В Москве романических приключений относительно меньше, чем в Петербурге, – по крайней мере, приключений, выплывающих наружу. А уж процент кровавых трагедий, сравнительно с процентом петербургским, совсем ничтожен. Как-то раз – после наделавшей в свое время шума истории Кашевской и Кувшинского – я разговаривал об этой московской добродетели с молодым литератором-петербуржцем, автором ряда бытовых очерков из нравов столичной «улицы». Я указал ему на количественную разницу в проценте романической уголовщины петербургской и московской и спросил его мнение о причинах. Он изложил мне целую серию гипотез и предположений. Из них многие я позабыл, многие показались мне натянутыми и рискованными. Но одно из положений моего знакомого вспоминается мне, как не лишенное оригинальности. Оно гласило: «У вас в Москве меблированных комнат меньше». То есть меньше народа, не имеющего семьи или, по крайней мере, ее подобия. Меньше народа, отбитого от дома и поставленного на холостую ногу в такие годы, когда человек, готовый выйти из семьи отцовской, близок вместе с тем к тому, чтобы формировать семью свою собственную и из сына семьи превратиться в pater familias'a[10]. Меньше народа, обреченного на безалаберную богему, – неизбежный удел всех этих суррогатов житья своим домом, от шикарных chambres garnies[11] до студенческих, во вкусе А. И. Левитова, «комнат снебелью» где-нибудь на Бронных. Затем, в составе петербургской богемы женский элемент гораздо сильнее, чем в составе богемы московской. Девушки и женщины, стремящиеся в столицу на поиски образования и личного трудового заработка, в Москве не засиживаются. Им здесь делать почта нечего. Столица женского образования и труда – Петербург. Меньше женщин – меньше поводов к романам, меньше «кусательных инцидентов», как говаривал один покойный московский поэт-юморист… Известное дело: Viele Weiqer – viele Jacken, viele Jacken – viele Flohe…[12] Жизнь меблированных комнат – жизнь скучная и развивающая поэтому большое стремление к общительности. Шлянье в гости из номера в номер, из одних меблированных комнат в другие – фатальный закон, тяготеющий над приютами интеллигентной цыганщины. Сидите вы бирюком в номере; четыре стены его вам опостылели; олеографическую нимфу, улыбающуюся вам со стены, так бы вот взял да и хватил толстой, розовой, блаженно улыбающейся мордой об угол стола; два законных самовара выпиты, третьим баловаться не хочется; дело, какое было, сделано; идти в гости некуда: вы в Москве человек чужой; идти куда-нибудь за развлечением – дорого: вы располагаете всего рублями пятьюдесятью в месяц pour boire, manger et sortir[13]. Остается одно: выйти в коридор и шагать часа два подряд от комнаты для прислуги до выходной двери, и от выходной двери до комнаты для прислуги. А навстречу вам шагает другая точно такая же тень, скучающая и не имеющая места, куда склонить голову. Вот вы и движетесь некоторое время, подобно двум маятникам, пущенным с двух разных сторон. Когда-нибудь вы столкнетесь, столкнувшись – разговоритесь и познакомитесь, и маятники начнут качаться вместе – по одному направлению. Если ваш новый знакомый такой же новичок в меблированном Монрепо, как и вы сами, – вы, по всей вероятности, через десять минут будете сидеть у него в номере либо он у вас и за бутылкою пива вспоминать Ставропольскую или Казанскую губернию. Если же пред вами меблированный старожил, то вы, маяча по коридору, будете быстро осведомлены, что в первом номере живет помощник присяжного поверенного, начинающий идти в гору; в третьем – репортер Чижиков, который денег не платит, но которого хозяйка боится выгнать, так как он может обличить ее в газетах; в седьмом – отставной штаб-офицер, приехавший в Москву из Томской губернии хлопотать о пенсии, но вот как-то уже третий год ему эта пенсия не выходит, да, говорю; будто и хлопотать-то о ней надо не в Москве, а в Петербурге…
– А остальные номера заняты «нашими». Скажу вам: прекрасные ребята! Отличная компания подобралась! Два студиоза, консерваторка одна – Есиповой нос утереть собирается, – рожища, я вам скажу, преестественная, но ничего, добрая девка; поэтик один… мы его Пушкиным из банкирской конторы кличем… Ну еще два-три парня, – так, «ососки», но терпеть можно, смирные к тому же. А в семнадцатом номере полковница, отличная дама, душа-человек; мы все ее страсть как любим. Настоящая этакая, знаете ли, барыня, белой кости и голубой крови, но жеманства этого pmderie – ничуть! Душа нараспашку. И веселая. У ней и бутылочку красненького распить можно с приятностью, и поврать всякое легкомыслие она согласна. Но не думайте чего-нибудь такого, нехорошего. Она, батюшка, не из тех… Говорю вам: барыня самая заправская. Да чего лучше? Пойдемте-ка к ней, она дома.
– Но как же это? Неловко… Вон на мне сорочка русская…
– Глупости! Мы все к ней ходим, как придется, запросто… В конце концов вы непременно очутитесь у душевной
дамы. Прежде всего, вас поражает мысль: «Что значит женщина! Такой же номеришко, что и у меня, а как у нее комфортабельно! И туалетец, и веера по стенам, и ковер на полу, и лампа с абажуром с сушеными цветами, и хорошими духами пахнет». Правда, на пианино стоит тарелка с недоеденной колбасой, из-за шифоньерки с безделушками выглядывает предательски горлышко кахетинской или крымской «четверти», но… а la guerre comme а la guerre[14]. Сама полковница – дама того возраста, когда женщин о годах уже не спрашивают. Помята летами и жизнью, но нравиться еще очень может: большая, вальяжная, сытая и белая барыня. Взглянуть на нее поутру, – найдутся и морщинки, и сединки, и кожа поблекла, и губы выцвели, и бюст одряблел. Но ввечеру она – если не красивое, то, во всяком случае, еще эффектное создание: корсетом душит себя, не жалея, пудрится, как Жюдик, мажется, как Сара Бернар, – вся гримированная, но разберет это только разве знаток… а уж куда же наивным обитателям «комнат снебелью»! На полковнице надет капот, когда-то несомненно дорогой, теперь же, как и сама хозяйка, поношенный, но еще сохранивший много следов недавнего великолепия. За этот капот пред вами немедленно извиняются: «Я не ждала… вы застали меня в таком „дезабилье[15]“… А впрочем, у нас ведь попросту, – вот и вы в русской рубашке». Но зайдите к полковнице завтра, послезавтра, по приглашению, без приглашения, – вы все равно застанете ее в том же капоте. Она «не одевается» – за исключением тех дней, когда выезжает в театр или концерт (в гости она никогда не ездит, и у нее никогда гостей из общества не бывает) и удивляет меблированный мирок остатками своего когда-то, должно быть, замечательного туалета. Вы курите, разговариваете. Быстро убеждаетесь, что пред вами не «полуинтеллигентка», а действительно барыня, видевшая в своей жизни и хорошие дни, и хорошее общество, дама с отличными манерами, с красивою речью, кое-что читавшая, с тактом, способная говорить обо всем, но особенно охотно о «чувствах». В свою красивую речь она вставляет время от времени французские фразочки, произносит отлично. Словом, вы в присутствии женщины настолько distinguee[16], что вам даже неловко за свой костюм, за свои провинциальные манеры, за свой нечаянный визит. Вы успеваете между делом, – из намеков, отдельных фраз, брошенных мимоходом, – постичь, что барыня замужем, но была несчастна в супружестве и живет врозь с мужем; что тянется дело о разводе, или, наоборот, муж ей развода не дает, потому что – «несчастный любит меня без памяти, но что же мне-то делать? Ведь сердцу приказывать невозможно!» У дамы довольно трудные обстоятельства, однако… «живем кое-как, боремся с судьбой и, слава Богу, не скучаем…» Среди разговора, которым вы совершенно очарованы, вас смущает только одно обстоятельство: ваш коридорный знакомец, при всем своем уважении к хозяйке, бесцеремонно швыряет окурки папирос прямо на ковер, а она, лениво останавливая его, лишь коротко замечает: «Ах, Петенька, Петенька!.. вы неряха!»
«Вот тебе раз! – думаете вы. – „Петенька“! Как же этот самый Петенька говорил мне, будто живет в номерах и знаком с дамой всего три недели?»
Вваливается возвратившаяся из оперы, с театральной галерки, компания «наших»: тут и мозглявенький Пушкин из банкирской конторы, и вертлявый юрист в пенсне французского золота, и медик третьего семестра Архип Превозносященский. Это мужчина с грудищею тенора di forza[17], плечами Ильи Муромца, с резкими чертами энергического лица, голосом как у протодиакона и кулаком – «по покойнику на удар». Превозносященский садится в дальний угол и, в то время как все шумят и болтают, пребывает там тихо и молчаливо. Но вы чувствуете на себе его тяжелый и как бы подозрительный, враждебно испытующий взор, и вам почему-то неловко под этим взором, как на экзамене. Вы видите также, что хозяйка время от времени, украдкой, поглядывает в сторону Превозносященского и слегка качает головою с ласковой укоризной. Вино, пиво. Компания весела, «врут» достаточно много и достаточно откровенно. Хозяйка фамильярна уже не с одним Петенькой, а все у нее стали Сереженьки, Сашеньки – все, кроме Превозносященского, которого она усиленно вежливо зовет Архипом Владимировичем. Зараженный этим калейдоскопическим изменением недавнего бон-тона на распущенность меблированной богемы, вы быстро входите в общий тон и начинаете болтать с хозяйкой те же пустяки, что и все болтают. И вдруг вскрикиваете, потому что тяжелая лапа Превозносященского становится вам со всего размаха на мозоль, и сам он вырастает перед вами, как коломенская верста, храня на лице выражение Хозе, вызывающего Эскамильо «а coups de navaja[18]»!!!
– Что это вы?
– Ах, извините! Сколь вы нежного воспитания! – грубо отвечает богатырь, задирая вас. – Видать, что не из простых свиней!
Хозяйка встает с места и порывисто уходит за перегородку спальной, откуда раздается ее сдержанно-взволнованный зов:
– Архип Владимирович, пожалуйте сюда на минутку.
Воинственный пыл Превозносященского погасает. За перегородкой быстрый, резкий дуэт шепотом; до вас долетают отрывистые повышения то mezzo-soprano, то баса:
– Это невыносимо… Сколько раз просила… Вы не умеете себя держать в обществе… Как это глупо… Вы меня компрометируете.
– Но не могу же я позволить, чтобы всякий…
– Не ваше дело. Я сама знаю, что прилично, что неприлично, я всякого сумею остановить, когда будет надо…
Компания сдержанно улыбается, и кто-нибудь нагибается к вашему уху с советом:
– Вы, батенька, с Матильдой Алексеевной поосторожнее! Превозносященский у нас – ух какой! К нам-то он привык, а вы человек внове…
Превозносященский возвращается красней рака и весь остальной вечер ухаживает за вами с самоотверженной кротостью и усердием, стараясь изо всех сил заслужить прощение ваше и «ее». Пред вами – меблированная Кармен, Дрессирующая своего меблированного Хозе.
А потом Хозе повадится ходить к вам каждый день либо с жалобами на тиранство погубительницы своего покоя, либо сидеть по два часа подряд молча, со взором уставленным в одну точку и полным такой мрачной выразительности, что после этого визита вы идете к меблированной Кармен и дружески (ибо уже недели две, как вы ближайшие друзья) рекомендуете:
– Вы бы, Матильда Алексеевна, как-нибудь полегче с Превозносященским! Вот вам Федоров стал конфеты носить… а тот медведь на стену лезет, никак с ним не сообразишь. Ведь знаете, какой он. Долго ли с ним нажить хлопот?
Кармен клянется вам, что она ни в чем не виновата, что Архип напрасно ревнует и делает историю, как всегда, из пустяков, – и… в тот же вечер уедет с Федоровым кататься за город!.. А ночью, по ее возвращении, вы не должны слишком удивляться, если услышите отчаянный стук в дверь вашего номера и отворите бедной Кармен, которая, растерзанная, в изорванном белье, окровавленная, с помутившимися от ужаса глазами и белым как полотно лицом, прохрипит вам:
– Он хотел меня зарезать! – и упадет без чувств на вашем пороге.
Случай с трагедией, конечно, везде и всюду дело исключительное. Но эти Матильды Алексеевны, эти меблированные Кармен, с их переменчивыми легкими романчиками – явление частое, общее и замечательно точно и одинаково повторное. Мне лично случалось знать их штук до десяти. И, право, менялись лишь имена, да цвет волос, да покрой капотов. А затем всегда одна и та же история.
Непременный возраст между тридцатью пятью и сорока пятью годами (по словам Кармен, – тоже всенепременно, – двадцать шесть); непременно – либо имя русское, а отчество иностранное, либо имя иностранное, а отчество русское (одну знал даже Авдотью Францевну!); непременная смесь прошлой бонтонности с настоящей распущенностью; непременный неоконченный развод с супругом; непременная, – частью действительная, частью притворная, ради интересности, – нервность и истеричность. Все эти дамочки – дети полурусских семей: с примесью остзейской, французской или польской крови. Родители когда-то были богаты, потом крахнули. Дамочек воспитывали широко и богато, а потом, – силою ли необходимости, случаем ли, – они попали в руки глупых, скучных и неподходящих захолустных мужей, ко всему этому – обыкновенно – хотя достаточных, но не слишком богатых. Словом, в супружестве – ни денег, ни красы, ни радости: одни лишь «сцены», вялый сон, недомогающее прозябание в бездельном и безденежном «медвежьем углу». А барыньке «жить хочется», она с темпераментом, с нервами, «с головкой». Да еще в головку положено несколько идеек из умных романов. В десятке барынь этого сорта я знал двух-трех таких, что по части тонкой психологии амурных чувств могли бы заткнуть за пояс хоть самого Бурже. И вот загорается у барыньки идея – «оставить этот скучный двор, где жалкое существованье», и помчаться в столицу на поиски новой жизни, под псевдонимом нового и «своего дела». Муж высылает ежемесячно деньги… жить кое-как можно, – тем более, что окружающая барыню в столице меблированная среда неприхотлива и невзыскательна. Вокруг барыньки толпится молодежь, очень юная, очень веселая, – беспритязательно влюбленная и платонически поклоняющаяся. Молодежь на три четверти провинциальная: дети медвежьих углов, нагрянувшие в столицу – с аттестатом зрелости в одном кармане и четвертным билетом в другом – из захолустных гимназии и семинарий. Они и женщин-то не видывали, креме наивно-тупенькой кузины Машеньки и еще более наивно-грубой горничной Гапки или Дуняшки. Холеная, «интеллигентная», ловкая, хорошо одетая Матильда Алексеевна поражает их, как существо неведомого мира; они все – у ее ног. Ах какая женщина! Ах какой человек! И лишь немногие смельчаки-материалисты дерзают мечтать:
– Ах если бы она увенчала мой пламень!
Значит, «флёрта» – сколько хочешь, обязанностей никаких. Барыньке весело, она втягивается в флёртовую музыку и через некоторое время делается ее специалисткой – «меблированной Кармен». Попадаются между ними и «червонные дамы», – Ребекки Шарп, ловкие эксплуататорши вертящейся вокруг них молодежи, – но это сравнительно редкость. Обыкновенно, это – женщины очень легкомысленные, поверхностные, но добрейшей души; они скорей сами готовы отдать свое, чем взять чужое. До тех лишь пор, пока флёрт остается только флёртом, длится истинный расцвет меблированной Кармен. Она – своего рода мотылек, перелетающий с цветка на цветок, ни к одному особенно крепко не привязывающийся, расстающийся легко, дружески, и оставляющий по себе такое же дружеское воспоминание в участнике мимолетного увлечения. И вдруг в такие-то розовые отношения врывается мрачный и буйный Хозе-Превозносященский. Кармен «закрутила» его между прочим, так себе, из любопытства, – как это отнесется к ней «непочатая натура»? А непочатая натура взяла да и вспыхнула самою настоящею страстью – беспредельною и самоотверженною, но и требующею к себе уважения; взяла да и привязалась к меблированной Кармен, как может привязаться молодая, впервые охваченная любовью сила, попавшая в мягкую власть, в бархатные лапки к героине бальзаковского возраста, – отцветающей, но опытной и интересной, и еще прекрасной прелестью теплого, ясного «бабьего лета». Страсть заразительна. Настроение меблированного Хозе охватывает и меблированную Кармен. Она сознает себя героинею большого, крупного, сильного чувства, и ей нравится сознание, возвышающее ее женское достоинство. Форменное объяснение в любви. Связь. Но Превозносященский – Превозносященским, а в свою флёртовую бойкую богему барынька слишком сильно втянулась, чтобы от нее отказаться. Она любит, но в то же время флёртирует, флёртирует и флёртирует. А Хозе, в своей ревнивой безраздельной любви, рычит, рычит и рычит. Рычит-однако терпит. Но всякому терпению бывает конец. И в один прекрасный день Хозе убеждается, что его Кармен устала от сильных страстей, что флёрт затягивает ее сильнее обыкновенного, и что, увы, кажется, на горизонте уже обрисовалась тень его счастливого преемника, меблированного тореадора Эскамильо.
– Когда же этому конец будет? – решается он на роковое объяснение.
Кармен действительно вся эта история до смерти наскучила, и, набравшись храбрости, она отвечает:
– Никогда! «Я родилась свободной, – свободной и умру!»
– А, так-то ты! Держись же, проклятая!
И – через десять-двадцать минут – дворник дома, где помещаются меблированные комнаты, влетает в участок с испуганным лицом:
– Ваше высокородие! Пожалуйте к нам, у нас в номерах неблагополучно!..
1894