К книге
Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизниБабы и дамы*. Фармазоны*
10%
Бабы и дамы*. Фармазоны*
6

Я ехал курьерским поездом из Москвы в Петербург. В вагоне было пустовато. Ближайшим ко мне соседом по креслу оказался бравый мужчина, лет под пятьдесят, широкоплечий, усатый, с красным загорелым лицом и богатырскою грудью. Разговорились. Оказался средней руки землевладельцем N-ской губернии, а прежде служил в гусарах, дослужился до ротмистра и вышел в отставку. Хозяйничает, женат, имеет кучу детей и, – о диво, истинно дворянское диво! – ни гроша долга, хотя, как сам признается, «смолоду было бито-граблено».

– Зато теперь уж… ни-ни! Не пью, курить бросил, а – что до женщин, так, будучи женатым на моей свет-Наталье Александровне, не имею времени даже вспомнить: существуют ли, кроме нее, на земле другие представительницы прекрасного пола? Так-то-с. А было, всего было… Однако не всхрапнуть ли? Уже первый час…

Он вынул часы на цепочке, обремененной множеством брелоков. В числе их бросилась мне в глаза огромная золотая монета незнакомой, иностранной чеканки.

– Что это у вас? – заинтересовался я.

– Это? Ха-ха-ха! Фармазонский рубль! Слыхали? Шучу: старый мексиканский доллар. Редкостная штука. Я думаю, во всей России только в нашей семье и имеется. У меня, у брага Пета, брата Володи, брата Сенечки, брата Федечки, брата Мити, брата Герасима, брата Тита, брата Онисима… Как увидите у кого на пузе этакую злагницу, так и знайте: Жряхов, значит. Хе-хе-хе! фармазоны! Я брата Онисима двадцать лет не видал. Иду по Невскому: навстречу – рамоли, еле ноги движет, и на жилете – доллар этот. Извините, говорю, милостивый государь, с кем именно из братьев моих, Жряховых, имею удовольствие? Я, отвечает, Онисим. А ты кто же? Ванечка или Вольдемар? Вот-с, фармазонство какое!

И, лукаво посмеиваясь, он вытянулся на кресле во весь свой богатырский рост, закинул руки за голову, смежил очи и почта моментально заснул, с хитрою улыбкою на губах.

Утром, проснувшись под Вишерою, слышу громкую беседу. Говорили вчерашний спутник со «златницею» и новый пассажир, севший ночью где-то на промежуточной станции, – юный, упитанный щеголек, с очень хорошими, барственными манерами. Первое, что привлекло мое внимание, когда я осматривал пришельца, точь-в-точь такой же брелок-златница, что и у Жряхова, эффектно вывешенный на цветном жилете. Жряхов пучил глаза на златницу незнакомца, видимо недоумевающий и сбитый с толку.

– Позвольте-с, – гудел его густой голос, – вы слово, честное дворянское слово даете мне, что вы не из Жряховых?

– Странный вы человек! – отзывался ему веселый тенор, – говорю же вам: Ергаев, Вадим Ергаев моя фамилия, а с Жряховыми ничего общего не имею.

– Непостижимо!

– Слыхал, что есть такие помещики в нашем уезде. Только из них никто уже в этом имении не живет. Купец какой-то арендует.

– Верно-с… Но в таком случае… удивительно-с… Откуда же это у вас? Быть не может! Удивительно!

Бормоча такие бестолковые восклицания, Жряхов продолжал таращиться на юношу, облизывал губы языком, щипал себя за усы, воздымал плечи к ушам, – вообще, видимо, сгорал от нетерпеливого любопытства пред какою-то сомнительною загадкою или мистификацией… И, наконец, вдруг выпалил густым басом, глядя пассажиру прямо в глаза:

– Стало быть, Клавдия-то Карловна жива еще?

Юноша удивленно раскрыл рот, странно дрыгнул ножкою и протянул медленно и в нос:

– Жи-и-ива… А вы ее знаете?

– Гм… знаю ли я ее? – с ожесточением, и даже как бы обидясь, воскликнул Жряхов. – Кому же ее и знать, как не мне? Ивану Жряхову! Всем нам, Жряховым, благодетельница, пуще матери родной!.. Да! я могу ее знать! Клавдия Карловна человек нашего времени. Но вот, как вы ее изволите знать, – это, признаюсь, мне весьма удивительно: ведь ей, по самому дамскому счету, сейчас за пятьдесят… Куда! к шестидесяти близко!..

Юноша опять конфузливо дрыгнул ножкою и, слегка усилив розовые краски на своем сытом личике, возразил:

– Неужели? Я бы ей и сорока не дал. Удивительно сохранилась!

Жряхов внезапно фыркнул и закатился смехом. Глядя на него, засмеялся и – сначала изумленный и даже готовый обидеться – юноша.

– О… о… от нее? – с трудом пересиливая смех, выговорил Жряхов, коснувшись указательным перстом златницы спутника. Тот неопределенно пожал плечами. Жряхов залился еще пуще.

– А говорили… ничего общего! – лепетал он, вытирая выступившие слезы, – нет, батюшка! Кто сим отмечен, в том. хо-хо-хо! стало быть, есть жряховское! есть! Хо-хо-хо! Фармазоны! Так сохранилась, говорите? Ах, черт ее подери!

– Клавдия Карловна – препочтенная дама, – серьезно сказал юноша. – В нашем захолустье она просто – феникс. Мы бы погибли, спились без нее. Ведь от этой провинциальной скуки черт знает до чего можно дойти. Хоть нулю в лоб – иной раз, а вот Заст на кухаркиной сестре спьяну женился. Скажу вам откровенно: без Клавдии Карловны я сам не знаю, что со мною было бы… Из университета я удален за «историю», приехал под надзор, тоска, хандра, не до работы, кругом пьянство, разврат, – ну, знаете, с волками жить – по-волчьи выть… пропал бы, кабы не Клавдия Карловна.

Жряхов одобрительно кивал головою.

– Что говорить! – согласился он, – сколько ей нашего брата, дворян, спасением обязано, – даже удивления достойно. Только я до сей поры полагал, что она исключительно наш жряховский род, по многочисленности оного, спасала, а теперь вижу, что стала выступать и в другие фамилии. Вы, г. Ергаев, давно ли изволили гостить у Клавдии Карловны?

– Летом 1897-го года.

– Так-с. А я летом 1875-го. Разных выпусков, стало быть. И бешеный смех снова овладел им. Юноша тоже загоготал.

– Господа, – сказал я, – вы так заразительно смеетесь, что слушать завидно. А, судя по громкому вашему разговору, то, чему вы смеетесь, не секрет. Не будьте эгоистами: дайте повеселиться и мне, бедному, скучающему попутчику.

– С удовольствием, – сказал Жряхов.

– Ничего не имею против, – прохихикал юноша.

– Видите ли, – начал Жряхов, – уезд, где я родился, – и вот где они, – кивнул он на юношу, – теперь жительствуют, медвежий угол. Там и железная дорога-то недавно прошла – всего лет десять, как зацепилась веткою за Николаевку. Дворянства в мое время сидело еще по усадьбам много, только по захолустной скуке все так между собою перероднились, что во всем уезде не стало ни женихов, ни невест, – все кузины да кузены: никакой поп венчать не станет. Ладно-с. Любвей, стало быть, нема, а без любвей – какая же и общественность? Старикам хорошо: водки выпить, в карты поиграть, а молодому человеку это – тьфу! рано! ему ромбическое подавай, с чувствами. И так как в романическом была у нас, молодых дворян, большая убыль, – ибо соседские барышни, зная, что мы не женихи, пребывали к нам весьма холодны и готовы были променять всех нас гуртом на любого франта из других уездов, только бы не был кузен, – то впадали мы в холостую тоску, а чрез нее в огорчительные для родителей и пагубные поступки.

Юноша вдруг фыркнул. Жряхов приятно на него уставился:

– Что вы-с?

– Н-н-ничего… я вспомнил… продолжайте…

– Родитель мой, Авксентий Николаевич Жряхов, и родительница, Марья Семеновна, были, царство им небесное, люди строгие, богобоязненные. Детей имели множество и дрожали над ними трепетно. А сынки, то есть я и братцы мои, удались, как нарочно, сорванец на сорванце, умы буйные, страсти пылкие… И вот-с, – тонко улыбнулся рассказчик, – вспоминаю я из детства моего такую картину. Приехал из корпуса на побывку брат Онисим. Мне тогда годов девять было, а ему семнадцать, восемнадцатый. Парень – буря-бурею… Н-ну… Живет неделю, другую. Вдруг в один прекрасный день – катастрофа… Онисим – словно туча; горничная Малаша – вся в слезах; мать ее, скотница, вопит, что кого-то погубили и так она не оставит, пойдет до самого губернатора; маменька валяется в обмороках и кричит, что Онисим ей не сын и видеть она его, беспутного, не желает; а папенька ходит по кабинету, палит трубку, разводит руками и бормочет:

– Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Человек молодой. Закон природы, закон природы!

Малаше дали сто рублей и убрали ее из дома, но… недели две спустя, в слезах была прачка Устя, и про поход к губернатору вопила Устина тетка. Еще через неделю – Груша с деревни, и Грушин отец явился в усадьбу с преогромным колом. С березовым-с. Положение становилось серьезным. Папенька с маменькою, хотя люди достаточные, однако не фабриковали фальшивых бумажек, чтобы с легкостью располагать сторублевками. А их, судя по энергии брата Онисима и обилию крестьянских девиц в околотке, надо было заготовить преогромный запас. Чувствуя себя бессильною пред сыновним фатумом, мамаша продолжала рыдать, проклинать и падать в обмороки, а папаша – курить трубку и рассуждать:

– Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы! И вот тут-то впервые слетел к нам с небеси ангел-избавитель, в лице Клавдии Карловны.

Она тогда всего лишь третий год овдовела и жила строго-строго. Ездила в далекие монастыри Богу молиться, платья носила темных цветов, манеры скромные, из себя – картина. Блондинка, на щеках розы, глаза голубые навыкате, лучистые этакие, рост, фигура, агуры… загляденье! Вот-с, приезжает она к нам, по соседству, в гости. Маменька ей, конечно, всю суть души и возрыдала. Клавдия Карловна – ангел она! – большое участие выказала, даже разгорячилась и в румянец взошла.

– Позвольте, – говорит, – Марья Семеновна, покажите мне этого безнравственного молодого человека!

– Ох, – маменька отвечает, – душенька Клавдия Карловна! Мне этого негодяя совестно даже и выводить-то к добрым людям.

Однако послала за братом Онисимом. Осмотрела его Клавдия Карловна внимательно. Ну, – где учитесь? да любите ли вы свое начальство? да начальство вами довольно ли? да зачем вы огорчаете маменьку? да маменька вам – мать родная… Словом, вся бабья нравоучительная канитель, по порядку, как быть надлежит.

Юноша Ергаев опять захихикал.

– Было-с? – кротко обратился к нему Жряхов.

– Как на фотографии! – раскатился тот.

– Отпустили Онисима дамы. Клавдия Карловна и говорит мамаше:

– Что хотите, душечка Марья Семеновна, а он не безнравственный!

– Душечка, безнравственный!

– Ах, не безнравственный!

– Милочка, безнравственный!

– Нет, нет, нет и нет! не поверю, не могу поверить! Быть не может. Такой приятный мальчик, и вдруг безнравственный!

– Душечка, Малашке – сто, да Устюшке – сто, да Грушкин отец – с березовым колом. Пришлось бы вам кол-то увидать, так поверили б, что безнравственный!

Задумалась Клавдия Карловна и вдруг – с вдохновением этаким, в очах-то голубых:

– Вся эта его безнравственность, – просто налет! юный налет – ничего больше! Душечка Марья Семеновна, умоляю вас: не позволяйте ему погибнуть!

Маменька резонно возражает:

– Как ему не позволишь, жеребцу этакому? Уследишь разве? Я человек старый, а он, изверг, шастает – ровно о четырех копытах.

– Это, – говорит Клавдия Карловна, – все оттого, что он одичал у вас. Ему надо в обществе тонких чувств вращаться, женское влияние испытать…

– Так-с? – круто повернулся рассказчик к Ергаеву. Тот кивнул головою, трясясь от беззвучного смеха.

– Вручите, – говорит, – его, душечка Марья Семеновна, мне! Я вам его спасу! Я образумлю, усовещу! Я чувствую, что могу усовестить! И должна! Должна, как соседка ваша, как друг ваш, как христианка, наконец… Отпустите его ко мне погостить, – я усовещу!

– О, Господи! – простонал Ергаев.

– Хорошо-с. Мамаше что же? Кума с возу, – куму легче. Обрадовалась даже: все-таки хоть несколько дней, детище милое на глазах торчать не будет, да и та надежда есть, – авось хоть в чужом-то дому не станет безобразить, посовестится… Ну-с, уехал наш Дон Жуан с Клавдией Карловной, и след его простыл. Неделя, другая, третья… только – когда уж в корпус надо было ехать, появился дня за три. Еще больше его ввысь вытянуло, худой стал, баритоном заговорил, а глаза мечтательные этакие и словно как бы с поволокою. У вас совсем не такие! – бросил он Ергаеву.

– Помилуйте, – обидчиво отозвался тот, – да ведь с 1897-го-то года два лета прошли!

– Речь у Онисима стала учтивая, манеры – в любую гостиную. Просто ахнула мамаша: узнать нельзя малого! Айда Клавдия Карловна!.. И в дополнение благодеяний подарила она ему на память часы с цепочкою, и на цепочке – точно такую же вещицу, как видите вы у нас с г. Ергаевым… В нашем роду она тогда была первая-с.

Ну-с, затем история прекращает свое течение на год. Брат Онисим в офицеры вышел и в полк поступил, а на побывку летнюю пожаловал брат Герасим – только что курс гимназии кончил и на юридический метил. Книжек умных навез. Развивать, говорит, вас буду! Смиренник такой, – шалостей никаких; ходит в сад с книжкой, листами вертит, на полях карандашом отметки делает. Мамаша не нарадуется. Только вдруг – приходит:

– Маменька, предупредите папеньку, что я университет решил побоку.

– Как? что? почему? уморить ты нас хочешь?

– Потому что я должен жениться, и мне станет не до ученья, – придется содержать свою семью.

– Жениться? Да ты ошалел? когда? на ком?

– На Феничке.

– На просвирниной дочери?

Так маменька и рухнула… Очнувшись:

– Рассказывай, – говорит, – разбойник, что у вас было? добивай мать!

Отвечает:

– Да ничего особенного. Я ей «Что делать» читал.

– Ну?

– Она ничего не поняла.

– Еще бы! просвирнина-то дочь!

– Когда я начал ей «Шаг за шагом» читать.

– Ну?

– Она тоже ничего не поняла, но…

– Да не мучь! не тяни!

– Но как-то стала в интересном положении. Маменька опять в обморок. Папенька пришел, усами пошевелил, трубкой попыхтел:

– Что ж, – говорит, – поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы!

– Вот, – брат одобряет, – за это я вас уважаю. Здравый образ мыслей имеете.

– Но жениться на Феньке, – продолжает отец, – и думать забудь, прохвост! Прокляну, наследства лишу, из дома выгоню.

– А вот за это, – возражает брат, – я вас презираю. Подлый образ мыслей имеете.

И пошла у нас в доме каждодневная буря: «Женюсь!» – «Вон из дома!» – «Женюсь!» – «Вон из дома!..» Не житье, а каторга.

В таких-то тесных обстоятельствах маменька и вспомнила о Клавдии Карловне, как она нашего Онисима в чувства возвратила. К ней:

– Голубушка! благодетельница! Вы одна можете! Спасите! усовестите!

Выслушала та, вздохнула глубоко, возвела голубые очи горе, перекрестилась и говорит:

– Пришлите!

И – что же бы вы думали-с? Поехал к ней Герасим якобы с визитом, да… только мы его и видели. Лишь за три дня до отъезда явился – молодцом, еще лучше Онисима, вылощенный такой, надушенный, и «златница» на цепочке. Лихо! О Феничке и не спросил, а ее тем временем маменька замуж спроворила, хорошего жениха нашла, из города почтальона, – смирный, всего на семь четвертных миру пошел и еще ручку у маменьки поцеловал с благодарностью. Стали было у нас в доме над Герасимом подшучивать:

– Как же, мол, братец, тебя Клавдия Карловна усовещивала? коленками на горох ставила или иное что?

А он весьма серьезно:

– Прошу вас на эту тему не острить. И кто об этой святой женщине дурно подумает, не только скажет, тот будет иметь дело со мною. А эту вещь, – златницею потрясает, – я сохраню на всю жизнь, как зеницу ока, на память, какие умные и развитые дамы существуют в России, и до какого благородного самопожертвования могут они доходить!..

Ну-с… Я буду краток. Через год Клавдии Карловне пришлось спасать брата Тита: тоже жениться хотел – на соседской гувернантке. Затем брата Митю, – в город стал больно часто ездить, так мамаша за его здоровье опасалась. А как приехал брат Федечка из правоведения, то мамаша даже и выжидать не стала, чтобы он выкинул какое-нибудь художество, а прямо так-таки усадила его в тарантас и отвезла к Клавдии Карловне:

– Усовещивайте!.. Хоть и ничего еще не набедокурил, а усовещивайте!.. Такая уж их подлая жряховская порода!

И только на брате Пете вышла было в сей традиции малая зацепка. Рыжий он у нас такой, весноватый, угрюмый, – одно слово, бурелом. По Лесному институту первым силачом слыл. Волосы – копром. В кого только таким чертом уродился? Привезла его маменька… Клавдия Карловна – как взглянула, даже из себя переменилась:

– Ах, – говорит, – рыжий! ненавижу рыжих!

– Голубушка, – плачет маменька, – душечка! Клавдия Карловна!

– Нет, нет! И не просите! Не могу я иметь влияния на рыжих! Не могу! Не могу! Антипатичны моей натуре! Не в силах, – извините, не в силах.

– Голубушка! Да не все ли равно – кого усовещивать-то? Брюнет ли, блондин ли, рыжий – совесть-то ведь цве-тов не разбирает, безволосая она…

– Ах, ах! Как все равно? Как все равно? Флюиды нужны, а я флюидов не чувствую.

– Матушка! – убеждает маменька, – флюиды будут. Насилу уговорила.

– Так и быть, Марья Семеновна, видючи ваши горькие слезы, возьмусь я за вашего Петю. Но помните: это с моей стороны жертва, великая жертва.

– Уж пожертвуйте, матушка!

Прослезилась Клавдия Карловна и крепко жмет ей руку:

– Ах, Марья Семеновна! вся жизнь моя – одно самопожертвование.

– За то вас Бог наградит! – сказала маменька. Взглянула на небо:

– Разве Он!

Ваш покорнейший слуга тем временем доучивался в Петербурге, у немца-офицера в пансионе: в юнкерское училище готовился. Братья старшие уже в люди вышли. Онисим ротою командовал, Герасим – товарищ прокурора, Митька – главный бухгалтер в банке… Хорошо-с. Едучи к родителям на каникулы, обхожу весь родственный приход – проститься. Ну, известно: поцелуй папеньку с маменькой, кланяйся всем, вспомяни на родном пепелище. Отцеловались с братом Онисимом, ухожу уже.

– Да! – кричит, – главное-то позабыл! Вот что: увидишь Клавдию Карловну, так, голубчик, кланяйся ей очень, очень, очень! да ручку поцелуй, дурак! да передай вот эту штукенцию. От брата Онисима-мол! Пож-жа-луйста!

И сует мне превосходнейший альбом – в серебре – и надпись на крышке: «От вечно преданного и благодарного».

– А о златнице сей, – показывает, – передай, что всегда памятую и не снимаю.

У Герасима – та же самая история. У Дмитрия – та же. У Тита – та же. Навалили мне подарков к передаче кучу. Шали какие-то, меха, ковер. И все – от благодарного, признательного, никогда не забуду ваших благодеяний, ношу и помню, будьте во мне уверены. Даже дико мне стало: что за родня у меня такая? Папеньке с маменькой – шиш, а чужой даме! – горы-горами шлют… просто неловко как-то! Высказал это свое недоумение брату Титу, а он дал мне подзатыльник и говорит:

– Глуп еще. Зелен. Созреешь – сам посылать будешь. Айда!

Приехал. Здравствуйте, папенька! Здравствуйте, маменька! Радостно. Ну, пирог с морковью, творог со сливками, простокваша, – все, как свойственно. Отпировал первые родственные восторги, вспомнил: ба! да ведь у меня подарки на руках… Иду к родителям:

– Папенька, позвольте вашего шарабана.

– Зачем? куда?

– К Клавдии Карловне.

Каково же было мое удивление, когда папенька вдруг страшно вытаращил на меня глаза и едва не уронил трубку из рук, а маменька всплеснула руками и облилась горькими слезами.

– Уже! – стенает, – уже!..

А отец тянет:

– Как ты ска-зал?

– К Клавдии Карловне.

– Пошел вон, дурак!

Ушел. Ничего не понимаю, за что обруган и выгнан. От дверей зовут назад:

– Зачем тебе к Клавдии Карловне?

Мать опять как всплеснет руками и на меня с негодованием:

– Аксюша! как тебе не стыдно?

Даже покраснела вся.

– Как зачем? Мне братцы целую уйму вещей навязали, – все просили ей в презент передать.

– Ага! ну, успеешь… – снисходительно сказал отец.

– Торт там яблочный, от Феди… не испортился бы? – говорю деликатно и, казалось бы, вполне резонно. А он опять вдруг насупился, да как вскинется:

– Русским тебе говорю языком: успеешь… м-м-мерзавец! Ладно. Дитя я был покорное: не пускают, и не надо.

Даже не доискивался, почему. Понял так, что, должно быть, папенька и маменька с Клавдией Карловной поссорились… Пошел со скуки, с ружьем да Дианкою-псицею, слонов слонять по лугам-болотам, лесам-дубравам, деревушкам да выселкам. Вот-с, иду я как-то селом нашим с охоты, а у волостного правления на крыльце писариха сидит, семячки щелкает. «Здрасте!» – «Здрасте! Семяч-ков не угодно ли?» – «Будьте так любезны!..» Баба не старая, муж пьяница, драная ноздря… И пошло у нас это каждый день. Как я с ружьем – она на крыльце.

– «Здрасте!» – «Здрасте!» – «Семячков прикушай-те!» – «Покорнейше благодарю».

С неделю только всего и роману было. Семячек пуда с два сгрыз, – инда оскомина на языке явилась. Но потом сия дама говорит мне: «Молодой человек, как вы мне авантажны!» – «Будто?» – «Право-ну! И ежели бы вы завтра о полуднях в рощу пришли, я бы вам одно хорошее слово сказала…» – «Превосходно-с». Являюсь. Она там. Восторг! Но – вообразите же себе, милостивые государи, мою жесточайшую неудачу: не успел прозвучать наш первый поцелуй, как кусты зашелестели, раздвинулись, и – подобно deus ех machina[9] – вырос пред нами… мой родитель!

– Табло! – восторгнулся Ергаев.

– Наитаблейшее-с табло.

Я обомлел. Пассия моя завизжала:

– Ах, святители! у, бесстыдники! – и была такова.

А родитель, глядя на меня с выражением полной беспомощности пред волею судьбы, выпустил из-под усов огромный клуб дыма, и бысть мне глас его из клуба того, яко из облака небесного:

– Что же поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы.

И больше ничего. Повернулся и ушел.

За обедом – строг. Маменька с заплаканными глазами. Смотрит на меня и головою качает. Преглупо. Подали блинчики с вареньем. Отец воззрился и говорит сурово-пресурово:

– Ты что же, любезнейший, поручений набрал, а исполнять их и в ус не дуешь?

– Каких поручений, папенька?

– Сам же говорил, что братья просили тебя передать Клавдии Карловне подарки.

– Но, папенька…

– Что там «но»?! Нехорошо, брат. Она – друг нашего дома, почтеннейшая дама в уезде, а ты манкируешь. Торт-то яблочный прокис небось… что она подумает? Жряховы, а кислыми тортами кормят. Позор на фамилию. Свези торт, сегодня же свези! Дама почтенная… Друг семейства…

Жряхов улыбнулся, задумчиво покрутил ус и, крякнув, принял молодцеватую осанку.

– Поехал, приехал… Вышла – батюшки! так я и ошалел: глаза голубые, пеньюар голубой, туфли голубые, брошь-бирюза голубая, – волосы, кажись, и те, с обалдения, мне за голубые показались. Вьются! Ручка, ножка… Господи! Ей тогда уже под тридцать было, – ну… вот Ергаев говорит, что она и посейчас сохранилась, а в те поры…

Жряхов поник думною головою.

– Разумеется, – продолжал он после долгой и сладкой паузы, – родительский дом свой я увидал затем, лишь когда Ударил час ехать обратно в Питер, где ждало меня юнкерское училище… Прошли прекрасные дни в Аранхуэце! Плакала она… Боже мой! я до сего времени не могу вспомнить без содрогания. Мы сидели на скамье у пруда, и мне казалось, что вот – пруд уже обратился в солено-горький океан и в нем копошатся спруты и плавают акулы… И я сам ревел, – инда у меня распух нос и потрескались губы… И вот вынимает она из кармана эту самую златницу и подает мне ее печальною рукою, и говорит унылым-унылым голосом, как актрисы разговаривают в пятых актах драматических представлений… «Ванечка, друг мой! Сохрани этот мексиканский доллар. Я дарю его только тем, кого люблю больше всего на свете. Береги его, Ванечка, – это большая редкость. Покойник-муж привез мне их из Америки пятьдесят, а вот теперь… у меня их… остается… всего двадцать во-о-о-о-семь!!!»

– Теперь только шесть, – деловито поправил Ергаев.

– Так ведь времени-то сколько ушло, – огрызнулся Жряхов, – подсчитайте: двадцать два года! «И еще, – говорит, – милый ты мой друг Ванечка, умоляю тебя: не снимай ты с себя этого брелока никогда, никогда, – слышишь? – никогда! И если увидишь на ком-нибудь подобный же брелок, отнесись к тому человеку, как к другу и товарищу, и помоги ему во всем, от тебя зависящем. И он, Ванечка, тоже всегда сделает для тебя, все, что может. Потому, что это – значит, друг мой, лучший друг, такой же друг, как ты, Ванечка. А кто мне друг, тот и друзьям моим друг. Они все мне в том клялись страшною клятвою. И ты, Ванечка, поклянись».

– Извольте, – говорю, – Клавдия Карловна! с особенным удовольствием… И, действительно, преоригинальную она меня, волк ее заешь, клятву заставила дать. Но сего вам, милостивый государь, знать не надо, ибо вы есте нам, фармазонам, человек посторонний. Аг. Ергаеву она и без того должна быть известна.

Г. Ергаев смотрел в сторону и посвистывал, что-то чересчур румяненький.

– Так вот-с. И клялись, и плакали, и целовались. Тем часом подали лошадей. Глазки она осушила, перекрестила меня, я ручку у нее поцеловал, она меня – как по закону следует, матерински в лобик, и вдруг исполнилась вдохновения:

– Передай, – говорит, – матери, что я того… исполнила долг свой и возвращаю ей тебя достойным сыном ее, как приняла, – не посрамлен род Жряховых и, покуда я жива, не посрамится вовеки!

Пророчица-с! Дебора! Веледа!! Иоанна д'Арк!!!

Жряхов умолк и склонил голову в умиленном воспоминании.

– И больше вы не видались с Клавдией Карловной? – спросил я.

– Видеться-то виделся, да что-с – он махнул рукою. – Лет пять спустя, когда мы после покойного папеньки наследство делили. Заехал к ней, – по-прежнему красота писаная; разве что только располнела в излишестве, не для всех приятном. Обрадовалась, угощение, расспросы, Ванечка, ты… Ну, думаю, вспомним старинку: чмок ее в плечо… Что же вы думали бы, государи мои? Даже пополовела вся – как отпрянет, как задрожит, как зарыдает. «Ванечка! – кричит, – ты! ты! ты! мог так меня оскорбить? так унизить? Да за кого же ты меня принимаешь? Ах, Ванечка! Ванечка! Ванечка! Грех тебе, смертный грех!» – «Клавдия Карловна, – говорю…» – никогда никто ее иначе, как Клавдией Карловной не звал, и братья тоже говорили…

– Это верно, – пробурчал Ергаев.

– Клавдия Карловна! – да ведь было же А она мне гордо и строго:

– Ванечка, из любви к страждущему человечеству, для спасения гибнущего юношества, чтобы утереть слезы отцов и матерей, я, как могла, исполняла долг свой. Но теперь, когда ты взрослый, офицер, жених… Ах, Ванечка! Ванечка! как ты мог подумать? Сколько у тебя братьев, – и лишь ты один дерзнул оскорбить меня так жестоко. А я тебя еще больше всех их любила!.. Да-с!..

– А балаболка эта, златница мексиканская, – переменил тон Жряхов, – действительно нас всех ужасно как дружит… Ведь вот, – обратился он к Ергаеву, – вижу я вас в первый раз, а вы мне уже удивительно как милы. Смотрю на вас, и молодость вспоминаю, и смешны вы мне, и любезны… Только денег в долг не просите, а то – прошу быть знакомым, – все, чем могу… в память Клавдии Карловны… помилуйте! за долг почту! Потому – златницею связан с вами… ха-ха-ха! фармазоны мы с вами, сударь мой, даром, что у меня шерсть седая, а у вас молоко на губах не обсохло. Фармазоны-с, одной ложи фармазоны… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха!..

* * *

Приглашенный в «ведомство» для разноса, – смущенный и трепетный, – стоял я пред его превосходительством, – о каким, черт его побери, превосходительством! – самим Онисимом Авксентьевичем Жряховым. Он меня пушил, он мне грозил, а я чувствовал себя погибшим.

– Нельзя-с! убрать-с! воспретить-с! прекратить-с! – звучали в ушах моих жестокие слова, и чувствовал я, что на сей раз слово есть и дело, и что я уже убран, воспрещен, прекращен.

– Министр-с…

– Ваше превосходительство!

– Не могу-с… Министр-с…

Я чувствовал, что лечу в пропасть. И в этот миг – как солнечный луч спасения – вдруг блеснули мне на жилете его превосходительства золотые блики. И в памяти встали мои недавние дорожные спутники, голубоглазая Клавдия Карловна… Мексиканский доллар! – вихрем промчалось в голове моей, и, вдохновляемый восторгом отчаяния, я заговорил, толкаемый как бы неземною силою:

– Ваше превосходительство! даю вам слово, что впал в заблуждение в последний раз в моей жизни. Предайте его забвению, ваше превосходительство. Я раскаиваюсь. Предайте забвению.

– Не могу-с!

– Ваше превосходительство!

– Не могу-с!

– Ваше превосходительство! Во имя святой женщины, от которой вы получили сию златницу! Ради Клавдии Карловны!

Генерал нелепо открыл рот и онемел.

– Вы… вы знаете? – слабо пролепетал он. Я твердо глядел ему в глаза:

– Наслышан-с.

Долго молчал генерал. Потом – мягко этак, меланхолически и со «слабым манием руки»:

– Ну. на этот раз, так и быть… будем считать инцидент исчерпанным. Но впредь… ради Бога, будьте осторожнее. Ради Бога! ну, для меня, наконец! Для меня-а-а!

– Ваше превосходительство!!!

1900

Предыдущая главаГлава 6 из 60Следующая глава