другими талантами. Знаменитый остроумец, популярный фельетонист, музыкально чуткий литературный критик, а ещё гурман и женолюб. А главное, он входил в круг журнала «Современник», издания, автором которого стремился стал Салтыков, хотя в первые же недели и поделился с другом о желании иметь журнал собственный.

Но журнал – это в будущем, а пока надо пристроить куда-то «Губернские очерки». Дружинин прочёл и отозвался благоприятно: «Вот вы стали на настоящую дорогу: это совсем не похоже на то, что писали прежде». По воспоминаниям известного издателя Лонгина Пантелеева, записанным со слов самого Салтыкова, Дружинин передал сочинение друга Тургеневу с надеждой на их дальнейшее продвижение в «Современник».

Однако дело не пошло. Автору «Записок охотника» «Губернские очерки» не понравились. «Это совсем не литература, а чёрт знает что такое!» – припечатал он. Оценка эта подтверждается и более весомым свидетельством – письмом Тургенева Павлу Васильевичу Анненкову от 9 (21) марта 1857 года: «г. Щедрина я решительно читать не могу. <…> Это грубое глумление, этот топорный юмор, этот вонючий канцелярской кислятиной язык… Нет! лучше записаться в отсталые – если это должно царствовать». Написано в то время, когда сочинение Салтыкова привлекло повсеместное внимание.

Здесь есть одна коллизия, которая в советское время плохо вписывалась в тогдашнюю бодрую концепцию о Салтыкове-Щедрине как антисамодержавном сатирике и революционном демократе. Согласно этой концепции, журнал «Современник» характеризовался как соответствующее издание, в котором Салтыкову только и печататься. И то, что редакция «Современника» во главе с Некрасовым «Губернские очерки» отвергла, было в этих координатах почти нонсенсом. Почему книга оказалась в только что основанном журнале «Русский вестник» и принесла ему первую славу, почти не объяснялось.

История издания «Губернских очерков» плохо изучена и сегодня, но кое-что существенное сказать следует. Обратим внимание на то, что настороженное отношение к новаторскому художественному стилю Салтыкова возникло именно у писателей. Не только Тургенев – лидер «Современника» Некрасов также с неприятием отнёсся к автору «Губернских очерков». Делясь с тем же Тургеневым своими впечатлениями от встречи с Салтыковым летом опятьтаки 1857 года, он писал, красноречиво объединяя реального человека и его литературную маску: «Гений эпохи – Щедрин – туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин.

Некрасов словно забыл, что менее чем за месяц до этого он хвастался тому же Тургеневу: «Чернышевский написал отличную статью по поводу Щедрина» – поясним: о первых двух томах книжного издания «Губернских очерков», высоко их оценивающую. Но быстро осознал, что и в книжном виде «Губернские очерки» распродаются с невероятным успехом, а «Русский вестник», продолжая печатать новые «очерки» Щедрина, приобретает репутацию одного из самых влиятельных российских изданий. Когда выйдет третий том «Очерков» (октябрь того же года), «Современник» тут же даст статью Добролюбова, а Некрасов и Панаев пригласят Салтыкова (и П. И. Мельникова) сотрудничать в журнале.

Такое нестроение слов и поступков отражает ошеломляющее впечатление, произведённое на современников сочинением Щедрина. Это подтверждается большим письмом Л. Н. Толстого, отправленного В. П. Боткину и И. С. Тургеневу между 21 октября и 1 ноября 1857 года: «Новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплёванных. <…> Некрасов… <…> Панаев… <…> сыплют золото Мельникову и Салтыкову, и всё тщетно. <…> Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гёте перепечатывать не будут больше».

Но это всё относится ко времени, когда «Губернские очерки» стали не только, по словам эмоционального Чернышевского, «прекрасным литературным явлением», но также «историческим фактом русской жизни». А поначалу всё развивалось настолько малозаметно для окружающих, что литературоведам до сих пор не удаётся установить с точностью, рассматривались ли «Губернские очерки» редакцией «Современника». Скорее всего, нет. Вероятнее всего, Тургенев даже не сказал Некрасову о предлагавшейся ему рукописи, а если и сказал, то в таких тонах, что сообщение этого никакого интереса у соредактора «Современника» не вызвало.

Сам Салтыков тоже не сообщал когда-либо, что «Губернские очерки» были отвергнуты «Современником». Зато рассказывал в 1885 году одному из своих самых доверенных людей, уже упомянутому терапевту Белоголовому, что, не будучи знакомым с кружком «Современника», решил «по совету приятелей» послать «Очерки» в Москву, в «Русский вестник». Имена «приятелей» известны. Это вышеназванный Александр Васильевич Дружинин, а также бывшие лицеисты – однокашник Салтыкова Евгений Семёнович Есаков и экономист, публицист, впоследствии академик Владимир Павлович Безобразов (из XV выпуска).

У эстета Дружинина уже тянулись несхождения с бытовиками-утилитаристами «Современника», он примеривался к журналу «Библиотека для чтения» (и, к слову, Салтыкова с Безобразовым на него нацеливал), но, главное, и он, и Безобразов были приглашены к сотрудничеству в новый журнал «Русский вестник». И, скорее всего, на этой почве проклюнулась идея отправить Михаила Евграфовича с его «Очерками» к Михаилу Никифоровичу Каткову, деятельно искавшему новых авторов.

Стремящийся вернуться в литературу Салтыков, судя по дальнейшему, совету внял. Ибо совет, вообще-то говоря, со всех сторон был здравый. Прежде всего, как уже было понятно, согласия с заносчивыми господами-товарищами из «Современника» у него не складывалось. А коль «Современник» в пролёте, надо сделать так, чтобы получилось не грустно. Московское местонахождение журнала было по-своему выгодно. Что и говорить, острее родовой травмы помнил Салтыков, что главным толчком к казусу с «Запутанным делом» в 1848 году было то, что он не согласовал публикацию с начальством, как следовало. По сути, Салтыков как автор «Запутанного дела» пострадал не от лютости цензуры, а от её отсутствия – и лютости, и самой цензуры. Повесть прошла в печать беспрепятственно и лишь потом вызвала аллергические реакции у начальников юного прозаика, забывшего, что он является чиновником Военного министерства.

На этот раз он, Салтыков, очевидно, предпринял все необходимые меры предосторожности, в журнале прикрывался подписью «Н. Щедрин», а в первом отдельном издании им был придуман двухступенчатый подзаголовок.

Заглавие – «Губернские очерки».

Первый подзаголовок – «Из записок отставного надворного советника Щедрина».

Второй подзаголовок – «Собрал и издал М. Е. Салтыков».

Разумеется, было сделано это не для маскировки, но всё же исходило именно из обстоятельств, когда прямое обозначение авторства казалось не очень полным отражением сложных отношений автора с написанным им. Хотя книга выходила уже на волне успеха, причём высочайше поддержанного. Ещё в декабре 1856 года, когда продолжалось печатание «Губернских очерков» в «Русском вестнике», министр юстиции граф Виктор Никитич Панин подсунул императору это крамольное, по его убеждению, сочинение. Однако Александр Николаевич, получивший консервативного краснобая и полиглота Панина в наследство от отца, не внял бдительному охранителю и, по воспоминаниям, сказал, что радуется появлению таких произведений в литературе. (В 1862 году Панин был заменён сенатором Дмитрием Замятниным, запустившим судебную реформу, которая вывела Российскую империю в круг самых цивилизованных в юридическом плане государств того времени.)

Так или иначе – вернёмся к поиску места печати – «Русский вестник» выглядел для нового дебюта почти идеально. Журнал был и новый, и не совсем новый: впервые его стали издавать ещё в начале века, до войны с Наполеоном колоритный литературный деятель Сергей Глинка и знаменитый московский градоначальник Фёдор Васильевич Ростопчин. Название было придумано в полемическом раже, в противовес «Вестнику Европы», издаваемому Николаем Карамзиным. Отечественная война 1812 года дала прилив патриотической энергии основателям и авторам журнала, но всё же к середине 1820-х годов «Русский вестник», потерявший поддержку страдавшего от финансовых и личных неурядиц Ростопчина, закрылся. В 1841 году Николай Греч и Николай Полевой, уже в Петербурге, попытались его восстановить, но долго не продержались.

Так что Катков взялся за журнал, имя которого имело определённую и вполне спокойную историю, без каких-либо скандалов, можно сказать, журнал пока что без репутации (чего не скажешь о «Современнике», уже не раз попадавшем во всякие истории, нередко с политическим шлейфом). Журнал издавался далеко от министерской столицы, но и в силу той же своей истории не был при этом губернским, не смотрелся провинциальным. Наряду с этим у издателя была репутация англомана и либерала (слово ещё не испакощенное последующими применениями), наконец, состав лиц, согласившихся с ним сотрудничать, был для автора, вновь начинающего путь в литературу, человечески близок и творчески лестен.

Видя все эти и последующие обстоятельства, надо признать: Салтыков так или иначе заявил о своём желании напечатать «Губернские очерки» в «Современнике», но и Некрасов, и Тургенев, и вся редакция в 1856 году этого – своего – автора просмотрели. А Михаил Никифорович Катков волей-неволей, но уже в силу своей изначально прозорливой редакционной политики, печатая «Губернские очерки», получил мощный задел для дальнейшего развития журнала.

* * *

Нельзя не обратить внимания на ещё одно обстоятельство: до сих пор точно не известно, как именно впервые попала рукопись «Губернских очерков» к Каткову. По воспоминаниям Белоголового, вроде бы передающего свидетельство Салтыкова, тот послал «Очерки» в Москву Каткову. По другому свидетельству, это сделал Безобразов, уже призванный Катковым под знамя «Русского вестника». Но больше ничего конкретного мы не знаем – ни времени отсылки, ни конкретных реакций Каткова. Однако есть ощущение, что установление взаимоотношений Салтыкова с «Русским вестником» и обстоятельства его венчания могут быть между собою связаны.

Сохранилось немало писем Ольги Михайловны и братьев Салтыкова, относящихся к первой половине 1856 года, так что мы можем достаточно подробно проследить, как развивались предсвадебные события. Мать, в новогодье тепло встретившая сына, вскоре начинает на него сердиться. Даже не потому, что он побывал у неё мимоходом, торопясь во Владимир к Лизе. «Он мне из Москвы не только не написал, даже не плюнул», – жалуется она Дмитрию Евграфовичу в январе. Но наш возвращающийся в литературу писатель, занятый устройством уже в Петербурге, молчит, и Ольга Михайловна 8 февраля вновь взывает к Дмитрию: «Что это Миша мне не пишет, как у него ходы, скажи ему, чтобы писал почаще, мне что-то грустно».

Однако Миша, как видно, погружённый теперь в известную нам министерскую писанину, по-прежнему оставляет родных без своего живого слова, так что в марте к Дмитрию обращается брат Николай Евграфович. Он, можно вспомнить, в семье Салтыковых на особом счету, живёт с особыми представлениями о времени и пространстве, но всё же и он несколько озадачен. «Поздравляю брата Мишу с наступающим браком, который, вероятно, устроит его счастье, – начинает он. – Вместе с тем весьма сержусь на него, что он ничего мне не пишет, в особенности в таких обстоятельствах, не уведомляет о своём счастии, не описывает качеств своей невесты, и вообще это мне передано тобою очень неопределённо, между тем как я желал бы знать: хороша ли его невеста, умна ли, любезна, воспитана, богата ли; одним словом, это меня интересует весьма как человека близкого».

Нужно учесть, что в это время Николай Евграфович, так и не сделавший карьеру в Петербурге, пребывает в Спасском «на дожитии», под приглядом матери, и за этими строками – желание именно Ольги Михайловны узнать, пусть обиняком, коль напрямую не удаётся, побольше о планах и деяниях Миши. Самого Николая больше, честно говоря, интересует другое: он просит, чтобы брат по случаю своей свадьбы сделал ему подарок – прислал, «если можно, хорошенькую боевую шашку и пистолет двуствольный». Следовательно, на свадьбе присутствовать он не рассчитывает. Да и когда будет свадьба? Где?

Ещё 11 апреля ничего внятного не знает о сём событии и брат Сергей (все коммуникации братья пытаются установить с помощью Дмитрия Евграфовича): «Целую брата Мишу, но, впрочем, он, я думаю, во Владимире, а потому, если будете писать, то прошу вас передать ему от меня моё поздравление». Так же мало ведает о грядущем торжестве Илья Салтыков (его письмо Дмитрию Евграфовичу и его жене датировано 12 апреля): «Что брат Миша, верно, у невесты? Не пишу ему, потому что не знаю, где он».

Миша, действительно, 9 апреля отправился из Петербурга во Владимир, естественно, по пути Москвы не миновав. Однако Ольга Михайловна в это время была в Твери и о перемещениях сына узнала только, когда он через две недели вернулся в Петербург («Видно, Михайла дует на меня губу, не пишет ко мне, али укатил к своей невесте и старуха выпрыгнула из головы»). Но, говоря по совести, для Михайлы это было неуютное, суетливое время. Ольгу Михайловну удивила «цель его желания свадьбу играть в Петербурге». Она не видит в этом никакого смысла – только непомерные расходы. «Если он предполагает, что я буду на свадьбе, то я нарочно ни за что не поеду и при том при болезни моей меня это расстроит, я не в силах ни хлопотать, ни выезжать, да и сужу… – здесь Ольга Михайловна возвращается к вариантам, которые возникали, когда Михаил был ещё в Вятке, – не лучше ли просто обвенчаться в деревне, и пускай хоть бы на обмеблировку спальны это употребили».

Здесь следует обратить внимание на два очень важных обстоятельства. Первое. Как бы ни сокрушалась и ни жаловалась Ольга Михайловна на неразумные, по её мнению, поступки сына, она постоянно помнит о необходимости денежно его поддерживать, и едва ли не в каждом письме той поры этот вопрос с Дмитрием Евграфовичем обсуждает – обычно в виде распоряжений: «Выдай ему к 300 р. серебром, взятым прежде, остальные 2700 р. серебром»; «если можно, отдай Мише и на фортепьяно 500 р. серебром» и так далее. Второе: надо ли напоминать, что у матерей обычно, то есть в большинстве случаев, особое отношение к избраннице сына? Ольга Михайловна здесь не исключение, тем более что её и жизненный статус, и жизнепонимание в целом значительно, если не сказать – радикально отличается от представлений легкомысленной семьи Болтиных. Можно представить, что будь жив фантазёр Евграф Васильевич, он легко бы нашёл общие интересы с артистичным Аполлоном Петровичем – но то Евграф Васильевич…

Так или иначе, объявив, что её на свадьбе в Петербурге не будет, Ольга Михайловна продолжает внимательно следить за приготовлениями к ней. 10 мая он рассылает письма своим сыновьям, как можно предположить, примерно одного содержания. Дмитрию Евграфовичу, которому также велено передать письмо Мише (не найдено), она пишет: «Поначалу я была как очумленная Михайловой женитьбой или расшибленная. Обыкновенно при страданиях человек не может здраво рассуждать, но теперь как стала в себя приходить, то час от часу раны более меня стали язвить и убивают меня насмерть, когда всё это соображу, что он без всякого резону, не сообразясь и не посоветовавшись ни со мною, ни с тобою, предоставил только одному своему соображению и, получа прощение, взял всё за бесценок распродал и уехал из Вятки как будто на готовое всё для него. Сделал столько ошибок неисправимых и тягостных, тогда как ему следовало там бы пожить, жениться. Его жена при недостатках не могла бы быть недовольной вятской жизнью, тем более она там жила. Между тем, бывши при месте, получая 1500 р. серебром жалованья и от меня 1500 р. серебром, значит, мог бы жить очень хорошо, благородно, даже если бы хоть отец не помогал бы его жене, а этим временем приехал бы в Петербург искать место, с которого бы его и перевели…»

Этот пассаж надо пояснить. Попросив предоставить ему службу в Петербурге, Салтыков поначалу не получил должности, а был до открытия вакансии лишь «состоящим при министерстве». Но продолжим: «Теперь же он самонадеянностью своею состряпал себе болтунь, что меня поставил в самое критическое положение. Признаюсь, не ожидала я с его стороны такого действия, которое, конечно, поставит меня в его глазах недоброй матерью, но я в необходимости нахожусь держаться истины, любо или не любо ему, я не могу и не хочу молчать и терпеть…» После этого заявления Ольга Михайловна вновь перешла к конкретным финансовым распоряжениям относительно Миши.

Трудясь над этим письмом, мать ещё не знала, что 7 мая сын подал министру Ланскому следующее прошение: «Имея намерение вступить в законный брак с дочерью статского советника Болтина, девицею Елизаветою Аполлоновною, долгом считаю испрашивать на сие разрешения вашего высокопревосходительства». Министр наложил резолюцию: «Разрешить», а узаконенный жених сделал ещё один ход навстречу матери: свадьбу было решено играть в Москве, 3 июня. Сюда из Владимира удобнее было добираться семье Болтиных. Сюда, сын до последнего дня на это надеялся, достаточно просто было приехать и матери.

Про перемену места Ольга Михайловна промолчала, а про дату написала, опять-таки Дмитрию: «Свадьбу Михайлову нельзя и 3-е число играть, ибо будет на Духов день. Вот русские какие сошлись, не понимают и праздников своих». Духов день – праздник Сошествия Святаго Духа на апостолов – отмечается на следующий день после Троицы (Пятидесятницы); понятно, что это всегда понедельник. Напомнила Ольга Михайловна и о том, что в среду тоже венчаться нельзя – постный день.

И хотя твердокаменный советский щедриновед Валерий Кирпотин объявил Салтыкова «атеистом, не признающим никаких уступок»[9], Михайла об этом не знал и потому смиренно прислушался к материнским церковнокалендарным рекомендациям. В итоге он остановил свой выбор на 6 июня, четверге. Тоже не самый удачный день, в четверг заключают брачные союзы вдовцы и разведённые (если им разрешат) – по народному поверью, брак в четверг чреват потрясениями в семейной жизни. Но вот уж в приметы раб Божий Михаил как истинный православный христианин никогда не верил!

Для венчания им была выбрана, как мы уже знаем, Крестовоздвиженская церковь. Вероятно, потому, что этот и сам по себе радующий глаза храм с высокой, стройной колокольней Салтыков хорошо знал – он, напомню, был приходским для воспитанников Дворянского института. Кроме того, и остановился жених, а заодно и семья Болтиных, вероятно, поблизости, в Старогазетном (Одоевском, Камергерском) переулке. Здесь располагалась считавшаяся едва ли не лучшей в Москве гостиница Ипполита Шевалье с таким же приманчивым рестораном. Как мы уже знаем, Михаил Евграфович ценил бытовые удобства, справедливо полагая, что в человеческих условиях и работается, и отдыхается куда лучше, нежели в условиях экстремальных. Известно, что, приезжая в Москву, он обычно поселялся у Шевалье. Впрочем, эту гостиницу любили и другие писатели – Фет, Некрасов, Григорович, а особенно Лев Толстой. Здание, даже здания (если войти во двор), между прочим, сохранились – это напротив Художественного театра, – но ныне пребывают в небрежении: город не знает, что с ними делать, хотя литературно-художественное будущее этих строений очевидно любому человеку, сколько-нибудь любящему Москву и неравнодушному к родной культуре.

И ещё одно здание на пути между гостиницей и церковью стало в это время очень близким для Салтыкова – Газетный переулок после пересечения с Большой Никитской улицей переходит в Большой Кисловский переулок. Не исключено, что приехав в Москву для женитьбы, Салтыков без промедлений отправился сюда, где на антресолях двухэтажного каменного дома, выкрашенного белой краской, помещалась редакция «Русского вестника». Он мог принести в эту крохотною, низенькую комнатку свои «Губернские очерки» впервые, мог прийти, чтобы справиться о судьбе посланных ранее, или мог нести новые очерки, в дополнение к тем, что уже были в редакции.

Не исключено, что встретил его молодой человек с папиросой в зубах – секретарь редакции Ардальон Васильевич Зименко. Он непрерывно курил, и Салтыков, встретив родственную натуру, табаком удушающую свою душу, едва ли не выкурил с ним тройку-пятёрку папирос. Мог он тогда же познакомиться и с Катковым, которого, надо признать, шумная разговорчивость неизвестного, но желанного автора порой приводила в конфуз, и он называл Михаила Евграфовича «диким».

Зная о темпераменте Салтыкова, нельзя исключить то, что и церковь для своего венчания он выбрал, отправившись в «Русский вестник». Увидел, вспомнил об институтских годах, а церковь теперь стала ещё краше, обрела необычную колокольню – и принял решение. Фантазия может подсказать нам ещё одну сцену: после венчания 6 июня молодой супруг мог не сразу устремиться праздновать свершившееся, а заглянуть на редакционные антресоли, чтобы справиться о продвижении «Очерков» к читателю. Во всяком случае, такое предположение психологически не менее достоверно, чем описание салтыковской свадьбы, которое однажды довелось прочитать в книге, претендующей на документальную:

«Ласковым солнечным днем… в Крестовоздвиженской церкви… стоял наш герой под венцом с Елизаветой Аполлоновной Болтиной. Многочисленные зеваки, присутствующие при этом, – вход в храм Божий открыт для всех – отмечали интересную особенность: вокруг невесты толпилось множество родственников и друзей, а жених стоял один как перст. “Одинёшенек стоит – должно быть, сирота”, – сочувственно шептались богомольные старушки. Впрочем, они ошибались: на венчании всё-таки присутствовал один из Салтыковых – младший, любимый брат жениха Илья. Но он стоял в стороне, поскольку считал ситуацию, мягко говоря, двусмысленной.

Высокая сероглазая невеста, раба Божия Елизавета, теперь уже Салтыкова, в своём роскошном подвенечном платье была дивно хороша. Мягким грудным голосом она смиренно отвечала на вопросы священника… А неподалёку от аналоя, рядом с отцом, моложавым господином с полувоенной выправкой и крашеными волосами, стояла сестра-близнец невесты…» и т. д., и т. п.

Возразить нечего: действительно, со стороны родных жениха на свадьбе был только Илья, но прочие подробности – и здесь и далее – ту книгу едва ли украшают. Такая беллетризация исторических фактов, такое стремление влезть в черепную коробку исторических лиц, такое неистребимое искушение высказаться от их имени, используя тексты писем, дневников, мемуаров, могут довести читателя до ошеломления и окончательно отвести его от реальных представлений о далёких временах. Между тем у сочинителей биографических повестей есть увлекательнейшая возможность – пойти за фактами не ради оперных мизансцен и демонстрации сверхчувственной проницательности повествователя, а с тем, чтобы психологически достоверно попытаться объяснить поступки своих героев, увидеть их не только на фоне времени, но и в координатах судьбы.

В сохранившейся переписке семьи Салтыковых этой поры отыскиваются причины отсутствия на свадьбе родни со стороны жениха. До нас дошёл черновик майского письма Дмитрия Евграфовича Илье Евграфовичу, вероятно, так и не отосланного – из-за его откровенности. Старший брат, в противоречие с известными нам (и ему, естественно) доводами Ольги Михайловны за свадьбу в Москве, теперь высказывает убеждение, что окончательное решение Михаила вызвано не чем иным, как хотением «невесты, которая, мимоходом сказать, кажется, никого из нас знать не хочет и не только до сих пор ни строчке моей Аделаиде не написала, но даже и поклоном никого из нас не удостоила в письмах своих к брату Мише». Далее следует вывод: «Так что мы теперь поневоле должны будем держаться в стороне, ибо нет никакого основания бежать к молоденькой девочке навстречу с распростёртыми объятиями».

Вероятно, утверждение такой точки зрения выросло на почве бурной переписки с Ольгой Михайловной. Эти заявления стали знаком согласия с матерью. Тем более что, действительно, Елизавета Аполлоновна, которой едва ли исполнилось семнадцать (точная дата рождения неизвестна, но, вероятнее всего, это август 1838 года), может быть, даже в силу возраста робела вступать в эпистолярный диалог с незнакомыми людьми. Её лёгкий, живой характер описан многими мемуаристами, её трудно назвать жеманницей, зато можно отметить естественность её поведения в разных ситуациях. Во всяком случае, сугубо этикетная переписка явно была ей не по сердцу и не по душе.

С другой стороны, решение Дмитрия Евграфовича не ехать в Москву даже без его объяснений (тем более если они остались в черновике) было вполне понятным. Отсутствие брата Сергея, флотского офицера на Балтике, также не требует отдельных вопросов. Добросердечный брат Илья на свадьбу приехал. Брат Николай, находящийся при маменьке, целиком зависел от её предначертаний – но вот с ними-то как раз в эти недели была сложность у неё самой.

Досточтимые читатели не могли не почувствовать моей расположенности к этой воительнице с её всесокрушающей силой воли и управляющей мощью. Но видно, как сейчас её мотает между желанием устроить бытовой уют женящемуся сыну и стремлением объяснить ему и всем остальным, что Миша действует не по уму. Находясь 23 мая по делам в Твери, Ольга Михайловна отправляет жениху оттуда в Петербург две иконы – «Спасителя Саваофа и Корсунской Божией Матери», – вместе с просьбой к Дмитрию Евграфовичу передать ему «мое и папенькино благословение»: «Прошу тебя и друга Аделиньку (то есть сноху. – С. Д.), замените папеньку и меня. Благословите посылаемыми иконами Мишу и примите их от венца».

Наряду с этим она, продолжая запутывать дело, вдруг заявляет: если свадьба будет назначена на 8 июня, «я бы приехала». Зато на следующий день, 24 мая, пишет: «Во всяком случае день назначенной свадьбы прошу никак не отлагать, ибо я ни в каком случае не ручаюсь за приезд мой и потому вас окончить и без меня». Тем не менее она не едет из Твери в Петербург, где ещё пребывает в раздумьях Михаил (хотя здесь к услугам Ольги Михайловны железная дорога), а возвращается в Спасское. Здесь она узнаёт, что свадьба, как она о том не раз просила, будет в Москве. Но теперь это её не радует, а вызывает очаровательный дискурс: «Как это всё будет у него, кто заменит у него меня и папеньку, кто его благословит, не знаю. В Петербурге я просила тебя с другом Аделинькою. Теперь же уже, конечно, её родители должны и наше родительское место занять, ибо я по расстроенному здоровью и так кружиться из угла в угол решительно не могу». Далее ещё хитроумнее: в Петербург 8 июня она «может быть» приехала бы, «при слабости, хоть на постели сидя, его благословила, и вы бы мне помогли» (!), но в Москве – «с незнакомыми лицами я остатки расстроилась бы». За сим следует вывод: «Я подозреваю, что им совестно ехать в Петербург. Надо бы устроить хоть комнату одну – спальну – дочери, а тут сыграют по-походному, и дело в шляпе».

Короче говоря, в Москву на свадьбу сына Ольга Михайловна не поехала. 7 июня она отправилась… куда, догадайтесь с одного раза – правильно, в Петербург. Думается, это не было безумное решение своевольной барыни, пришедшей в неистовство оттого, что сын так и не разобрался в её противоречащих друг другу указаниях. «Право, мне даже гнусно, а не грустно, такие выходки. Конечно, по крайности своей ошибки он делает, я знаю его честную и добрую душу, не способную ни на что чёрное, но тонкие и горькие обстоятельства его влекут со мною в расчёт». Это замечание Ольги Михайловны в письме 30 мая – насквозь фарисейское, ибо её вклад по переведению обычных бытовых обстоятельств в сферу абсурда очевиден. Она и сама в них запуталась. Вдруг настаивать на свадьбе в Петербурге, причём не ранее 8 июня, она решила, вероятно, по каким-то своим деловым расчётам. Её разъезды в это время подтверждают такое предположение.

Но не будем при звуках свадебных колоколов углубляться в коммерческое, в слишком приземлённое. Отметим лишь следующее: мать, снабжая сына средствами к существованию (после возвращения из Вятки он находился при министерстве без должности и денежного содержания не получал), вместо гонорара в течение нескольких месяцев отнимала у него покой. Зато начальство, то есть Ланской, сделало Михаилу Евграфовичу достойный подарок. 20 июня он был назначен «исправляющим должность чиновника особых поручений VI класса» с жалованьем тысяча двести рублей серебром в год. Очень и очень кстати.

* * *

Ещё в Вятке, решив жениться, Салтыков писал брату Дмитрию: «Не знаю… <…> не будет ли мне тяжело жить вдвоём при моих ограниченных средствах; знаю только, что до бесконечности люблю мою маленькую девочку и что буду день и ночь работать, чтобы сделать её жизнь спокойною».

Сегодня, когда история супружества Михаила Евграфовича стала историей, мы можем с полной уверенностью сказать, что своё слово он сдержал. Но важны подробности. У биографов Салтыкова советского времени было много мишеней для обозначения неправильного окружения великого сатирика. Две ближайшие – мать и жена. Это само по себе очень любопытно, если не сказать даже – забавно. Поэтому мы так подробно, опираясь только на документы, а не на домыслы и подавно не на художественные произведения Салтыкова, пытаемся разобраться в его взаимоотношениях с Ольгой Михайловной – и сюжет этот далеко ещё не окончен.

Однако сейчас удобный момент подойти поближе и к Елизавете Аполлоновне Салтыковой, своеобразно благословлённой свекровью на супружество с её сыном. «Благословение я ему, надеюсь, наше ты передал, – пишет Ольга Михайловна Дмитрию Евграфовичу, зная, что Михаил вот-вот уедет из Петербурга в Москву жениться. – Как и что у него будет, я не знаю да и отстранить себя желаю, ибо так всё мудрёно делается, непостижимо, что самое лучшее устраниться, он же по вляпанью своему, кажется, одурел и позволяет собой играть, как шутом, своей девочке, которую по всем этим выходкам, равно и ея родителей, я почитаю людьми бесхарактерными и невнимательными к семейству вступающими их в родству без всякой деликатности, даже можно сказать невежества, и мне больно будет, что Миша ошибётся. Я почитаю её девочкой ветреной, избалованной и капризной, ну в сём грехе я не буду отвечать…»

Надо сказать, это эмоциональное прощание матери с женящимся сыном очень радовало тех щедриноведов, которые изо всех сил старались создать образ сурового революционного демократа, изнывающего в супружеских силках пустопорожней кокетки-жены. Они, обычно столь же сурово, как Елизавету Аполлоновну, распатронивающие Ольгу Михайловну, здесь на мгновение забывали о всех её прегрешениях перед историей революционного движения в России и кивали на процитированное письмо как свидетельство материнской прозорливости, изначального понимания ею того, в какое мещанское болото ухнул наш писатель-гражданин.

И всё же не будем искажать наши лица гримасами сострадания, а вновь погрузимся в исторические обстоятельства и факты. Двумя годами ранее свадьбы Салтыкова другой жених решил обратиться к избраннице сердца на страницах своего дневника: «Желаю тебе счастья и делаю и всю мою жизнь буду делать всё, что ты считаешь, что ты сочтёшь нужным для твоего довольства, для твоего счастья». Правда, затем, когда он стал просить у возлюбленной руки, счёл необходимым оговорить: «У меня такой образ мыслей, что я должен с минуты на минуту ждать, что вот явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, Бог знает, на сколько времени. Я делаю здесь такие вещи, которые пахнут каторгою…»

А Салтыков, решив жениться и установив себе как мужу программу, напротив, усилил свои попытки во что бы то ни стало вырваться из Вятки, обрести полную свободу. То есть соответствия между словами и предполагаемыми поступками у него куда больше, нежели у жениха второго. И ведь при этом несходстве оба вполне одинаково объяснили причины своего выбора. Михаил, напомню, на вопрос, почему он, человек умственного труда и «широких общественных интересов», женился на Елизавете, а не на её сестре Анне, которая, несомненно, была образованнее, отвечал: «Елизавета была много пригляднее».

Второй жених, которого звали Николаем, признавался в подобном, причём его оговорки лишь подчёркивают неодолимость того «сильного движения нежности» к невесте, о котором он пишет в дневнике многократно: «Если бы она не была так хороша, я не очаровался бы ею, но всё-таки её красота, хотя весьма важная для меня, всё-таки важнее, гораздо важнее для меня качества её сердца и характера, и когда я думаю о блаженстве, которое ожидает меня, конечно, тут является и чувственная сторона этого блаженства, но гораздо сильнее занимает, гораздо более очаровывает меня сердечная сторона её отношений».

«Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» – воскликнул однажды поэт, которого ценили оба жениха. «Не из неё надобно выспрашивать, она сама требует – это решение необходимо при моём характере, который необходимо должен всегда дожидаться, чтобы им управляли, – писал Николай с полным одобрением о своей невесте. – Так и в семействе я должен играть такую роль, какую обыкновенно играет жена, и у меня должна быть жена, которая была бы главою дома».

Салтыков, правда, был куда самостоятельнее, свой характер управляемым извне признать не мог, но всё же современники свидетельствуют: Елизавета Аполлоновна, «при всех своих недостатках (какие ригористы! – С. Д.), была существом весьма добродушным и незлобливым. <…> …Она знала, что сколько бы её Мишель ни ворчал и ни ругался, она в каждом отдельном случае поступит не так, как этого требует грозный Мишель, а так, как решила она, “дура” Лиза. Жизнь семьи в Петербурге шла так, как ей хотелось».

Обе невесты устремлялись душой и телом из своих российских захолустий в столицу и готовы были ради этого на разлуку с близкими. «Что делать! Я очень люблю папеньку, но всегда хотела жить врозь с ним», – признавалась Николаю его Ольга. А Михаил в своё время говорил, что «не может без досады смотреть» на то, как сестра жены Анна «любит отца своего, которого он не выносит, и что с этой её привязанностью ему невозможно примириться» – тоже лишний довод в пользу женитьбы на Елизавете…

Николай, как и Михаил, поселился с молодой женой в Петербурге. Салтыков говорил впоследствии доктору Белоголовому, что на новое выступление его в литературе «главной побуждающей причиной был недостаток в материальных средствах для сносной жизни с молоденькой женой в Петербурге». Учитель русского языка и словесности Николай ради беспечального жилья своей жены стал сотрудничать с различными журналами и газетами. «Буду писать всё, что угодно», – обещал он в дневнике. И хотя, безусловно, Салтыков был наделён огромным даром художника, а второй, поверьте пока мне на слово, – талантом критика-исследователя, признаем, поскольку они сами этого хотели, что, кроме влечения, которое «род недуга», к литературе, здесь было и это: шерше ля фам.

В свою очередь, у жён были свои интересы. Помыслы Елизаветы Аполлоновны «вращались исключительно вокруг различного рода источников развлечения и средств повышения её красоты и внешней обаятельности» (так обобщил воспоминания современников М. А. Унковский). Впрочем, Михаил знал, что выбирал. Но ведь и Ольга Сократовна, несмотря на своё красноречивое, как, впрочем, и у Елизаветы, отчество и на похвалы её умственным интересам, расточавшиеся Николаем, тоже смотрела на жизнь «как на вечный, словно для неё созданный праздник» (вывод её свойственницы В. А. Пыпиной).

Не только Елизавета Аполлоновна «после каждого обхода магазинов… <…> возвращалась в сопровождении магазинных рассыльных, нёсших груды, несомненно с большим вкусом выбранных, но вовсе не необходимых вещей». Ольга Сократовна тоже любила объезжать лавки: «Купцы были её приятели. Они приносили ей складной стул, если в лавке не было дивана. Они потчевали её чаем, если пили. Она толковала с купцами о их семейных делах. Они показывали ей новые товары… Многие приказчики Гостиного двора долго помнили Ольгу Сократовну и при мне, много лет спустя, расспрашивали о ней мою мать в магазинах Погребова и Барышникова, где она всегда забирала много товара», – рассказывает В. А. Пыпина.

Не только Елизавета Аполлоновна «имела непреодолимое желание не стариться»: в частности, ела «только молодое мясо, то есть цыплят, телят, барашков, и даже ухитрилась раз зайти в рыбную лавку и попросить там продать ей несколько рыбок, но обязательно молоденьких, на что продавец ей ответил: “Мы рыбам, сударыня, годов не считаем”». Свои рецепты продления молодости находила и Ольга Сократовна: особенно полюбилось ей, свидетельствуют большинство мемуаристов, общение с горячим южным студенчеством и юными друзьями её мужа, так же как и он, одержимыми поиском новых форм взаимоотношений между мужчинами и женщинами.

Однако упаси боже кого-то заподозрить меня в попытке посмеяться над этим естественным стремлением милых женщин к «вечной сладостной весне Хиоса» (это эстетическое выражение я нашёл в дневнике Николая Чернышевского; читатель, конечно, давно догадался, что я рассказываю о нём и его супруге)…

Это сопоставление потребовалось для того, чтобы и историю супружества Салтыкова рассмотреть в реальных исторических координатах, а не в тени вымышленного образа писателя, сложившегося в идеологизированном литературоведении. Чернышевский был одержим идеями женской эмансипации, но и у Салтыкова были свои взгляды на брак и семью. В пору завершения своего великого семейного романа «Господа Головлёвы», по художественной силе сопоставимого с написанной чуть ранее «Анной Карениной», он высказывается с определённостью, почти декларативной: «В настоящее время существуют три общественные основы… <…>: семейство, собственность и государство. Вот эти-то самые основы значатся и на моих знамёнах. Знамя первое: семейство. Приемлю и немало вопреки глаголю».

«Вопреки» – что? Салтыков особо оговаривает: «Семья, собственность, государство – тоже были в своё время идеалами, однако ж они видимо исчерпываются». Но эта самая исчерпываемость прежней формы не означает необходимость каких-либо сокрушающих действий. Далее во вновь цитируемом письме (Евгению Утину, 2 января 1881 г.) следует знаменательное: «Читая роман Чернышевского“ Что делать?”, я пришёл к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными?»

В самом деле: всегда ли хороша всеохватная рационализация, всегда ли установим критерий истинного знания, а добродетель может быть отдана исключительно под контроль самосознания (фундаментальные вопросы, которые возникли, между прочим, в лоне сократической философии)?

Ответы поищем в биографии Ольги Сократовны, получившей, как известно, от супруга карт-бланш на абсолютную личную свободу. Так, она весело вспоминала историю с одним из своих возлюбленных: Иван Фёдорович «ловко вёл свои дела, никому и в голову не приходило, что он мой любовник». Но: «канашечка-то (О. С. называла Николая Гавриловича «канашечка» и «лапунишка», свидетельствует Пыпина. – С. Д.) знал: мы с Иваном Фёдоровичем в алькове, а он пишет себе у окна». Просвещённая умница, какой полагал свою жену Чернышевский, могла бы не забывать, что её близорукий – в прямом и переносном смысле слова – муж пишет не «себе», а ради достаточной семейной жизни, зарабатывает, как изначально велено, хлеб в поте лица своего.

И, с другой стороны, как упустить другие мемуарные свидетельства: светская кокетка и модница Елизавета Аполлоновна «очень тщательно переписывала многие рукописи своего сурового мужа, причём только она и разбирала его очень неразборчивый в последние годы почерк». А ведь материальное положение Салтыковых было всегда несравненно лучше, чем у Чернышевских, и скрягами они не были никогда: могли бы нанять переписчика.

Спокойное разглядывание вроде бы известных исторических картинок открывает их особую занимательность. По внешности угрюмый правдоискатель на чиновничьем поприще, Салтыков оказался заботливым отцом семейства, нежно любившим своих детей (признание дочери Елизаветы Михайловны, подтверждающее особую теплоту его писем детям), понимавшим, хотя и не всегда принимавшим женские слабости своей жены… Повторю, супружеские обещания, содержащиеся в письме старшему брату, он полностью выполнил.

Пылкий романтик Чернышевский, несмотря на все свои старания и декларации (прочитайте его «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет моё счастье»), проявил совершенную супружескую несостоятельность. По сути, он выполнил только один пункт своих посулов невесте: и в самом деле оказался в несвободе (впрочем, в России это всегда было не очень сложно: Салтыков поехал в ссылку за якобы крамольные сочинения, Чернышевского отправили в Сибирь по недоказанному обвинению – ничего, кроме глубокого сожаления, это вызвать не может).

Но не только это! В то время как Елизавета Аполлоновна объездила со своим служивым мужем несколько российских губерний, натасканная в идеях эмансипации Ольга Сократовна примеру жён декабристов и просто многих русских жён не последовала. Хотя можно предположить: супруга Чернышевского своим женским чутьём раньше многих почувствовала, что так называемое освобождение женщин, тем более сопряжённое с революционным радикализмом, пагубно, бесплодно, разрушительно, если самой природой женщине назначена такая миссия, которую, без улыбки говорю, никаким мужчинам не осуществить. Мужчины могут лишь обеспечить женщине достойную жизнь, что стремился делать – и делал – Салтыков.

Далее нельзя не задаться вопросом: помогла ли Ольге Сократовне вручённая ей свобода, когда пришла пора после кончины мужа (Салтыков и Чернышевский ушли из жизни в одном и том же 1889 году) обустраивать дела семейные? После смерти своего эксцентричного мужа, на четверть века заживо от неё упрятанного, она следующую четверть века прожила если не в нужде, то в крайней скромности. «Тяжёлые свойства характера О. С.: болезненное самолюбие и гордость, нетерпимость, чёрствость и отсутствие доброго, сердечного отношения к кому-либо обострились к концу её жизни в такой степени, что сделали её совершенно одинокою» (В. А. Пыпина). Уже в восьмидесятилетнем возрасте, пережив старшего своего сына и не ужившись в семье младшего, она оказалась в богадельне, где и скончалась в июле ура-революционного 1918 года.

И вновь другая судьба (ах этот Аполлон: как установили историки, защитник традиции, защитник отцовского права!). Хотя многие считали Елизавету Аполлоновну «пустой» и «глупой» женщиной, «практически она была очень не глупа». Факты показывают, как «рассудительно вела она свои дела и после мужа»: смогла добиться доходности имевшихся средств; с пользой для своих осиротевших, ещё юных детей распоряжалась их долями наследства. Скончалась в 1910 году.

Дело, конечно, не только в разности судеб двух супруг-красавиц, которым, волею судьбы, знаменательно выпало носить отчества лучезарного Феба и афинского мудреца, приговорённого к смерти, между прочим, за поклонение «новым божествам». Дело в тайнах жизнеустройства, которые Салтыков с его огромным практическим опытом понимал много лучше кабинетного публициста Чернышевского. Именно поэтому он, Салтыков, и не позволял своему конфиденту Н. Щедрину увлекаться всякого рода утопиями, в том числе – семейного толка. «Прикладной части» теории он предпочитал «идеал свободного исследования» – вновь цитирую его позднейшее, но представляющееся программным письмо Утину.

Эта приверженность «идеалу свободного исследования» проявится в полной мере в «Господах Головлёвых», но и до того, в «Губернских очерках» этот идеал станет ключевым.

* * *

«Русский вестник» выходил два раза в месяц, и вот во второй августовской книжке, 15 августа, за подписью: «Н. Щедрин», появились первые четыре рассказа из «Губернских очерков».

Выбор псевдонима не раз оживлённо обсуждался в щедриноведении и существует, по меньшей мере, четыре версии его происхождения. Но, к счастью, я пишу биографическую повесть, и эти умозрительные версии, не имеющие сколько-нибудь убедительных документальных подтверждений, могу не рассматривать. Куда интереснее другое: это литературное имя настолько срослось с биографией реального Михаила Евграфовича Салтыкова, что, не сумев, к счастью, совсем заменить его родовую фамилию, заметно её потеснило. Во всяком случае, в нашем обиходе, когда мы говорим: «Щедрин», все понимают, о ком идёт речь, – о хрестоматийном писателе, авторе «Истории одного города» и сказок. Но этот Щедрин как раз достояние обыденного сознания, культурный миф, не только не совпадающий, но и сложно соотносящийся с тем Щедриным, который был создан Салтыковым. И рассматривать прежде всего остального следует именно взаимоотношения Михаила Евграфовича с Николаем Ивановичем.

Взаимоотношения это непростые. Например, есть обширная тема «Салтыков-Щедрин и цензура», породившая немало трескучих страниц в щедриноведении, но всё же за долгое время здесь накопился обширный материал. Так вот, простое статистическое его изучение показывает: цензурные гонения произведений Салтыкова трудно сравнить с диоклетиановыми (пользуюсь салтыковским образом). Да, журнал «Отечественные записки» был закрыт (обстоятельства рассмотрим в своём месте). Но как раз сочинения Салтыкова страдали от цензорских ножниц не более, чем сочинения многих его современников. Это плохо, что страдали даже так, но ведь признаки времени почти непреодолимы, а на фоне того, что творила отечественная цензура коммунистического времени, российская цензурная история XIX века выглядит попросту плюшевой.

Однако, помимо общения с цензурой, написанное Салтыковым нередко, если не сказать постоянно, подвергалось серьёзным притеснениям со стороны его самого. И речь не идёт о естественной авторской работе над текстом, об авторской правке. Это явление открылось уже при первопубликациях – журнальной и книжной – «Губернских очерков», а вскоре было отмечено мемуаристами. Так, писатель из круга некрасовско-салтыковских «Отечественных записок» Илья Салов свидетельствует: «Мне неоднократно случалось читать “Губернские очерки” в рукописи, и я отлично помню, что в печати многое из написанного Салтыковым либо совсем выбрасывалось, либо исправлялось, потому что он не стеснялся в выражениях».

Но это довольно поверхностная характеристика. Существо комического гения Салтыкова органически происходит из той стихии народной культуры, которую мы после исследований М. М. Бахтина почти терминологически называем раблезианской. Оно неотъемлемо от того, что Бахтин назвал «телесным низом», от того особого угла зрения, который держит в своём фокусе порождающую, жизнетворную стихию. Например, в сохранившемся беловом автографе начальной редакции первых глав «Очерков» Салтыков аккуратно, карандашом вычеркнул немало фраз и даже фрагментов, само содержание которых не могло стать причиной цензурного недовольства. А вот с позиции осторожного редактора, может быть, самого эстета Каткова эти изъятия вполне объяснимы. Судите сами.

В «Первом рассказе подьячего» выпадает следующая история о холере: «Получаем мы это из губернского города указ, что, мол, так и так, принять бдительные меры. Думали мы долго, какие тут меры брать, и всё не придумали, а насупротив воли начальства идти не осмеливались. “Дураки, говорит, вы все; вот посмотрите, какие я меры приму”. И точно, поехал он на другой день в уезд и взял с собой – что бы вы думали? да нет, не угадаете! взял, сударь, один клистир!!! В какую волость приедет, народ собьёт и говорит:

– Вот, ребята, холера промеж вас ходит, начальство лечить велит; раздевайтесь все.

– Да помилуй, Иван Петрович, – мы как есть всем здоровы.

– Это ты, дура-борода, глупым делом так рассуждаешь, а вот видишь указ!

– Видим, батюшка.

– А вот это видите, православные?

Показывает им клистир.

– А штука эта такая, что начальством самим для вас прислана, и кто даст за лекарство двугривенный, тому будет только кончик, а кто не даст, весь всажу! Поняли?

Мнутся мужики, не надувает ли, мол, лекаришка, да нет, бумагу показывает, и не белую бумагу, а исписанную. Ну, и кончается дело, как всегда. Таким-то манером он все до одной волости изъездил; сколько он тогда денег привёз! да над нами же потом и смеётся!»

Вычеркнуты и реплики о супружестве Ивана Петровича: «Жену свою он не то чтобы любил, а лучше сказать, за сосуд почитал. “Я, говорит, братцы, женился весенним делом, а весной и щепка на щепку лезет, не то что человек!”».

В 1933 году, для Полного собрания сочинений Салтыкова (том II) Б. М. Эйхенбаум и К. И. Халабаев подготовили «Губернские очерки», восстановив в тексте все изъятия, и такое решение, несмотря на критические возражения, представляется художественно здравым. Оно возвращает читателям, открывает им свободного от собственных стеснений Салтыкова-Щедрина. Он, не трепеща перед цензурой, при первой возможности (в переизданиях) восстанавливал изъятое, но нередко отступал, оглядываясь на существующий литературный этикет, собственноручно дистиллировал свой текст.

Может быть, лишь в исключительных случаях следует согласиться с авторскими изъятиями. Как, например, в очерке «Скука», где преображены переживания самого Салтыкова, связанные с любовью к Лизе Болтиной. В четвёртом издании «Губернских очерков» (1882) Салтыков вычеркнул следующий фрагмент:

«Ужели вы также любите?

И вы, о молодой человек, вы желаете быть остроумным и произносите лишь фразы, поражающие вас самих своей казённостью; вы желаете выразить, как глубоко вы счастливы, как много вы думали об ней, которая, и на будущее время, должна составлять источник всех тревог и волнений вашего сердца, – и вместо того говорите только о красоте вечера, о завтрашнем спектакле, о предстоящей вам поездке в деревню. О, как хотелось бы вам, чтобы она исчезла и провалилась сквозь землю, эта гнусная гувернантка-англичанка, как тень преследующая вашу Бетси! Вы и не подозреваете того, что если бы в целом мире были только вы да бесценная Бетси; вы и тогда не нашлись бы сказать ей ничего особенно глубокомысленного и острого.

Но утешьтесь, молодой человек! Бетси уже очень хорошо умеет читать за строками, и в вашей ничего не значащей фразе о погоде чуткое её ухо очень отчётливо слышит: “Как хорошо, о, как отрадно было бы в этот тихий вечер, под этим безоблачным небом, при этих звёздах, обнять тебя, дорогое дитя, обнять и умереть, упиваясь твоим молодым дыханием!” Вот что слышится ей в ваших будничных фразах, вот что читает она на вашем лице, недовольному выражению которого как-то странно противоречит беспредельная нежность ваших взоров».

Правда, и здесь нужно не поддаться просящемуся на бумагу очень спорному выводу о желании постаревшего и рассорившегося с Елизаветой Аполлоновной Салтыкова вычеркнуть свою любовь даже из литературного прошлого. Достаточно перечитать вышеприведённое, чтобы признать его художественную маломощность, отсутствие в нём подлинной экспрессии и страсти, которые в прозе Салтыкова привычны, повсеместны и разнопредставлены. Вычёркивая, Салтыков не прощался со своей странной, но до гроба любовью, а убирал просмотренное ранее свидетельство о неизжитом ещё в «Губернских очерках» литературном ученичестве.

О последних годах Салтыкова и о его тогдашних чувствах у нас будет особый рассказ, а теперь попрощаемся с этим, со всех сторон замечательным 1856 годом, годом, который начался у нашего героя торопливым возвращением из Вятки в столицы, а завершился первыми семейными радостями и первым литературным триумфом.

Предыдущая главаГлава 14 из 37Следующая глава