28 ноября 1855 года советник Вятского губернского правления Михаил Салтыков, вернувшись из большой поездки по губернии, узнал, что отныне он свободен от административного надзора и может распоряжаться своей жизнью, как ему заблагорассудится.
Первым делом наш герой подал прошение в отпуск и тут же написал брату Дмитрию Евграфовичу. Сообщив о благой вести и ближайших планах (поехать «в деревню к маменьке, а оттуда во Владимир» к невесте – незадолго до этого Елизавета Аполлоновна прислала ему обручальное кольцо), свободный человек настойчиво напоминает о своей просьбе, которую он высказал в начале ноября, посылая брату 150 рублей. Он просил купить в магазине Буца на Большой Морской (там «эти вещи продаются дешевле, нежели в других магазинах; впрочем, тебе виднее») «дамские часики с крючком и брошкой, как нынче носят»: «Я бы желал, чтобы часы стоили 75 р. и столько же прочее; часы, пожалуйста, купи с эмалью, если можно, синею». Он намечал сделать этот подарок Лизе к Новому году, но оговаривал: «Мне не хотелось бы, чтобы маменька знала об этом, потому что, того и гляди, старуха скажет, что я мотаю, а сам ты посуди, как, бывши женихом целую земскую давность, не побаловать хоть изредка мою девочку?»
Во время своего, по сути, полулегального июльско-августовского отпуска Салтыков побывал в гостях у матери и у Болтиных во Владимире. Невеста подросла, прошло уже два года со времени первой попытки, и он получил окончательное согласие родителей Лизы на их женитьбу. И Ольга Михайловна в письмах той поры постоянно обсуждает назревшие изменения в жизни Михаила. «Дай Бог, хоть бы Господь наградил его супружеством», – пишет она Дмитрию. Не видев будущую сноху, она вполне к ней благосклонна: «Он (Михаил. – С. Д.) казал мне её письма, очень она мило ему пишет, и видно, что любит его».
Мать прекрасно понимает, как изменится и бытовая жизнь сына: «Обстоятельства его теперь по женитьбе требуют устроиться квартирой, мебелью и прочим, чтобы жить как порядочному человеку семейному, приведя жену в жизнь, взгляд на которую другой, не на холостую руку. Всё лишнее нужно: и прислуга, и чашечка, и ложечка». И не только ложечка – узнав, что Елизавета Аполлоновна «очень хорошо играет на фортепьяно», Ольга Михайловна поддерживает желание жениха приобрести для будущей супруги рояль и доставить его в Вятку. Заняться этим она предлагает всё тому же Дмитрию Евграфовичу, отправляя его за покупкой в Голландскую церковь на Невском, где располагался известный музыкальный магазин Брандуса. Между прочим, Салтыковы не стали мелочиться. Советник губернского правления выбрал для грядущих семейных музицирований кабинетный рояль знаменитой парижской фабрики «Эрар» («Érard»).
С другой стороны, до глубины натуры домовитая хозяйка, Ольга Михайловна оставалась жизненным стратегом. Узнав из разговоров с Михаилом, что у вятского губернатора Семёнова на выданье младшая дочь Любовь и ему делались вполне определённые намёки (на свадьбе старшей дочери Марии, вышедшей в 1854 году за лицеиста XV выпуска Михаила Бурмейстера, будущего директора Канцелярии государственного контроля, он был поручителем со стороны жениха), мать уверилась, что, во всяком случае, губернаторша Любовь Андреевна не возрадуется, узнав, что видный жених ушёл. Да и от доброжелательного губернатора она не ждала при таком обороте особого содействия в устройстве служебных дел своего Михайлы.
Но тем не менее поддержала выбор сына и, узнав, что он собирается жениться в сентябре следующего, то есть 1856 года, посоветовала перенести свадьбу на июль, а затем и вовсе стала предлагать «уладить в генваре, в день его рождения или ранее в начале», то есть сразу после Рождества («Полагаю, чем скорее кончить свадьбу, тем будет отраднее для него, ибо он очень скучает об ней»). То есть видов на Семёнову, вообще-то довольно выгодную со всех сторон невесту – она и пела, и наверняка музицировала – Ольга Михайловна не имела вовсе.
Все эти подробности важны ещё и потому, что по поводу факта непоявления Ольги Михайловны на свадьбе сына в Москве 6 июня 1856 года в щедриноведении создалось устойчивое суждение: мать, приготовив для сына богатую невесту из тверской помещичьей семьи, была недовольна, если не сказать разозлена выбором Михайлы. Однако развитием событий эта версия едва ли может подтвердиться. Свадьбу и первоначально предполагалось сделать «самым скромным образом, без расходу» – и без присутствия братьев и матери. Было решено позднее собраться всем вместе в её имении – главное, что «я уже его благословила и образ с ним отпустила» (это было сделано ещё в июле 1855 года).
Раздражение Ольги Михайловны было вызвано иным. Как видно, Михаил Евграфович довольно долго не просто скрывал от матери, что его невеста – по существу, бесприданница. «Моя нежность избаловала; посмотрим, как пойдёт далее, – жалуется она Дмитрию Евграфовичу. – Прошу написать ему, что меня трогает. Дело кончено, я не хочу неприятности, тем более он заверил меня, и я помню, почему я согласилась. Обманывать мать и уверять, что за ней будет, а после открывается – ничего, и потом, когда стала возражать, так укорять, что я согласилась. Но я хоть стара, хоть, положим, неуч, но природного имею, может, много-много более учёных понятия».
Обман – вот что её возмутило, и негодование, порождённое этим, прямо скажем, глупым враньём, вызвало дальнейшие решения и действия Ольги Михайловны. Причём их никак нельзя назвать спорадическими. Коллизии вокруг брачных приготовлений не застилали от неё вопроса о дальнейшей судьбе сына. Она понимала, насколько угнетало его то, что семейную жизнь придётся начинать под надзором в Вятке. Ведь у Салтыкова возник даже замысловатый план последовать примеру старшего брата Николая Евграфовича, поступившего во время войны в ярославское ополчение. Тем более что по долгу службы он занимался делами государственных ополчений и мог, что называется, составить протеже самому себе. Ольге Михайловне идея об ополчении приглянулась. «Человек, ища спасение, решается испытать счастие, что, может, успеет заслужить на войне прощение или уже получить конец своему существованию. Для меня, я не прочь его благословить, если ему дозволят вступить в ополчение, ибо и я надеюсь, что, может, Господь уже ведёт его по сему пути спасения». Свои размышления о возможной ратной стезе сына мать не без грустного юмора завершает воспоминанием: «Может быть, предречение отца крестного сбудется над ним, который по совершении крещения сказал, что он будет воин. Может, Господь ведёт его к сему пути».
Но ему не пришлось записываться в ополчение и даже тащить рояль в Вятку. Вероятно, его не купили вовсе – Ольгу Михайловну рассердило, что родители невесты не участвуют в оплате дорогой покупки, и она дала только часть необходимой суммы – пятьсот рублей серебром из необходимых трёх с половиной тысяч: «А поди скажи, так и губу надуем: вы нас не любите, и ревность сейчас». Здесь вспомнилось и то, что Михайла по отношению к деньгам попросту легкомыслен: на Макарьевской ярмарке в Нижнем Новгороде жулики вытащили у него подаренные ею двести рублей (тоже серебром): «Хотел купить что-то невесте», а «остался парень без алтына».
Изменившиеся обстоятельства привели Ольгу Михайловну к новому решению – неуклюжего лгуна и «простофилю» перестать, наконец, баловать. Она делает всё, чтобы всплывающие у Михайлы от времени до времени фантазии уединиться с женой в том имении, которое она ему выделит, и заняться хозяйством так фантазиями и остались. К этому времени она уже потеряла всех своих дочерей: после младеницы Софьи ещё в девичестве от чахотки умерла Вера. Недолго прожила в супружестве старшая дочь Надежда Евграфовна, оставив Ольге Михайловне после себя только дочку Катеньку. 16 ноября 1854 года умерла и Любовь Евграфовна, которой едва исполнился тридцать один год.
Правда, все братья Салтыковы были пристроены. Даже добровольный неудачник Николай в то время, как мы уже знаем, пребывал в ополчении. Дмитрий уверенно двигался по служебной лестнице, Сергей после окончания Морского корпуса служил на флоте, а младший, красавец Илья, выпустившись из Школы гвардейских подпрапорщиков и кирасирских юнкеров, поступил в Кирасирский полк. Забавная подробность: опекавший младшего брата Михаил выпросил у матери портрет новоиспечённого кирасира, чтобы показать его Елизавете Аполлоновне, но обратно не прислал. Дальнейшее известно из эпистолярного рассказа Ольги Михайловны: «Пишет, что оттого долго не шлёт, он-де цел и здрав, да лакей положил в чемодан да задницей сидел и стекло продавил. Вот те и цел. Жду не дождусь, когда пришлёт. Право, чай, исказил милого Илю… Авось милая рожица его уцелела, ну а стекло наплевать…»
Так что, осознавая себя как приумножительницу и хранительницу салтыковских капиталов, Ольга Михайловна рассуждала очень здраво: если служба у сыновей ладится, почему не послужить?! Помещичье уединение никуда от них не денется, но мало ли что в жизни стрясётся! Когда Михаил получил так сказать вольную, она и создала ему обстоятельства для дальнейшего карьерного продвижения: ежели ты, молодец, не уповаешь, как немало кто, на богатства невесты, то и собственное своё наследство пока что проедать ни к чему!
Она едва ли забыла, что несколько лет намеревалась просить государя отпустить Михаила «хоть на родину в отставку», ибо «спокойствие и семейное счастье менять ни на что нельзя». однако при обретённом Михаилом «спокойствии» решила, что ему будет полезно самому создать своё «семейное счастье».
Салтыков возвращался из Вятки через хорошо ему известный богатый купеческий Яранск с достраивавшимся в те месяцы собором Живоначальной Троицы – по проекту Константина Тона; собор уцелел в большевистские времена и доныне остаётся достопримечательностью города. Затем двинулся на уже приволжский Козьмодемьянск, а далее Нижний Новгород, откуда в Калязинский уезд Тверской губернии, где в Ермолине Ольгой Михайловной было создано новое, после Спас-Угла семейное гнездо. По подсчётам С. А. Макашина, Салтыков за неполные четверо суток – с 24 по 28 декабря проделал более тысячи двухсот вёрст, то есть гнал вовсю, останавливаясь лишь для перемены лошадей.
Встреча с матерью, судя по её письму Дмитрию Евграфовичу, была тёплой – расчётливый ум Ольги Михайловны отступил перед материнским сердцем. Но теплоте не выпало согревать сына долго: Михаил Евграфович собрался встречать Новый год с Елизаветой Аполлоновной, и мать не возразила против этого желания.
О появлении Салтыкова во Владимире у Болтиных сохранился отрывок воспоминаний угрюмого мизантропа, будущего создателя фантастической ейтихиологии – «науки о счастье в коммунистическом строе», – а в то время пятнадцатилетнего воспитанника Училища правоведения Владимира Танеева. Вероятно, Танеев гостил на Святках в родном городе и повстречал здесь Салтыкова-жениха. Тогда, впрочем, тот не произвёл на него впечатления, кроме того, что он, «как мальчик», стоял позади кресла, в котором сидела Елизавета Аполлоновна. «Ничего особенного ни в его словах, ни в его наружности я не заметил. По тогдашней моде он был гладко выбрит и носил длинные бакенбарды. Особыми приметами были: большие глаза навыкате и несколько грубый голос».
Между прочим, «тогдашняя мода» на бакенбарды тоже была «особой приметой». При императоре Николае Павловиче растительность на мужеских лицах чиновничьей принадлежности возбранялась, но после его кончины, по позднейшему замечанию Салтыкова, «бороды и усы стали носить даже прежде, нежели вопрос об этом “прошёл”». И Михаил Евграфович, как видно, был среди тех, кто не дожидался особых распоряжений на сей счёт.
Александр Николаевич, не мешкая, отменил ещё один запрет отца. «Когда я добрался до Петербурга, то там куренье на улицах было уже в полном разгаре», – радостно пишет неуёмный курильщик Салтыков, который носил с собой не просто портсигар, а большую планшетку-папиросницу на ремне. Добродушные сплетники говорили, что за такое послабление табакозависимые сограждане должны быть благодарны Василию Андреевичу Жуковскому: будучи воспитателем наследника престола, он не только преподал его императорскому высочеству Александру Николаевичу основы изящных искусств, но и научил курить – со всеми сопутствующими и благими для сонмища курильщиков последствиями. Так что «свежий воздух», о котором писал Салтыков, вспоминая о Москве тех месяцев, содержал не только озонирующие флюиды политических изменений, но и терпкие табачные ароматы.
«Несколько суток я ехал, не отдавая себе отчёта, что со мной случилось и что ждёт меня впереди. Но, добравшись до Москвы, я сразу нюхнул свежего воздуха. Несмотря на то, что у меня совсем не было там знакомых, или же предстояло разыскивать их, я понял, что Москва уже не прежняя». По принципиальным историко-литературным основаниям отказываясь превращать автобиографические мотивы, так или иначе питающие творчество любого писателя, не только Салтыкова (где же тогда художественная фантазия?!), в источник биографических сведений, всё же признаю, что общие пространственно-временные картины, появляющиеся в тех или иных произведениях, нередко представляют мир, в котором живёт их автор, с замечательной яркостью и завораживающей зримостью.
В позднем очерке «Счастливчик», вошедшем в один из последних салтыковских шедевров, цикл «Мелочи жизни», Михаил Евграфович, как мало кто из его современников, провёл и прокатил нас по российским столицам, древней и петровской, с удалью настоящего извозчика-«лихача», зоркого и остроязычного:
«На Никольской появилось Чижовское подворье, на Софийке – ломакинский дом с зеркальными окнами. По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было – всё благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась. Ещё не так давно так называемые “машины” (органы) были изгнаны из трактиров; теперь Московский трактир щеголял двумя машинами, Новотроицкий – чуть не тремя. Отобедавши раза три в общих залах, я наслушался того, что ушам не верил. Говорили, что вопрос о разрешении курить на улицах уже “прошёл” и что затем на очереди поставлен будет вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы…» Выше об этом мы уже вспоминали. Салтыков ухватил в Москве многие гульливые, весёлые черты нового времени, но всё же в святочные дни 1856 года заторопился в Петербург.
Железнодорожный путь туда из Москвы «был уже открыт». И хотя подробностями своего первого путешествия по железной дороге Салтыков не поделился, можно представить, что это техническое чудо его впечатлило. Действительно, и мир, и Россия вступали – въезжали в совершенно новую эпоху, когда у человека стремительно переменялись представления и о пространстве, и о времени. Академик (и притом выходец из крепостных) Александр Никитенко ровно за год до Салтыкова, в январе 1855 года, то есть ещё до внезапной кончины Николая Павловича, совершил поездку из Петербурга в Москву и обратно. После чего писал в своём ныне хорошо известном дневнике:
«Из Петербурга я отправился с министром. Нам дали особый вагон, где помещался также и Яков Иванович Ростовцев (известный военный интеллектуал, генерал-лейтенант, которому вскоре было суждено стать разработчиком Крестьянской реформы. – С. Д.). Поезд был огромный: масса народу ехала на юбилей Московского университета, Предстоящее торжество возбуждало замечательное сочувствие во всех, кто когда-нибудь и чему-нибудь учился. С нами ехали депутаты от всех петербургских учёных сословий и учебных заведений. Яков Иванович большинство из них созвал в наш вагон. <…> Яков Иванович устроил настоящий пир; подали завтрак; не жалели вина; общество сделалось шумным и весёлым. Потом играющие в карты сели за карточные столы, остальные разделились на группы, где разговор затянулся далеко за полночь. <…> Вагон наш был хорошо прибран и натоплен. В Москву мы приехали на следующее утро, ровно в девять часов. На дебаркадере министра встретили попечитель, ректор и деканы университета».
Здесь особенно интересна тональность: о железнодорожном путешествии рассказывается как о чём-то не просто обыденном, но даже связанном с приятным времяпрепровождением. И четырёх лет не прошло со времени пуска дороги, а «чугунка» уже стала частью быта. Замечательная деталь: возвратившись из Москвы, Никитенко сетует на то, что поезд опоздал на два с половиной часа: «Замедление произошло от вьюги, которая бушевала всю ночь и заметала рельсы». Так ли он был привередлив, когда ездил в Первопрестольную на перекладных? Но к хорошему привыкаешь быстро – и навсегда.
Что же говорить о Михаиле Евграфовиче, человеке на поколение младше Никитенко, куда больше ценившем технический прогресс и, разумеется, быструю езду? Как забыть, например, что ещё в Вятке он разъезжал в «премиленькой пролетке», купленной «маменькой» в Москве и отправленной ему в подарок? Так что железная дорога пришла в его жизнь без каких-либо сокрушений и опасений.
Это при том, что его многолетний если не друг, то, во всяком случае, литературный соратник Некрасов отметился в этой теме стихотворением «Железная дорога» (1865), издавна включаемым во все школьные программы по литературе (недаром при первопубликации в журнале «Современник» автор сопроводил его подзаголовком: «Посвящается детям»). В отличие от большинства русских писателей и поэтов, в ту пору писавших о железной дороге в восторженно-энергическом тоне, наш конфидент музы мести и печали представил современникам и неисчислимым поколениям российских школьников свою историю строительства дороги между Москвой и Петербургом, наименованной по понятным причинам Николаевской.
Вместо того, чтобы радостно изумляться новому техническому чуду, радикально, повторим, изменяющему вековые человеческие представления о времени и пространстве, Некрасов сосредоточивается на тяжёлых обстоятельствах строительства этой дороги (подразумевается, и других: к 1865 году, когда стихотворение было написано, общая длина российских железных дорог далеко перевалила за две тысячи вёрст, поезда ходили из Москвы в Нижний Новгород, из Петербурга в Варшаву и далее, до Вены).
Но кто будет спорить с поэтом, печальником народных тягот? Никто. Никто не попеняет Некрасову, что, изображая обстоятельства строительства, он стал говорить о тяжёлом положении рабочих. Но хотя бы ради точности в исторических знаниях надо помнить, что в действительности организация труда на этом строительстве по тем временам была вполне прогрессивной. Основные работы проводились с 1 мая по 1 ноября, то есть при благоприятной погоде; использовались так называемые «землевозные вагоны» на рельсовом ходу и конной тяге. Для механизации работ в Соединённых Штатах были закуплены четыре паровых копра и четыре паровых экскаватора на рельсовом ходу. Тем не менее поэтическое вдохновение оказалось сильнее фактов…
Но Салтыков если и был поэтом, то лишь в невозвратной юности. Его нынешний поверенный в литературе, надворный советник Н. Щедрин писал прозу, ну, в крайнем случае выражался в драматургическом роде. Именно в драматургических сценах, также входящих в «Губернские очерки», появившиеся вскоре после железнодорожных разъездов Салтыкова между Москвой и Петербургом (всего двенадцать часов!), видим знаменательный диалог.
Некто «Праздношатающийся» (этот тип навсегда полюбится писателю) заявляет, что, по его мнению, железные дороги могли бы «значительно подвинуть нашу торговлю». Но его собеседник, «важно и с расстановкой», переводит тему из прагматической в мировоззренческую плоскость: «Да-с, это точно… чугунки, можно сказать, нонче по Расеи первой сюжет-с… Осмелюсь вам доложить, ездили мы с тятенькой летось в Питер, так они до самого, то есть, Волочка молчали, а как приехали мы туда через девять-ту часов, так словно закатились смеючись. Я было к ним: Христос, мол, с вами, папынька! – так куда! “Ой, говорят, умру! эка штука: бывало, в два дни в Волочок-от не доедешь, а теперь, гляди, в девять часов, эко место уехали!” А они, смею вам объясниться, в старой вере состоят-с!»
Как видно, для Салтыкова (и его Щедрина), в отличие от Некрасова, проблема охраны труда железнодорожных строителей посредством изящной словесности не представляла значительного интереса. Другое дело – железная дорога как новая реальность российской жизни, а самое главное то, как Россия приспосабливает «под себя» эту реальность.
Сцена с Праздношатающимся, где обсуждаются преимущества и коварные стороны «чугунки», завершается его многозначительно вопросительной репликой: «С одной стороны, старая система торговли, основанная, как вы говорили сами, на мошенничестве и разных случайностях, далее идти не может; с другой стороны, устройство путей сообщения, освобождение торговли от стесняющих её ограничений, по вашим словам, неминуемо повлечёт за собой обеднение целого сословия, в руках которого находится в настоящее время вся торговля… Как согласить это? как помочь тут?»
Удивительное качество писателя, исходя из нового, злободневного, вдруг проговорить вопрос так, что ответ тянет отыскивать в вечном. Допустим, мошенническая система торговли станет невозможной на новых «путях сообщения», но обеднеет ли «сословие, в руках которого находится в настоящее время вся торговля»? Надо ли помочь ему? Или это мобильное сословие и без нашей помощи «согласит это»?
В отличие от Праздношатающегося, неторопливо осваивающего «чугунку», Салтыков понимал, что ему, коль он остаётся на службе, ограничиться риторическими парадоксами не удастся.
Приехав в Петербург, в течение февраля 1856 года Салтыков уладил свои служебные дела. По его просьбе он был причислен к Министерству внутренних дел – с оставлением, «по домашним обстоятельствам», в столице. Затем священник Троицкой церкви при Театральной дирекции Михаил Боголюбов привёл нового чиновника к присяге, коя была скреплена его собственноручной распиской на особом «Клятвенном обещании».
Старший однокашник Салтыкова по Царскосельскому лицею, а к тому времени академик, известный экономист-статистик Константин Степанович Веселовский оставил воспоминания о первом поручении, данном в министерстве новому сотруднику: «Правительство после Крымской войны озабочено было оказанием помощи местностям, разорённым войною. Для принятия мер по этому предмету необходимо было привести в известность, как поступали в подобных случаях в прежнее время. Пожелали узнать, что было сделано, при сходных обстоятельствах, после войны 1812 г. Изучение этого вопроса по печатным источникам и архивным документам поручено было Салтыкову».
Руководил нашим героем директор хозяйственного департамента Министерства внутренних дел, член Государственного совета Николай Алексеевич Милютин. Совсем недавно он пережил тяжёлую трагедию – в августе 1855 года покончил с собой, не справившись с роковой любовью к барышне из самых низов общества, его младший брат, талантливый экономист, адъюнкт-профессор Санкт-Петербургского университета Владимир Милютин. Ровесники с Салтыковым, они в сороковые годы были очень дружны, увлечённо изучали «сочинения политико-экономистов» и требовали от Петрашевского, чтобы составлявшаяся в складчину общая библиотека пополнялась их книгами, а не писаниями утопистов-социалистов, которые с эгоистическим упорством продолжал закупать ей распорядитель.
Страдания после нелепой гибели брата Николай Милютин, как видно, пытался смягчить попечительством над Салтыковым, и они едва ли не ежедневно виделись как запросто, так и по деловой надобности: Салтыков постоянно докладывал «свои обозрения Милютину». Вместе с тем будущий герой стихотворения Некрасова «Кузнец-гражданин», по-человечески тепло относясь к своему протеже, очень требовательно оценивал его работу. Случалось, вспоминает Веселовский, что, побывав у Милютина с докладом, Салтыков «возвращался совершенно взбешённым и говорил, что не знает, чего от него хотят, что он всё бросит и т. п. Впрочем, он окончил свою работу…».
Более того, исторический обзор Салтыкова «Пособия и льготы после Отечественной войны 1812 года» был одобрен министром внутренних дел Сергеем Степановичем Ланским, потребовавшим «продолжения работы». И работа была продолжена. Много позже Салтыков вспоминал, что он «в параллель» с первым сделал «обзор того, как были велики нужды в населении, пострадавшем после войны 1853–1856 годов, что было пожертвовано на помощь пострадавшим» – это было необходимо для определения «того, что должно было сделать» для этих пострадавших.
Таким образом, с мая 1856 года Салтыков составлял свод распоряжений Министерства внутренних дел, относящихся до войны 1853–1856 годов. К делу он отнёсся уже без «взбешенности», а с прагматизмом: воспользовавшись поручением и его объёмностью, уже в августе выправил себе командировки «для обозрения подвижного делопроизводства Тверского и Владимирского губернских комитетов ополчения, равным образом и делопроизводства канцелярии сих губерний по предмету устройства перевязочных парков для действующей армии».
Понятно, что Владимир и Тверь были выбраны не случайно. Во Владимире жили теперь уже тесть и тёща (в трёхмесячную командировку Салтыков отправился, естественно, с молодой женой), а в родной Тверской губернии были дела родственные, о которых речь впереди. Здесь же обратим особое внимание на суть выполняемых Салтыковым поручений. Нетрудно увидеть, что он занимался делами, которые в нашей России (а может быть, и не только в России, но нам ведь интересна именно родная страна) всегда принимали довольно однообразный оборот. Скорее рано, чем поздно, необходимость начислять за те или иные заслуги «пособия и льготы» приводила к значительным злоупотреблениям, вплоть до казнокрадства. Трудно представить, что Салтыков к этому моменту своей жизни не читал «Мёртвые души», а в них – «Повесть о капитане Копейкине» о горькой судьбе инвалида Отечественной войны 1812 года. Но с достаточным основанием можно предположить, что, вникая в служебные распоряжения и рапорты начала века, он вспоминал не только свой, уже обретённый опыт по снаряжению и обмундированию ополченских дружин в Вятке, но и вспомнил поведанную Гоголем историю Копейкина.
Можно сказать, что в 1856 году все документы по названным вопросам читали двое: чиновник Салтыков и писатель Щедрин. И после того как чиновник свою работу завершил и за неё перед начальством отчитался, взялся за своё перо писатель. Но не сразу: к сожалению, подготовленные Салтыковым материалы о государственном ополчении (положение о нём было утверждено Николаем I 29 января 1855 года) дошли до нас лишь частично: в некоторых черновиках и в изложении. Хотя даже из немногого сохранившегося видно, что автор вместо составления простого «свода распоряжений» подготовил аналитическую записку, в которой показал, как исполнялись в губерниях эти распоряжения – а исполнялись они, увы, со множеством злоупотреблений. Вероятно, эти злоупотребления были повсеместными.
Через полтора года, по предложению профессора Николаевской академии Генерального штаба генерал-майора Дмитрия Милютина, ещё одного выходца из реформаторской семьи, при штабе Гвардейского корпуса стал выпускаться аналитический ежемесячник. Сам Милютин отправился на Кавказ, где возглавил главный штаб Кавказской армии, а в первом же номере нового издания под скромным названием «Военный сборник» один из его редакторов – Николай Обручев, также профессор Академии Генштаба (литературным редактором там был не кто иной, как Николай Чернышевский), начал печатать цикл статей «Изнанка Крымской войны». В нём были жёстко проанализированы обстоятельства снабжения армии и лечения раненых на том же самом театре военных действий.
Статьи бурно обсуждались в обществе, в том числе печатно, мнения разделились, в среде служак против редакции начали плести интриги, ибо издание считалось официальным органом Военного министерства. Однако император изданием и его направлением был доволен. И всё же эта административная линия по поиску причин наших неудач, в данном случае крымских, имела органический изъян. Он был связан с самими основами государственного управления: обобщения, выводы всегда относятся лишь к совокупности конкретно происшедшего в конкретное время, и не более того. В этом тоже есть своя логика: сколько-нибудь серьёзный анализ психологических и социальных причин происходящего уведёт административную силу из сферы конкретных решений в те пространства, где она силой уже не будет. Короче говоря, конкретных воришек и недобросовестных поставщиков власть может наказать, а вот обеспечить заслон воровству и высокое качество поставок чаще всего уже не в состоянии.
Именно поэтому там, где ставит точку чиновник-аналитик, начинает историк – или писатель. У нас в России чаще всего писатель. Вновь вспомним «Повесть о капитане Копейкине», так выразительно, так убедительно отражающую уже послевоенные проблемы Отечественной войны 1812 года. Вспомним и вышеупомянутую «Железную дорогу» Некрасова. Да, её автор утрированно отнёсся к технической стороне дела, но всё-таки эта передержка имеет свои основания: стихотворение в целом построено на противопоставлении куратору строительства дороги, главноуправляющему путями сообщений и публичными зданиями, графу Петру Андреевичу Клейнмихелю тех, кто дорогу непосредственно проторил: крестьян, мастеровых – «божиих ратников, мирных детей труда». В литературе статистика теснится куда более тонкими категориями, находящимися «на почве человека» (А. Н. Веселовский).
Ещё один пример из литературы, прямо связанный с «Изнанкой Крымской войны». Накануне Русско-турецкой войны 1877–1878 годов Николай Лесков печатает небольшой рассказ «Морской капитан с сухой Недны». Потом через годы его перерабатывает, и теперь под заглавием «Бесстыдник» он появляется в изданиях писателя. Те, кто не поленится его прочитать (перечитать), увидит художественное изображение всё той же «изнанки Крымской войны», а по слову рассказчика, «воровства и казнокрадства тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть». И вспомнит, может быть, с добавлением других примеров, как из литературы, так и из собственной бытовой жизни, что одно и то же событие можно представить совершенно по-разному. Один из персонажей «Бесстыдника», «провиантщик», разбогатевший в пору севастопольской кампании, возражая обличавшему его моряку, излагает целую теорию, направленную против разделения людей на честных и мошенников.
Поверьте, говорит он, «что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на всё сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось – везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать – так умирать, а красть – так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде – вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…».
Не успел опешивший моряк возразить «бесстыднику» покруче, как другие слушатели стали славить «провиантщика», так что он ещё и за обобщения принялся: «Зачем одних хвалить, а других порочить; мы положительно все на всё способны».
Обдумывая этот, предложенный Лесковым этический парадокс, академик Дмитрий Сергеевич Лихачёв в конце концов написал целую статью. Он обратил внимание на то, что и в рассказе Льва Толстого «Севастополь в августе 1855 года» (мы вспоминали о нём по другой причине в начале этой части) есть эта тема: «работаем, куда поставили». Станционный смотритель говорит, что готов отправиться воевать на Малахов курган, только чтоб не терпеть хамство проезжающих, а о трусоватом офицере говорится: «Он действительно бы был героем, ежели бы из П. попал прямо на бастионы…» Не утверждая, что в своём рассказе Лесков вступает по этому вопросу в диалог с Толстым, Лихачёв всё же предлагает признать: «Лесков воспользовался толстовской концепцией героизма, чтобы создать интригующую моральную загадку в своём произведении. В отличие от прямого морализирования “в лоб” у Толстого, Лесков очень часто превращает мораль в элемент литературной интриги».
И для нас эти литературно-нравственные и просто нравственные коллизии так же важны. Обратившись к деятельности комитета ополчения Тверской губернии, действовавшего под председательством губернатора, тайного советника Александра Павловича Бакунина, Салтыков в своём отчёте разворачивает панорамную историю злоупотреблений, причём доказывает, что и нечистый на руку губернатор, в свою очередь, попал под влияние местного денежного воротилы, купца Ветошкина. На жалобы с мест губернатор отвечал присылкой комиссий, которые оправдывали проворовавшихся, а то и сам выступал защитником разгулявшихся мошенников. Можно предположить, что отчёт Салтыкова повлиял на отставку Бакунина с поста губернатора в октябре 1857 года. Его ретроградство и неприятие реформаторских идей можно было понять и объяснить, но покрытие воров, да ещё в лихую годину министр Ланской терпеть не стал.
Документы салтыковской ревизии по Владимирской губернии не сохранились в сколько-нибудь значительной полноте, осталось только замечание Михаила Евграфовича: вопреки закону при избрании офицеров ополчения была допущена замена одних лиц другими, правда, по добровольному с ними соглашению, то есть «нечто в роде личного найма». Но это было всё-таки небольшое прегрешение, по сравнению, например, с Московской губернией, где половину офицеров набрали из отставных военных и «гражданских чинов зазорного поведения, недостойных офицерского звания». Половина офицеров того же Тверского ополчения не явилась к своим местам, едва не попав под военный суд; из-за неблагонадёжности некоторых офицеров Ярославского и Костромского ополчений пришлось провести следствие…
Правда, говоря о пребывании Салтыкова во Владимире (он, напомню, явился сюда с любимой Лизой), мы волей-неволей должны учесть два обстоятельства. Прежде всего, в годы Крымской войны губернатором здесь был генерал-лейтенант Владимир Егорович Анненков. Юным прапорщиком лейб-гвардии Преображенского полка он участвовал в Заграничном походе русской армии 1813–1814 годов, а в 1831 году воевал в Польше, когда там началось восстание против российского правления. Так что старый служака, судя по историческим документам, отнёсся к делу ответственно: после сформирования дружина Владимирского ополчения в июле 1855 года своим ходом отправилась на театр военных действий, хотя принять в них участия владимирцам не довелось. И главное: хотя незадолго до приезда во Владимир Салтыкова Анненков вышел в отставку, то бывший при нём вице-губернатором Аполлон Петрович Болтин сохранил свою должность. И, разумеется, было бы по меньшей мере странно, если бы молодой зять стал проявлять излишнее рвение, въедливо изучая недавнюю деятельность тестя. Как здесь вновь не вспомнить парадокс лесковского «провиантщика» и не признать: знаменитый нравственный императив тоже не удаётся утвердить безгранично? Можно удерживаться и попросту отвергать взяточничество, не интриговать, избегать неправосудных решений, но всё же обстоятельства обыденной жизни порой складываются таким образом, что нашу принципиальность, наши нравственные устремления так или иначе приходится приглушать ради соблюдения по разным причинам удобных нам компромиссов…
И всё же многие годы спустя Салтыков, теперь не молодой литератор на чиновничьем посту в Министерстве внутренних дел, а всероссийски известный писатель, отстаивающий «идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека», вернулся к событиям времён его человеческого и писательского утверждения, знаменательнейшего для него 1856 года. В конце концов необходимо было их осмыслить вне каких-либо конъюнктурных воздействий – к тому же обретя определённую историческую перспективу, получив фоном множество других впечатляющих событий, происшедших в России, в других странах, наконец, в литературе. Так, Лев Толстой в «Войне и мире» обратил внимание на особую линию человеческих взаимоотношений, связанную со скрытой теплотой патриотизма.
Она, вне сомнений, ощущалась и Салтыковым, но этой «теплотой» все состояния, объемлемые понятием патриотизма, для него не ограничивались. Вспоминая «скорбную пору» Крымской войны, он, уже давно сроднившийся с Н. Щедриным, пишет: тогда «моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом?».
Этот очерк, «Тяжёлый год», сегодня воспринимается как итоговая художественная оценка всех разнообразных впечатлений Салтыкова, вызванных «великой ополченской драмой» и прежде оформленных лишь в служебных бумагах. Теперь он не концентрируется на фактах и на их сцеплении, а идёт писательским путём Гоголя, как бы предваряя Лескова («Бесстыдник» появился позднее):
«И вот весь мало-мальски смышлёный люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвёл. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма.
Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление.
Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Всё, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, – всё потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Ещё вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним “польку-трамблямс”. И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнаёт в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрёпанного писца Горизонтова.
– А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! – поощряет вице-губернатор, повёртывая его и осматривая сзади и спереди.
– Сегодня только что от портного, ваше высокородие!
– Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход?
– Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с!
– Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество…
– Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придётся, потому – далеко. А так, страны света увидим…
И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счёт “страны света” увидать, шли с лёгким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за “ключи”, из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие “ключи”, ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили».
Однако тональность процитированного фрагмента, как и всего очерка, непроста и сатирическими фиоритурами не исчерпывается. И, пожалуй, именно за эту тональность Салтыкову как редактору пришлось ответить по полной: номер «Отечественных записок» (пятый за 1874 год) был Комитетом министров запрещён и приговорён к уничтожению (уже в советское время в библиотеках удалось разыскать всего четыре экземпляра этого номера).
Обратимся к цензорскому отзыву, приведшему к репрессии номера. В нём говорится: «Щедрин, посвящающий свою сатиру в последнее время не на бичевание и осмеяние общественных пороков и недугов, а избравший предметом для неё преимущественно администрацию и в особенности тех лиц, которые на административной лестнице занимают высшие ступени, и в означенном очерке имеет целью представить в самом невыгодном свете действия какого-то губернатора и управляющего палатою государственных имуществ в одной из губерний. Замаскировав звание губернатора прозвищем патриарха, избрав временем действия Крымскую войну 1853–1856 годов, Щедрин описывает, как губернатор этот… <…> не обладая никакими положительными качествами и быв весьма скромным человеком вначале, вдруг сделался взяточником, когда для этого открылась возможность при происходивших в то время беспрестанных наборах, сборе ополчений и разных поставках для армии; как он соединился для этого с управляющим палатою, отъявленным плутом и негодяем, и как вдвоём они стали грабить всех и каждого. Рассказ этот, наполненный разными подробностями безобразий, со свойственным перу автора юмором, становится особенно предосудительным по одному месту, где влагается в уста управляющего палатою известное мнение о самодержавии и республике, приписываемое императору Николаю I, и с нескрываемым сарказмом и иронией доказывается польза для России самодержавия, как самого лучшего образа правления» (курсив мой. – С. Д.).
Слова «особенно предосудительным» знаменательны. Цензоры в Российской империи существовали разные, и многие из них относились к своим обязанностям без излишнего рвения. Цензором «Отечественных записок» был скромный чиновник Николай Егорович Лебедев, в творческих успехах не замеченный, очень медленно двигавшийся по служебной лестнице – просто выслуживший своё место. Но действовал он, между прочим, в соответствии с давним распоряжением императора Николая Павловича: не вычитывать в произведениях вторых смыслов. Поэтому, вероятно, и здесь решил ограничиться указанием лишь на самое, с его точки зрения, острое место.
У Салтыкова крамольный, по Лебедеву, монолог звучит так:
«– Я понимаю одно из двух… <…> – или неограниченную монархию, или республику; но никаких других административных сочетаний не признаю. Я не отрицаю: республика… res publica… это действительно… Но для России, по мнению моему, неограниченная монархия полезнее. Что такое неограниченная монархия? – спрашиваю я вас. Это та же республика, но доведённая до простейшего и, так сказать, яснейшего своего выражения. Это республика, воплощённая в одном лице. А потому, ни одно правительство в мире не в состоянии произвести столько добра. Возьмите, например, такое явление, как война. Какая страна может разом выставить такую массу операционного материала? Выставить без шума, без гвалта, без возбуждения распрей? Или, например, такое явление, как неурожай. Какая страна может двинуть разом такое громадное количество продовольственного материала из урожайной местности в неурожайную, при помощи одной натуральной подводной повинности? – Конечно, ни одна страна в целом мире, кроме России и… Американских Соединённых Штатов (повторяю, он до того был прозорлив, что уже в то время провидел “заатлантических друзей”)! Итак, дело не в имени, а в результатах. Говорят, что у нас, благодаря отсутствию гласности, сильно укоренилось взяточничество. Но спрашиваю вас: где его нет? И где же, в сущности, оно может быть так легко устранимо, как у нас? Сообразите хоть то одно, что везде требуется для взяточников суд, а у нас достаточно только внутреннего убеждения начальства, чтобы вредный человек навсегда лишился возможности наносить вред. Стало быть, стоит только быть внимательным и уметь находить достойных правителей. Вот и всё».
Что и говорить, пассаж крепкий. И придраться можно, и номер запретить, даже если не обращать внимания на то, что на жупеле патриотизма автор оттоптался ещё виртуознее… Но мы-то должны обратить внимание, что перед нами всё же не документальный очерк, а полноценный рассказ. Губернатор, которого автор назвал «патриархом», это вовсе не, как иногда утверждают, начальник Вятской губернии, образованнейший Николай Николаевич Семёнов (он был ещё жив, когда «Тяжёлый год» вышел в номере «Отечественных записок»). Но едва ли он срисован прямолинейно и с тверского воришки Бакунина – к этому времени за плачами Салтыкова были не только служба в пяти губерниях, но и своеобразный галерейный роман «Помпадуры и помпадурши», и шедевр «История одного города» – огромный опыт вольного письма, которое только и может привести к подлинной художественности, неотвратимо влекущей читателя.
В «Тяжёлом годе» налицо полноценное сюжетное действие, эта хроника, военно-историческая в исходных знаках (пусть и со стороны тыла), развёртывается в социально-психологическое полотно, где представлены, по сути, универсальные модели человеческого поведения и яркие характеры, их воплощающие.
Удивительная подробность: в начале 1876 года давние приятели Салтыкова, юрист Владимир Лихачёв и литературный деятель Алексей Суворин, приобрели газету «Новое время». Суворин решил привлечь к ней внимание, напечатав здесь произведения Салтыкова, не пропущенные цензурой в «Отечественные записки». И добился своего – хоть и со смягчающей правкой «Тяжёлый год» в «Новом времени» был напечатан. Это вдохновило Салтыкова и, готовя летом 1876 года первое отдельное издание цикла «Благонамеренные речи», он «Тяжёлый год» туда не только вернул, но и восстановил, насколько возможно, изъятия, сделанные для газеты. Хотя язвительнейший монолог о неограниченной монархии как республике, воплощённой в одном лице, так до читателя и не добрался. Впрочем, он относится к тому своду текстов Салтыкова, которые срока годности не имеют и, при художественном блеске, всегда актуальны.