С самого начала революционного движения семидесятых годов и вплоть до падения «Народной воли» русские офицеры не в малом количестве пополняли собою ряды революционеров. А многие из них играли в революционном движении более или менее выдающуюся роль; достаточно упомянуть имена Лаврова, Кропоткина, Кравчинского (Степняка), Ашенбренера, Штромберга, братьев Рогачевых, Похитонова, Буцевича и других. Ввиду этого, я думаю, читателю будет небезынтересно прочесть отрывки из моих воспоминаний… В этих воспоминаниях я не буду входить в обстоятельства действий партии «Народная воля», а буду касаться их постольку, поскольку это входит в мои личные воспоминания относительно участия в ней офицерства.
Впервые мы вошли в соприкосновение с революционерами и даже вступили в тайное общество осенью 1871 года. Будучи воспитанниками Морского училища (теперь Морской корпус), мы были тогда по возрасту мальчиками от 15 до 17 лет, а по жизненному опыту и политическому развитию вполне детьми, так что вся наша первая революционная деятельность носила характер детски наивный и отчасти комический.
Я лично попал в тайное общество внезапно, совершенно неожиданно для самого себя. Дело было так: осенью 1871 года, будучи 15-летним мальчиком в третьей роте Морского училища, я за какую-то провинность (кажется, за самовольную отлучку) был посажен на четыре дня в карцер под строгий арест. Карцеров у нас было пять, и все они выходили в общую комнату, где сидел сторож, который за приличное вознаграждение отворял нам двери, и так как все пять карцеров обыкновенно были заняты, то мы и устраивали общие закуски (которые доставлял нам тот же сторож), игры, беседы и прочее, — одним словом, вместо одиночного заключения проводили время в веселой компании. Но все это было возможно только после восьми-девяти часов вечера, после обхода офицера. Весь же день приходилось сидеть одному, только изредка переговариваясь с соседом через стенку, а потому мы обыкновенно запасались книгами для чтения.
Но на этот раз мой арест произошел внезапно, и я не успел захватить с собою достаточный запас сочинений Густава Эмара, Майн Рида и прочих, которыми я тогда увлекался. Одновременно со мной был посажен в карцер мой товарищ по роте В. Луцкий (который был старше меня на два года); к нему-то я и обратился утром во время умывания с просьбой дать мне какую-нибудь книжку.
Луцкий посмотрел на меня с серьезным видом и с некоторым пренебрежением в тоне сказал: «Мои книги навряд будут вас интересовать, в них трактуются вопросы политико-экономические; хотите, например, Лассаля?»[60]
Хотя слова «политико-экономические» произвели на меня такое же действие, как слово «металл» на купчиху Островского, а о Лассале я, конечно, никогда ничего не слыхал, но тон Луцкого задел мое самолюбие, и я покривил душою, поспешил заявить, не без краски в лице, что я тоже интересуюсь политико-экономическими вопросами и давно хотел познакомиться с Лассалем.
Луцкий посмотрел на меня с большим сомнением, но книгу дал. Я отправился в свой карцер, сожалея в душе, что обратился к нему, а не к кому-либо другому за книгой и теперь вместо интересного романа должен буду просидеть целый день черт знает с какой книгой. Просить же теперь у кого-нибудь другую было совестно, Луцкий услышал бы и поднял бы меня на смех. И вот волей-неволей я принялся за чтение Лассаля и… читал его весь день и весь вечер, почти не отрываясь.
Я мало знаю книг, которые бы сразу производили такое сильное впечатление на людей, совершенно не подготовленных, какое производили в период семидесятых-восьмидесятых годов речи Лассаля. В этом мне пришлось не раз убеждаться впоследствии во время моей народовольческой пропаганды.
Одним словом, я не прочитал, а проглотил том Лассаля, и во мне произошел как бы какой-то перелом, хотя неясный и неопределенный, но я чувствовал, что что-то неладно, мне как будто было совестно, являлось желание что-то делать, но что? — конечно, я не мог на это ответить. Для пояснения читателю нужно к этому добавить, что большинство неиспорченных помещичьих детей, проведших детство в деревне, с малых лет носили в душе какую-то, хотя и неопределенную, но нежную любовь к народу и всегда были склонны к протесту против насилия и угнетения. Кроме того, наше училище, хотя и привилегированное, дворянское, было проникнуто демократическим духом, и мы вечно вели борьбу с начальством. Все это вместе, конечно, подготовило благоприятную почву.
Прочитав Лассаля, я поделился своими впечатлениями с Луцким. Для него, очевидно, было неожиданным мое увлечение Лассалем, но он был доволен и сейчас же переменил свой тон превосходства на дружеский; стал со мною толковать о прочитанном и обещал дать другие книги. Много с ним мы не могли переговорить, так как его выпустили, а я остался сидеть.
Дня через два-три после моего выхода из карцера ко мне подошел Луцкий и начал говорить о том, что следовало бы устроить библиотеку из хорошо подобранных книг, а также общие чтения с целью самообразования. Мне эта мысль очень понравилась, и я выразил свое согласие и на то и на другое. Тогда Луцкий, немного выждав, спросил меня:
— А согласились ли бы вы принять участие в тайном обществе для подготовления государственного переворота?
Я был застигнут совсем врасплох этим вопросом, я даже не вполне ясно понял, в чем дело. Хотя Лассаль и увлекал меня, но я все еще был, несмотря на свои 15 лет, во многих отношениях вполне наивным ребенком. Будь сам Луцкий постарше, он бы это понял и вместо привлечения меня к тайному обществу предложил бы участвовать в кружке самообразования. Будь я немного опытнее, я бы, конечно, потребовал хотя бы времени на размышление, но мы оба были слишком юны, и Луцкий торопился приобресть нового сочлена в общество.
Меня увлекало и самое слово «тайное», уносившее меня в сферу излюбленных мною романов, и я находился еще весь под обаянием прочитанных вещей Лассаля, и мне казалось, что тут-то я найду разрешение томивших меня вопросов; и льстило моему самолюбию оказываемое мне доверие, но, с другой стороны, я плохо понимал цель и значение этого общества, а также не верилось мне, чтобы мы, дети, что-нибудь могли сделать: и я колебался и не давал ответа.
Не дождавшись ответа, Луцкий стал мне рассказывать, что бывшие недавно исключенными воспитанники нашего училища Лутохин, Чарыков и Юрковский (впоследствии Сашка-инженер) устроили собрание знакомых им воспитанников, на котором они и объявили, что организовалось тайное общество с целью ниспровержения правительства и существующего порядка, для того чтобы освободить народ от угнетения, устроить лучшие порядки в России и вывести народ из его тяжкого и бедственного положения, как это было во время великой французской революции, о которой я кое-что знал, да кроме того читал «Историю французского крестьянина» Эркмана и Шатриана[61] и «Один в поле не воин» Шпильгагена[62]. Далее Луцкий сообщил мне, что это общество между прочим решило привлечь к своему делу воспитанников военно-учебных заведений, что есть уже кружки в артиллерийском, инженерном, Павловском и Константиновском училищах, что и у нас в 1-й и во 2-й ротах уже образовались кружки, а теперь образуется кружок и в нашей роте; что цель образования кружка — устройство общих чтений, самообразование, пропаганда, привлечение новых членов для общества и так далее, что каждый член кружка делает ежемесячные взносы, которые поступают в кассу общества, что делами общества заведуют представители от всех кружков, которые собираются раз в неделю для обсуждения текущих дел, что для решения же более важных вопросов созываются общие собрания из всех членов общества.

Внутренний вид церкви Рождества Иоанна Предтечи при Морском кадетском корпусе
Хотя мои сомнения и не были вполне разрешены его рассказом и убеждением, но на меня подействовало то, что уже образовались кружки в 1-й и во 2-й ротах. Раз, думалось мне, такие взрослые и серьезные люди, как воспитанники 1-й роты, принимают в нем участие, то, очевидно, дело серьезное. А что оно хорошее, в этом я был убежден с самого начала и дал свое согласие Луцкому, хотя и в тот момент ясно не представлял себе, в чем будет состоять этот государственный переворот, ради которого я вступаю в общество, и в чем может состоять наша деятельность.
Когда я дал свое согласие, Луцкий назвал товарищей, уже принятых в кружок. Это были: Луцкий, Паскевич, Кулеш, Уклонский, Воейков, Добровольский[63], Брисецкий и еще один или два. Последние четверо вскоре отстали, и мы остались впятером.
Луцкий был гораздо развитее и начитаннее всех нас; он вообще много читал и работал, хорошо говорил и был чрезвычайно смелый, энергичный и предприимчивый малый, а потому являлся главою кружка и был нашим делегатом. Паскевич был совсем юный, в одних летах со мною, Кулеш — несколько постарше, мечтатель и энтузиаст, а Уклонский, в то время лет семнадцати, был своеобразным Рахметовым. Он постоянно производил над собою всевозможные опыты, например, может ли в течение целой недели ничего не есть, кроме черного хлеба, и выдерживал это испытание твердо, хотя худел, бледнел и страдал головными болями; то испытывал, сколько времени простоит на месте, и так далее, хотя все это как-то не вязалось с его хохлацкой ленью и неподвижностью. Он также любил доискиваться до корня вещей и был педантически честен; например, по его мнению, если бы он дал по ошибке честное слово, хотя бы шпиону, молчать, то должен не отступать от этого, и тому подобное. В двух других ротах были кружки человек по 6–7, так что в общем во всем училище было человек 17–20. В кружке 1-й роты были между прочими Суханов и Салтыков.
Самообразовательная часть нашей деятельности пошла довольно недурно. Мы каждый вечер устраивали общие чтения в роте, на которые приходили кроме нас и другие товарищи послушать, так что иногда собиралось человек 15–20. Читались: Лассаль «Положение рабочего класса», Флеровский, Чернышевский и прочее. Пояснял прочитанное Луцкий, вызывая и направляя дебаты. Помимо общих чтений мы под руководством того же Луцкого составили небольшую библиотеку, и все пятеро усердно принялись за чтение. Густава Эмара и Майн Рида заменили книги по естественным наукам и истории, а из беллетристики Эркман-Шатриан, Михайлов и другие. Мы также мечтали оставить училище и поступить в университет.
Но политическая сторона нашего дела представлялась нам в каком-то романическом тумане. Мы каждый день после обеда собирались в ротном арсенале пить свой чай (это было тогда запрещено, но практиковалось всеми воспитанниками) и в это время вели беседы о будущей революции, которая представлялась в виде организованных восстаний, битв с тиранами, оканчивающихся победой и общим благополучием, но никто из нас не представлял себе, да и не задумывался над тем, на чем будет основано и в чем будет состоять это всеобщее благо, ради которого мы будем воевать. В наших беседах ни разу не было произнесено слово «социализм», очевидно, наш вождь и наставник Луцкий сам еще его никогда не слыхал.
На собрания делегатов Луцкий ходил по субботам (день отпуска из училища), беря с собой иногда Паскевича, а в понедельник передавал нам о том, что там происходило. У меня остались в памяти из его рассказов только два эпизода: на одном из первых собраний был поставлен вопрос: «Идти к революции мирным или бурным путем?» Наши делегаты, конечно, были за «бурный», за что и получили наше полное одобрение. «Какая же революция без сражений?» Это было бы нам совершенно непонятно. Я запомнил этот эпизод, потому что, когда наше общество провалилось, я имел наивность рассказать о нем, вследствие чего и товарищи, и родные не давали мне покоя, чуть что задавая вопрос: «Ну и так, Еспер, мирным или бурным?» Вообще, долго еще после провала нашего общества меня высмеивала вся моя родня (кроме братьев), состоявшая из чиновной бюрократии. Я по молодости и наивности вступал с ними в споры, имея в запасе только несколько прочитанных мною книг. И они очень были рады, что на таком слабом представителе ненавистного им «нигилизма» они могли изощрить свое остроумие и одержать бескровную победу над внутренним врагом. Но и их превосходительства не очень блестели государственным умом и иногда высказывали довольно оригинальные мысли; так, я не могу забыть, как мой дядя, заслуженный инженерный генерал, несколько позже глубокомысленно критиковал политику правительства по отношению к нигилистам: «Оно их казнит и ссылает, — говорил он, — родные страдают, увеличивается недовольство, мальчишки и девчонки воображают себя героями; а я бы попросту сдал их в солдаты и составил из них отдельный батальон; они народ здоровый, смелый, из них вышли бы прекрасные солдаты; а военная служба всякий нигилизм вытравила бы», — заканчивал он, самодовольно оглядываясь. Очевидно, пропаганда моего дяди не пропала даром, ибо через двадцать лет с лишним правительство применило проектируемую им меру к бастовавшим студентам. По всей вероятности, если бы мой дядя был жив в то время, его пригласили бы в министры народного просвещения — устраивать из студентов отдельные батальоны для вытравливания «духа мятежа».
Другой эпизод очень характерен, ибо показывает, какой в то время царил сумбур не только в наших головах, но и в головах наших более взрослых товарищей по обществу, из штатских. Раз Луцкий, придя с собрания, говорит: «Я совсем разочарован в Лутохине; сегодня были горячие споры. Лутохин и некоторые другие предлагали деньги общества употребить на устройство каких-то мастерских, но я и большинство делегатов восстали против этого — тут коммерция какая-то».
По всей вероятности, дело шло о кооперативных мастерских для целей пропаганды. Но ни предлагавшие, ни возражавшие ясно не понимали, как и что надо сделать. Очевидно, это было зарождение одной из тех мыслей, которые через год-два повели молодежь в народ, где многие из них действительно заводили мастерские, особенно в период «Земли и Воли», которые, несмотря на свою кажущуюся неудачу, сослужили немалую службу русскому революционному делу вообще и в особенности рабочему движению, бросив семена пропаганды в действительно рабочую среду и сблизив на реальной почве интеллигента с рабочим.
Но самым торжественным для нас днем было общее собрание членов общества. Мы его ждали с нетерпением и волнением. Наконец Луцкий, придя раз с собрания делегатов, заявил нам, что решено на следующую субботу созвать общее собрание членов общества. Луцкий для большей конспирации и надежности написал адрес квартиры, где должно было происходить собрание, на крошечных бумажках и роздал нам. Я положил свою бумажку в карман и, конечно, не замедлил потерять; то же самое случилось и с двумя другими из товарищей, а это не осталось без последствий при нашем аресте.
Итак, в назначенный день я с квартиры старшего брата отправился по указанному адресу. Ни пароля, ни чего-либо подобного мне не было дано; только раз было сказано, что фамилия хозяина квартиры Махаев.
По мере приближения к месту собрания мое волнение все увеличивалось и увеличивалось, так что когда я подошел к дверям квартиры, то остановился на несколько минут, чтобы собраться с мыслями и сообразить: что я скажу, как войду, и прочее.
Наконец мне показалось, что я все обдумал, и я позвонил… Когда же на мой звонок отворилась дверь и выглянул высокий господин с большой длинной бородой, я совсем сконфузился и на его вопрос: — «Что вам угодно?» — «Ничего», — ответил я, растерявшись.
Тот смотрел на меня, я на него, и оба были в нерешительности. Наконец я вспомнил фамилию и спросил:
«Здесь живет Махаев?»
«Здесь», — отвечал он.
И опять вопросительно посмотрел на меня. Я еще более сконфузился, ибо знал, что о тайном обществе незнакомому человеку говорить нельзя, другого же ничего я не мог придумать; мы продолжали смотреть друг на друга. Сколько времени это продолжалось бы, неизвестно. Очевидно, он в первый раз видел нашу форму и не мог сообразить, кто я. Наконец он, по-видимому, догадался и, пробормотав «а-а-а!», открыл дверь и, обращаясь ко мне, сказал: «Пожалуйте».
Квартира, в которую я попал, была большая — комнаты в четыре. В первой был стол, стулья и скамьи. На столе стоял самовар, стаканы и огромная корзина с сухарями. В это время там было всего человека четыре… Очевидно, я пришел одним из первых. Войдя, я сел на одну из скамеек; бородач, впустивший меня, уже более мною не занимался, остальные продолжали свой разговор, не обратив внимания на мой приход, и я сидел один в этой незнакомой мне обстановке, не зная, что делать, в томительном ожидании. Мало-помалу начал собираться народ, пришли и мои товарищи, всего собралось человек до восьмидесяти, в том числе один артиллерийский офицер; но из военных училищ были только наши, другие почему-то не могли прийти.
Скоро начались дебаты, но мы не только не принимали в них участия, но даже плохо понимали, в чем дело. Там толковалось о каких-то кружках и партиях, обсуждали вопрос о возможности их соединения, ссылались на интернационал, и все это пересыпалось цитатами, терминами и тому подобное; по-видимому, там были члены не только нашего, но и других обществ, и обсуждался вопрос об их соединении. Мы сидели молча и от нечего делать пили чай и усердно ели сухари. Когда же дебаты подходили к концу, кто-то обратился к нам с вопросом:
Ну а как вы, господа, смотрите на этот вопрос?
Мы были застигнуты совсем врасплох, но нас выручил Луцкий, откровенно заявив, что мы еще мало знакомы с этими вопросами и теперь занимаемся более самообразованием; и вот не посоветует ли кто-нибудь из них, какие книги лучше было бы нам читать. Человек десять немедленно принялись составлять нам каталог для чтения, вследствие чего он вышел длинный. Когда каталог был готов, мы ушли, и с нами сразу вышла масса народу, одним словом — шли целой толпой. Тогда полиция смотрела на сходки как на вещь самую обыкновенную.
Я ушел с этого собрания порядочно разочарованным. Я чувствовал себя совсем ребенком, и у меня росло сознание, что не за свое дело мы взялись. Вообще, это большая ошибка, которая не раз повторялась революционерами в прошлые времена — вместо устройства кружков самообразования с места в карьер привлекать молодых мальчиков к революционному делу. Насколько кружок самообразования принес огромную пользу нашему политическому развитию, настолько неуместным было наше участие в тайном обществе. Слишком раннее привлечение малоразвитых мальчиков весьма опасно. Иногда это создает недоразвившихся самоуверенных болтунов, иногда приводит к полному разочарованию и подготовляет будущих ренегатов, а в некоторых случаях и предателей; и даже тогда, когда более талантливые натуры почти детьми попадают в революционную деятельность, им много приходится впоследствии работать, чтобы отрешиться от узких кружковых, принятых на веру взглядов, пополнить свое образование и выработать более или менее правильный критический взгляд.
В училище, как я сказал выше, мы постоянно держались вместе, на общих, устроенных нами чтениях говорили свободно; все это, конечно, не могло не заинтересовать остальных наших товарищей, и в нашей роте стали ходить про нас самые невероятные слухи. Некоторые говорили, например, что мы участвуем в заговоре с целью устроить нечто вроде Варфоломеевской ночи в Петербурге, собираемся-де вырезать царскую фамилию и всех ее приближенных.
Особенно усердно занималась распространением слухов так называемая «бутылочная компания» человек в двенадцать, состоявшая из любителей выпивки и веселой жизни и смотревшая с презрением на всякого, читающего серьезную книжку. Во главе этой компании был Дюбрейль-Эшаппар I, состоявший впоследствии при наследнике престола Николае Александровиче. Эта компания, как мы после узнали, устроила за нами целую систему шпионства и, между прочим, отрядила к нам наиболее начитанного из своей среды (хотя, что совершенно естественно в данном случае, игравшего в этой компании роль пария), Хлопова, родственника Левашева, правой руки Шувалова[64]. Хлопов вдруг почувствовал к нам нежные чувства, стал заводить с нами беседы по интересующим нас вопросам, высказывал сочувствие нашим взглядам и тому подобное. Одним словом, вел себя так, что у нас не раз подымался вопрос, не открыть ли ему все и принять его в кружок. Но, несмотря на нашу детскую наивность и доверчивость, мы инстинктивно ему не доверяли и каждый раз откладывали решение вопроса. Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, не только бутылочной компании, но и докладывал своему родственнику Левашеву, к которому, вероятно, попали и наши потерянные записочки с адресом собрания. По окончании нашего дела Хлопов признался Луцкому в том, что передавал о нас, оправдывая себя тем, что он и его товарищи решили это сделать, чтобы спасти нас.
Мало-помалу впечатление угнетенности и неуверенности в себе, вынесенное из собрания, само собою распалось, и мы с прежним увлечением предались общим чтениям и мечтам о благодетельной революции, долженствующей осчастливить мир. Так все шло спокойно еще месяца полтора. Но вот в начале февраля 1872 года над нами разразилась гроза.
Как-то раз поздно вечером, когда я уже лег спать, ко мне подбежал один из товарищей, очень взволнованный, и сообщил, что Луцкий и Паскевич арестованы и куда-то уведены. Я вскочил… смотрю… у нас в спальне царит небывалое оживление. Все товарищи, разбившись на кучки, о чем-то ведут оживленные разговоры. Я встал и, переходя от одной группы к другой, стал прислушиваться к толкам. Везде, конечно, говорили об аресте Луцкого и Паскевича, но сообщались самые нелепые слухи. Один рассказывал о том, что Луцкий и Паскевич дрались на дуэли; другой — что они оскорбили офицера; третий — что у нас в училище образовалось тайное общество самого террористического характера, что Луцкий и Паскевич — члены этого общества; эти последние толки велись, конечно, среди бутылочной компании. Когда я подошел к ним, то они довольно злорадно посматривали на меня и задавали мне ядовитые вопросы о том, как я себя чувствую и что думаю об аресте Луцкого и Паскевича. Но я не стал пускаться в объяснения с бутылочниками, а, послушав, о чем толкуется, отправился разыскивать Уклонского и Кулеша.
Когда я их разыскал, мы стали обсуждать, как нам быть, так как не сегодня завтра нас тоже арестуют. К нам присоединились еще несколько человек, принимавших вначале участие в обществе, а потом отставших. Эти последние были страшно испуганы, но мы их успокоили, объяснив им, что об их участии никто знать не может и что никто из нас их не выдаст. Сами же мы ни к какому решению прийти не могли, ибо нам невозможно было сообразить, откуда свалилась беда и что известно начальству, а что нет. Но испуганы мы не были, нам тогда все представлялось в розовом тумане, даже арест, ссылка или, как мы думали, каторга. Потолковав о том о сем и видя, что за нами не приходят, мы разошлись, улеглись спать и проспали до утра так же крепко, как всегда.
Но на другой день утром в нашу роту явился ротный командир Изыльметьев, вызвал нас троих — Уклонского, Кулеша и меня — и объявил, что мы арестованы.
В это же время были произведены и в других ротах аресты — в первой и второй, так что всех арестованных набралось до 25 человек, в том числе Суханов, бывший воспитанником старшей (первой). Нас всех рассадили поодиночке в разные места: кого в конференц-зал, кого в карцер, кого в лазарет и так далее. А Луцкий, так тот помещался у директора на квартире.
В первую минуту наше начальство было страшно перепугано и отнеслось к нам весьма сурово. Нам грозили военным судом, ссылкой, каторжными работами, а при нашем отказе давать показания грозили, что отправят нас в III отделение, а что, дескать, там с нами церемониться не будут и применят к нам телесное наказание и пытку. Но все эти угрозы мало на нас действовали, и мы были очень сдержанны в своих показаниях нашему начальству, чем приводили его в немалое бешенство. Но вскоре все это изменилось: нас потребовал к себе тогдашний морской министр, вице-адмирал Краббе.
Но раньше, чем продолжать дальше, я должен сказать несколько слов о самом Краббе, сыгравшем такую важную роль в нашей судьбе.
Краббе был морским министром и любимцем императора Александра II. Он был веселый собутыльник и рассказчик игривых анекдотов, которыми он развлекал и заставлял смеяться даже в самые тяжелые минуты весь двор; он пользовался большой силой: никого не боялся и прочно сидел на своем посту, на котором и пробыл до самой своей смерти.
Краббе был страшный самодур, но очень добрый по-своему человек, всегда заботившийся о своих подчиненных и защищавший их. Для характеристики его чудачества я расскажу здесь факт, за достоверность которого ручаюсь.
В Кронштадте существует морская библиотека, одна из самых богатых в России. И вот кому-то из услужливого начальства пришла богатая идея украсить библиотеку бронзовыми бюстами всех великих князей, начиная с Рюрика. Для осуществления этой патриотической цели была устроена среди морских офицеров официальная подписка со шнуровой книгой, печатями и прочим. И вот, к ужасу всего начальства, один лейтенант написал в этой священной книге нижеследующее заявление: «Библиотека нуждается в хороших книгах, в бронзовых же головах у нас в России недостатка не чувствуется, а потому подписку нахожу излишней», и подписался: лейтенант такой-то. Можете себе представить переполох всего начальства, в особенности в то время. Немедленно было донесено морскому министру, и тот приказал виновному лейтенанту предстать пред его светлые очи.
Несчастный лейтенант со стесненным сердцем, вероятно не раз сожалея о своем поспешном остроумии, отправился в Петербург, и его воображению, конечно, рисовалась неутешительная перспектива путешествия по Владимирке.
Но вот он прибыл в Петербург, подъехал к Адмиралтейству и не совсем уверенно вступил в приемную вельможного министра. О нем доложили и просили подождать.
Он ждет в приемной четверть часа, полчаса, час…

Николай Карлович Краббе (1814–1876).
Адмирал, морской министр (1860–1874)
Наконец открываются двери, входит сам морской министр Краббе в… в одних туфлях! Буквально в одних туфлях, совершенно голый!
Лейтенант уподобляется статуе командора.
А Краббе, нисколько не смущаясь, начинает прогуливаться по комнате, размахивая руками, похлопывая себя по телу и приговаривая: «Вот и я либерал! Вот и я либерал!»; погуляв таким образом минут пять, Краббе остановился и, обращаясь к офицеру, громовым голосом закричал:
— У меня в Кронштадте хоть на головах ходи, а либералов не потерплю! — И, помолчав, прибавил: — Ступайте!
Тем вся история и кончилась, и лейтенант отправился восвояси, очень довольный тем, что отделался только наглядным уроком русского либерализма, как он понимался тогда в высших сферах.
Вот к этому-то чудаку нас и повезли поодиночке. Тут картина совсем изменилась. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривая:
— Ты не бойся, голубчик, я в обиду не дам, я получил от государя полномочие сам произвести следствие.
После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печениями, и, когда затем появлялись грозные Шувалов и Левашев, арестованный был уже вполне успокоен и во время начинающегося допроса мог отвечать обдуманно и сдержанно. Но и во время допроса Краббе зорко следил, чтобы не сбивали допрашиваемого, и, если Шувалов или Левашев задавали вопрос, который мог повести к неудачному ответу, Краббе вмешивался.
Позвольте, ваше превосходительство, я имею полномочия от государя и не допущу, чтобы губили моих мальчиков.
Это немало раздражало и Шувалова, и Левашева, так что во время допроса Луцкого Левашев в сердцах воскликнул:
Помилуйте, ваше превосходительство, да ведь Хлопов совсем другое говорит! — чем и открыл нам, кто донес на нас.
Поддерживаемые Краббе, мы давали показания, говорили много, но, в сущности, ничего не сказали. И ни Шувалов, ни Левашев никак не могли разобраться, революционное ли это общество, или какое-то коммерческое, или просто какая-то ерунда; и чем дальше шел допрос, тем большая путаница появлялась. И настолько были сбиты с толку, что нам потом, сговорившись, удалось придать всему делу довольно оригинальный характер.
Наше начальство, видя мягкое к нам отношение всесильного министра, тоже переменило свое обращение с нами и… из сурового стало отеческим. Помимо природной доброты, Краббе, очевидно, руководился и другими соображениями — ему не хотелось, чтобы царь мог подумать, что в его ведомстве завелась крамола, что послужило бы оружием в руках врагов самого Краббе, а потому ему было выгодно потушить дело. И весьма возможно, что в этом случае ему содействовал всесильный тогда военный министр граф Милютин, так как многие из воспитанников артиллерийского и инженерного училищ принадлежали к нашему обществу, а следовательно, и Милютину было выгодно, чтобы дело было потушено.
Вскоре после допроса у Краббе мы получили возможность сноситься письменно. Училищная прислуга передавала нам друг от друга записки. Я сильно подозреваю, что это делалось не без ведома начальства и по внушению Краббе. Суханову пришла мысль объяснить образование нашего общества влиянием сочинений Максимова о северных промыслах и желанием нашим содействовать развитию Северного края, и мы, сговорившись, показывали в этом направлении (от этого и стали называть наше общество китоловным, а нас китоловами). Как ни нелепо покажется на первый раз такое объяснение, но нам поверили; очевидно, хотели верить, искали повода к нашему оправданию. И действительно, через неделю нас выпустили, и мы уже считались не обвиняемыми, а свидетелями, в качестве каковых нас и опрашивали прокурор и жандармы, приезжавшие для этого в училище. Недели через две после этого всех нас, человек двадцать пять, вызвали в конференц-зал и выстроили во фронт. Минут через десять вошел Краббе в полной форме со всеми орденами и объявил нам, что он приехал прямо от государя, который велел «простить и забыть», но что он, Краббе, от себя наказывает нас на шесть недель без отпуска.
После этого он обратился к нам с речью, содержание которой я, конечно, не могу передать через 35 лет, но суть ее была в том, что мы, на которых казна ежегодно тратит по тысяче рублей на каждого, вместо того чтобы слушать начальство и нашего духовника, взяли себе в руководители «каторжанина Чернышевского» и «какого-то английского бунтовщика Милля» (почтенный Джон Стюарт Милль[65], конечно, был бы весьма удивлен, узнав, что русский министр зачисляет его в бунтовщики) и тому подобных лиц. В конце речи он выразил надежду, что это дело послужит нам уроком и мы найдем себе лучших руководителей.
Затем последовала сцена, которая в наших глазах окончательно уронила престиж нашего начальства. Краббе, окончив речь, обращенную к нам, повернулся к начальству и начал разносить его, не стесняясь в выражениях.
Наш важный, украшенный лентой и орденами директор, инспектор, начальник строевой части и ротные командиры в ответ на грубую и по большей части несправедливую брань только низко кланялись, и чем брань становилась грубее (Краббе умел ругаться), тем поклоны становились все ниже и ниже.
Эта сцена оставила на некоторых из нас неизгладимое впечатление, иллюстрируя весь тогдашний режим: грубость, самовластие и заносчивость перед низшими и рабское низкопоклонство перед высшими.
Матросы, стоящие неподвижно перед ругающим их начальником, не производили на нас такого тяжелого впечатления, как вид этих кланяющихся, обшитых золотом фигур нашего начальства, наших воспитателей, объятых рабским трепетом перед расходившимся временщиком. Какое же уважение могло остаться у нас, молодых мальчиков, не боявшихся министра, к нашему начальству, унижающемуся перед ним? Очевидно было, что и сам Краббе презирал их; его тон с нами даже в последней его речи был не тот, что с ними — нам он не сказал ни одного оскорбительного слова. Если бы он задался целью уничтожить впечатление своего истинно гуманного и вполне педагогического поведения к нам в этом деле и задался целью дискредитировать окончательно в наших глазах тогдашний режим, он ничего лучшего не мог бы придумать, как разыграть перед нами вышеописанную сцену.
В таком же роде, как мы потом узнали, разыгрывались сцены и в других военно-учебных заведениях, но там роль громовержцев приняли на себя начальники училищ, причем начальник инженерного училища, придя в азарт, закончил свою речь такой угрозой по адресу виновных воспитанников: «Я вам говорю, что вас закуют в кандалы и сошлют на каторгу; а если это еще раз повторится, то всех вас исключу из училища».
Спасая нас, Краббе спас и всех других участников этого общества, он не дал Шувалову раздуть дело, и пострадал только Лутохин, который был выслан, и один офицер, уволенный в отставку.
Из других — гражданские лица отделались, кажется, только надзором, а воспитанники военно-учебных заведений — тем же наказанием, как и мы.
У нас в училище был прочитан при общем собрании воспитанников очень длинный приказ морского министра, в котором объяснялось, что агенты заграничного революционного сообщества, не останавливающиеся ни перед какими средствами, стараются всеми способами найти себе сторонников в России. Они проникли и в военные училища и под всякими ложными предлогами стараются увлечь воспитанников этих училищ, в том числе и нашего, что им наконец и удалось, — под предлогом развития богатств России привлечь несколько горячих голов, которые в настоящее время прощены, но впредь прощаться не будут, и что этот приказ должен читаться всем вновь поступающим воспитанникам для предупреждения.
Тем и кончилась официальная сторона этого дела, но началась история среди товарищества.
До этого времени воспитанники училища пользовались весьма широкой свободой; напуганное нашей историей начальство начало вводить новые, более стеснительные правила и усиливать надзор за воспитанниками. Считая нас виновниками этих стеснений, товарищи все более и более раздражались против нас. Сначала это раздражение выражалось только спорами и взаимными упреками. Но вот однажды во время общего взаимного объяснения в курительной комнате в ответ на упреки, что мы не пожалели товарищей, Луцкий заявил: «Если я вижу золото, а по дороге кучу навоза, то не задумаюсь раздавить навоз, чтобы достать золото». Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения; поднялись восклицания: «Они не только наносят нам вред, они еще смеют унижать и оскорблять нас, они не уважают товарищей и производят раскол в роте».
Это были самые страшные обвинения, так как у нас в училище главной гордостью и достоинством считались дружность выпуска и уважение к товарищам: делай что хочешь, но только будь хорошим товарищем, и все тебе простится. Поэтому после слов Луцкого раздражение достигло крайней степени и начали составляться проекты нас избить, и мы серьезно готовились к защите, не желая делать никаких уступок. Но этот проект не состоялся, потому что наши личные друзья, хотя и бывшие против нас в этом деле, не хотели допустить до этого, да и некоторые из посещавших наши общие чтения товарищи открыто приняли нашу сторону, в том числе и П. О. Серебренников, обладавший геркулесовской силой.
Тогда был составлен неким Федоровским проект петиции начальству о нашем исключении. Вся рота была разделена на две части: с одной стороны наша небольшая группа, с другой — все остальные. Проект о нашем исключении обсуждался целую неделю. Главными агитаторами были члены бутылочной компании. Но и наши друзья тоже склонялись к этому для пользы товарищества, как они говорили. Сначала думали исключить всех пятерых, потом решили только двоих, Луцкого и Паскевича, потом переменили Паскевича на меня как, по их мнению, наиболее упорного. Это мне говорили мои личные друзья.
— Мы, Еспер, будем стоять за твое исключение, хотя и любим тебя, так как ты по своему упорству не откажешься от своих завирательных идей. А это поведет к вечным раздорам в нашей роте, самой дружной в училище.
Я думаю, что наши друзья в действительности и не думали о моем и Луцкого исключении, а толковали об этом, чтобы подействовать на нас, с надеждой, что мы первые пойдем на примирение с товарищами и дружба в роте будет спасена.
Наша рота была действительно очень дружная и с самого начала вела упорную борьбу с начальством, так что еще задолго до нашего китоловного дела заслужила репутацию бунтовщиков. Я как теперь помню начало речи директора училища, контр-адмирала (sic! Епанчин был произведен в контр-адмиралы 08.04.1873. — А. Е.) Епанчина, обращенной к нашей роте по поводу одной из историй с начальством:
— Пятьдесят бунтовщиков! Неужели вы думаете, что в Российской империи не хватит силы усмирить пятьдесят бунтовщиков?! Кто не хочет учиться, ступай в университет и отрасти себе волосы…
К концу недели, когда нужно было окончательно решать вопрос и приступить к подписям, ничего не вышло. Никто даже из бутылочной компании не решался первый подписать петицию, всякий чувствовал, что это действительно не по-товарищески, что, как ни объясняй, а все-таки подлость. Так под петицией и осталась одна только подпись Федоровского.
Окончательное поражение бутылочная компания потерпела от Луцкого. В курительной комнате, когда там заседали только бутылочники, предатель Хлопов, подуськиваемый ими, начал провоцировать Луцкого, который был там только один из наших; этот последний, потеряв терпение, набросился на Хлопова и избил его так, что тот ушел в лазарет, и произвел он эту экзекуцию с таким решительным видом, что никто из бутылочников не осмелился вступиться за своего протеже. И с этой минуты бутылочная компания понизила свой голос и прекратила агитацию.
Мало-помалу все успокоилось, мы, разочарованные в нашей политической деятельности, но уже многое понявшие, стали серьезнее относиться к себе и к вопросам общественной жизни и энергично принялись за самообразование; но наше ребяческое китоловное общество оставило глубокий след не только на нас, но и на большинстве из наших товарищей. Интерес к серьезному чтению стал сильно возрастать, уменьшились ухарство и кутеж, и весь выпуск стал как бы серьезнее, за исключением непримиримых бутылочников. Наша история не только не уменьшила взаимной дружбы в роте, но еще более сплотила ее. Борьба с начальством по разным пустякам ослабела, но в серьезных столкновениях наш выпуск так дружно держался, что начальство не решилось применить полностью новые, более суровые училищные правила к нам, а стало применять их постепенно с выпусков моложе нашего.
Из принимавших участие в китоловном обществе воспитанников все пока остались в училище, за исключением Салтыкова, который не хотел идти ни на какие компромиссы и, несмотря на убеждения начальства, вышел из училища и поступил в Технологический институт, и вскоре мы узнали, что он бесповоротно ушел в революционную среду.
В конце 1872 года я и один из товарищей, Л. Хамрат, недовольные новыми порядками в училище, оставили его и перешли в морские юнкера. Мы поселились на своей квартире, ходили в морское училище только на лекции и редко имели возможность толковать с товарищами, так что мне в то время было мало известно, кто из них сохранил сношения с революционными кружками. Я же и Хамрат вплоть до осени 1874 года не встречались с революционерами, хотя у нас и были довольно обширные знакомства среди студенчества. Нас в то время главным образом интересовали вопросы самообразования, и мы мечтали о культурной деятельности, к которой хотели себя приготовить; особенно я, разочарованный первой неудачной попыткой революционной деятельности.