[58]
Пятого сентября 1822 года, в квартире отца моего, в доме Румеля, на углу Среднего проспекта и 14-й линии Васильевского острова, происходило маленькое семейное торжество, по случаю именин матушки. Отец мой, Василий Павлович Митурич, служил в департаменте народного просвещения и очень незадолго перед тем получил место начальника отделение, что делало его и матушку в этот день особенно счастливыми. Собралось много гостей, большею частью сослуживцев отца по департаменту и по морскому корпусу, где он также служил преподавателем. Были и многие родные, в числе которых — Марк Филиппович Горковенко, инспектор классов морского кадетского корпуса.
Вечером, когда сели играть в бостон, Марк Филиппович позвал меня в другую комнату и велел мне принести какую-нибудь книгу. Я был тогда мальчуганом, удивительно маленьким для своих почти девяти лет, но тотчас сообразил, что мне предстоит нечто в роде экзамена, и подал любимые мои «Сказки Эмина». Марк Филиппович, увидев, что я очень бойко читаю, сказал:
Ну, братец, эти сказки ты, кажется, наизусть знаешь! Нет, дай-ко мне другую книжку?
Отец, услышавши это, подал ему только что полученный, новый номер «Вестника Европы».
— Вот, — говорить Горковенко, — тут ты покажешь мне свою прыть!
Я взял книгу и с указанного места прочитал ему половину страницы также бойко, как и «Сказки Эмина». Затем, по приказанию его, прочитал Символ Веры и довольно хорошо отвечал ему на несколько вопросов из таблицы умножения.
— Недурно! — продолжал он, обращаясь к отцу. — А что, Василий Павлович, хотите его отдать теперь? У меня в роте есть вакансия, а с нового года мы его и совсем зачислим?
Матушка, услыхавши это, стала просить оставить меня дома, хоть до нового года, ссылаясь на то, что мне еще в октябре только минет девять лет.
— Ну, как хотите, — сказал Горковенко, — пожалуй оставьте до нового года, а я все-таки его зачислю, а то, до нового года, может случиться, что все казенные вакансии будут разобраны.
Таким образом, участь моя была решена, и с этого дня матушка стала смотреть на меня, как на самого дорогого гостя. Четыре месяца промелькнули счастливо, и незаметно приблизилось 8-е января 1823 года. Последнее время матушка, да и я, глядя на нее, сильно грустили, хотя только что сделанная мне кадетская форма меня несколько утешала. В то время, поступавшие в корпус должны были обмундировываться на собственный счет.
Утром 8-го января, после чая, матушка велела мне надеть кадетскую форму, и вместе с нею и батюшкой мы отправились на Псковское подворье. Там, после литургии, знакомый нам иеромонах, отец Василий, отслужил молебен, благословил меня с приличным наставлением, и надел мне на шею образок, чтоб я не забывал его слов и как можно чаще обращался с молитвою к Богу. Затем, благословила меня матушка и, со слезами простившись со мной, отправилась домой, а мы с батюшкой — прямо в корпус к Марку Филипповичу. Его мы застали в полном мундире и уже в прихожей, собравшимся уходить, однако ж он воротился в свой кабинет, написал коротенькую записку и, отдавая ее отцу, сказал:
— Ну, Василий Павлович, извините, я тороплюсь к директору, — потрудитесь сами сдать его дежурному офицеру.
Пришедши в 4-ю роту, батюшка представил меня по принадлежности, и я, простившись с ним, отправился в 1-е отделение с братом моим старшим Павлом, который уже второй год был кадетом.
Надо сказать, что в то время всех рот в корпусе было пять, и в каждой из них имелось по четыре больших дортуара, называвшихся отделениями. В них помещалось до тридцати человек, в числе коих было пять гардемаринов. Старший гардемарин заведовал отделением.
У нас был старшим гардемарин Кадников. Он назначил мне стол и кровать возле брата, затем заставил меня читать по-русски и по-французски, спросил из арифметики и из молитв, какие я знал, потом велел мне продекламировать какое-нибудь стихотворение, но так как басен и стихов я знал много, то он выбрал из них стихотворение Шишкова: «Красны как пришли денечки»… и проч.
Декламация моя до того восхитила Кадникова, что он, позвав своих товарищей, заставил меня повторить. Все в отделении притихло, и взоры всех обратились на меня. Воодушевленный таким вниманием, я прочитал стихотворение во второй раз с большим еще чувством, громко и отчетливо.
После этого, как со стороны гардемаринов, так равно и кадет, последовали громкие аплодисменты. Некоторые пожелали было, чтоб я сказал еще какое-нибудь стихотворение, но в это время гардемарину Ограновичу принесли пирог от корпусного повара, чем ежедневно награждались дежурные по корпусу, а потому все старшие обратились к Ограновичу, или, лучше сказать, к пирогу, кусочек которого перепал и на мою долю.
— Ну, Петр, — сказал мне брат, когда я подошел к нему, чтобы поделиться с ним моею добычей, — ты теперь неуязвим!
— Как неуязвим, что это значит? — спросил я его.
— А это значит, — отвечал он, — что тебя теперь никто не тронет, не то, что меня, в начале, бывало поколачивали до синяков ни за что, ни про что; не только отнимут все принесенное из дома, но за сопротивление еще отколотят, а на твоей стороне теперь гардемарины и все эти большаки, — увидишь, что до тебя ни один негодяй не посмеет коснуться.
Вскоре пришел Марк Филиппович и, потребовав Кадникова и меня, спросил первого относительно моих познаний, а потом, оборотясь ко мне, сказал:
— Ты будешь во втором классе. Табель выдаст тебе старший отделений… советую учиться прилежно.
Тут забил барабан и нас повели в столовую залу. Не видев никогда такой огромной залы, я пришел в величайший восторг. Действительно, зала эта была едва ли не единственная в Петербурге. Ширина ее позволяла развернутому кадетскому дивизиону проходить церемониальным маршем и по сторонам оставалось еще довольно места для начальства и музыкантов, длина же ее такова, что, стоя на одном конце, при хорошем только зрении, можно было узнать лицо на другом конце залы а, между тем, в ней не было ни одной колонны, так как потолок держится на винтах, подвешенных к стропилам. В мое время, в этой зале обедали зараз все пять рот, а также корабельное училище и морская гимназия, имевшая тогда помещение в зданиях морского корпуса.
Когда все заняли свои места, то по барабану прочитана была молитва и по барабану же мы сели и принялись за обед. Обед состоял, как и обыкновенно в будни, из трех блюд: щей, или супу, соуса и жаркого. Чаще, впрочем, вместо соуса, которого вообще кадеты не любили, давали кашу. В воскресенье и праздники подавалось еще пирожное и на хорах играла музыка. Ужин был постоянно из двух блюд: горячего и каши, или, вместо каши, говядина под соусом. Вообще стол был простой, но сытный; недовольны были воспитанники одной только «говядкой», как они называли жаркое, порцию которого были действительно до того мизерны, что большинство кадет проглатывало их целиком.
По возвращении из залы, Кадников, вручая мне табель, то есть недельное расписание классных занятий, сказал:
— А чтобы ты не запутался, отыскивая классы, я назначил твоего одноклассника Янышева руководить тебя на первое время.
Такая предосторожность была отнюдь не лишней, ибо классные комнаты принадлежали не какому-нибудь классу, а преподавателям, которые постоянно занимались в одних и тех же комнатах, так что нам, во время каждой перемены, приходилось кочевать, или из одной анфилады классов в другую, или из одного этажа в другой. Впрочем, я скоро изучил этот порядок и твердо знал в каком этаже и в какой комнате учил каждый из преподавателей нашего класса.
В два часа, по повестке барабана, мы отправились в классы. Янышев привел меня в самый отдаленный класс верхнего этажа, куда войти надо было поднявшись на три ступеньки и говорит:
— Ну, вот, помни, в понедельник и в среду надо в эти часы приходить сюда, — это класс учителя русского языка, Севастьяна Тимофеевича Ф-а, а после обеда в другие дни недели тут бывает черчение и рисование…
Едва успел он это проговорить, как закричали «Марко, Марко!..» и все бегом бросились на места. Вошел Марк Филиппович, а за ним и учитель.
— Вот, даю вам еще одного ученика, новичка, — сказал Горковенко, указывая на меня учителю, — прошу любить да взыскивать, чтоб вышел добрый малый, — и приказал мне занять место возле Янышева.
Севастьян Тимофеевич Ф., был небольшого роста старичок, весь седой. Знания его, как я узнал впоследствии, были весьма ограничены. Уроков он нам никогда не объяснял, а целый класс, — тогда лекции были по два часа, — или спрашивал, или заставлял нас писать под диктовку, но сам тетрадей наших никогда не просматривал, а поручал просмотр их четверым кадетам, оставшимся в этом классе на второй год, которые и сами не отличались в правописании. Вообще воспитанники не любили этого учителя, и другого названия ему не было, как: «Савоська — пьяная моська». Бывало он, только придет в класс, сейчас же выложит на стол свою огромную табакерку, которая многих избавляла от записи ленивыми, — и начинает вызывать учеников.
— Что, знаешь сегодняшний урок? — Отвечай!..
— Не совсем хорошо, Севастьян Тимофеевич, — говорил обыкновенно вызванный, и, между тем, преспокойно вынимал из кармана грош и клал в табачный сундук учителя.
— Ну, смотри у меня, в следующий класс знать!.. Непременно спрошу! — обыкновенно говаривал тот. Но и в следующее разы маневры продолжались те же и Ф…. уходил из класса всякий раз очень довольный, ибо тавлинка его всегда наполнялась гротами и пятаками. Мы тогда считали эту методу преподавания русского языка отличною, потому что и овцы были целы и волки — сыты.
В перемену классов Янышев привел меня в средний этаж, в класс географии. Тут учитель был молодой человек М…., только что вышедший из морской гимназии. Это был господин, следовавший во всем современности и в преподавании придерживающийся нового метода. Тогда только что вошло в употребление изучать географию пением, и хотя новатору очень трудно было ввести эту методу, по особому взгляду на нее инспектора классов, однако ж его настойчивость восторжествовала в конце концов. Получив желанное разрешение, он вооружился огромною палкой и велел нам петь те реки и горы, на которые будет указывать.
С первого раза пение наше как-то не ладилось, но потом пошло отлично. Кадеты сами разделились на голоса и, следуя палке учителя, орали на все здание:
Обь с Иртышем,
Таз, Енисей,
Лена, Тана, Яна,
Индигирка и Колыма
Проте-ка-кают по Росси-и-и!..
Случалось, Марк Филиппович, запыхавшись, влетит к нам в класс и начнет нас бранить и болванами, и дураками, и олухами за наш рев, который не дает возможности заниматься другим учителям; но так как мы нисколько не унимались, то географию с пением перевели в отдельную залу танцев, где мы могли уже свободно задавать какие угодно концерты.
Не знаю, насколько полезна эта метода, но помню очень хорошо, что когда меня спрашивали назвать отдельно указанную реку, то я должен был пропеть в уме всю песню, начиная с Оби, и только попавши в такт верно называл указанное.
По возвращении из классов, нам роздали по булке из муки второго сорта, величиною с блюдечко; такую же булку мы получали и по утрам, с тою только разницею, что тогда она была нисколько мягче, чем вечером. Не вкусен показался мне этот хлебец.
— А что, — спросил я брата, — дают здесь когда-нибудь чаю?
— Как же, — отвечал он, — поди в умывальную, там стоит курган с водой, — почерпни ковшом и пей сколько душе угодно, вот тебе и чай! Другого нам не дают.
Но, видя, что глаза мои полны слез, он прибавил:
— Э, милый Петя, полно горевать! Через неделю привыкнешь и забудешь об чае.
Слова, его меня мало утешили, мне неудержимо хотелось плакать и, чтоб не заметили другие, я вышел в стеклянную галерею-коридор, соединявший роты и там, на какой-то рухляди, как Марий на развалинах Карфагена, принялся оплакивать свое горе. Однако ж, мороз заставил меня вскоре вернуться в роту, но в то время как я только подходил к двери, оттуда вышел Липкин, кадет пятого класса, и заметив, при свете фонаря, мое измазанное лицо, спросил:
— Митуркин, о чем ты плачешь? Верно тебя кто-нибудь поколотил?
— Нет, так, скучно! — отвечал я.
— Ну, скажи мне правду! — продолжал он… Липкин этот был доброй души воспитанник; обласкав меня, он заставил открыть ему настоящую причину моих слез и сказал:
— Так пойдем со мною! Правда, у меня нет чаю, но есть молоко, которым я с тобой поделюсь.
Я ужасно обрадовался и сейчас же юркнул за ним в людскую подвального этажа. Комната, в которую мы вошли, несмотря на тяжелый воздух, пропитанный запахом кожи, сала и каким-то особенным казарменным смрадом, показалась мне тогда раем.
— Осип Зыков, — вскричал Липкин, — давай молока!
— Сейчас, сударь, — отвечал кто-то, и тут только я разглядел человека, занимавшегося сапожным мастерством, сидя как на троне, на двух поставленных друг на друг табуретах, чтобы быть поближе к огарку на высоком подоконнике. Он быстро спустился, и я увидел пребезобразную фигуру, которую, как я после узнал, кадеты прозвали Иосифом Прекрасным. Подав Липкину молоко, он, обратись ко мне, сказал:
— Ваш тятенька нанял меня к вам в дядьки, а потому, сударь, не беспокойтесь: к побудке завсегда ваше платьице и сапожки будут вычищены и починены.
Утолив здесь свой голод и жажду, и поблагодарив Липкина, я отправился в роту, где уже строились к ужину.
На другой день первые утренние часы мы сидели в классе дьякона Н-о, известного своею необыкновенною силою. Он легохонько ломал пополам пятаки и гривны, свертывал в узлы кочерги, и относительно его силы в корпусе ходили бесчисленные анекдоты. Но, как учитель, он был такой же, как и Ф., заставлял нас также долбить и также никогда ничего не объяснял, ссылаясь обыкновенно на руководство. «Краткая священная история церкви Ветхого и Нового завета, изданная для народных училищ» была так, по его мнению, хороша и понятно изложена, что всякое толкование было излишне.
С ленивыми он большею частью расправлялся сам, говоря:
— Вот, как я дам тебе тумака, так ты улетишь у меня на небеса и сотворишь там чудеса! И «тумак» его каждой спине был очень долго памятен. Мною он был постоянно весьма доволен, ибо вряд ли кто зубрил так усердно, как я, зато священная история до такой степени впилась в мою память, что могу и теперь проговорить ее на память от начала до конца.
Вторые часы была у нас арифметика; преподаватель — Шишкин, отличный математик, превосходно объяснял свой предмет, но был к нам необыкновенно строг и взыскателен. Он редко записывал ленивых, а, по тогдашнему общему обычаю, расправлялся с ними сам. За каждую ошибку полагалась «кокоска» в затылок, приноровленная так ловко, что получивший ее непременно стукался лбом в классную доску. Такие удары, от коих зараз вырастали две шишки, кадеты называли обыкновенно дуплетами. Мне тоже один раз выпала на долю подобная «кокоска», при отыскании общего наибольшего делителя, но дуплет не удался, вероятно из снисхождения к моим летам и росту. Впрочем, благодаря гардемаринам нашего отделения, которые усердно занимались со мною арифметикой, я стал вскоре у Шишкина четвертым учеником по классу.
В первые послеобеденные часы мы были на чистописании у самого свирепого учителя, семидесятилетнего 3-а, вооруженного оселком, на котором он обыкновенно точил свой перочинный ножик. Этот учитель не столько обращал внимание на чистописание, сколько на порядок и тишину в классе, а потому, как только нарушалось спокойствие, он тотчас же награждал шалунов своим оселком, которым и гвоздил по головам направо и налево, приговаривая свою обычную поговорку: «грешным делом, прости Господи!» и эти «загвоздки» надолго оставались в памяти удостоившихся их получить.
Последние часы была история; учитель, старик В., очень любил рассказывать, но говорил так вяло и монотонно, что его почти никто не слушал, при том же он был к нам весьма снисходителен, а потому наша «краткая русская история» шла до крайности плохо.
В среду преподаватели были те же, что и в понедельник, но едва только роздали нам вечерние булки, как закричали: «строиться!» и повели нас в залу для танцев. Тут я увидел учителя М-скаго, тоже старика лет шестидесяти, который едва волочил ноги, а припрыгивать уже никак не мог. Занятия его состояли в выправлении наших ног и в указании нам шассе вперед и назад, и глиссе в бок. Для выправления ног, он изрядно шлепал по коленам, так что мои товарищи помельче сильно морщились и чуть не плакали. Видя это, и желая избежать шлепков, я надумал сам, глядя как учили их, выправлять свои ноги. И вот я начал развертывать свои носки все более и более, в момент приближения моей очереди предстать пред учителем. Наконец, я растопырился до того, что едва держался на ногах. Подошедши ко мне учитель сказал «прекрасно!», закричал музыкантам «играй перегурдим!» и, взяв меня за руки, повлек за собою шассе вперед. Но, от неестественного положения ног, я с первого же шага повалился, и, конечно, ударился бы об пол, ежели б учитель не поддержал меня. Все засмеялись и даже музыка стихла. М-ский, поставив меня снова в надлежащую позицию, взял за руки, и мы с ним, при звуках перегурдима, опять начали шассе. На этот раз оно сошло сносно, но глиссе никак не удавалось, а потому учитель, позвав всезнающего Янышева, приказал ему учить меня отдельно, мне же сказал: «Надеюсь, г. Митурич, что вы, при вашем желании и старании, скоро догоните нас!» Это непривычное «вы» повлияло на меня так сильно, что через несколько же классов я уже отплясывал не хуже Янышева и получил от учителя похвалу.

Воспитанники кадетского корпуса в зале во время урока танцев.
Фото (конец XIX — начало XX вв.)
В четверг я был в первый раз в классе французского языка. Преподаватель, Чижов, мужчина средних лет, с самыми изящными манерами и чрезвычайно деликатный, благородный человек. Его так любили воспитанники, что даже самые отъявленные лентяи, которые у прочих преподавателей ровно ничего не делали, ему исправно готовили уроки. Занятия наши состояли в чтении и переводе французских анекдотов, в изучении слов и начальных грамматических правил. Все это я проходил уже дома, и здесь мне пришлось только повторять старое.
Нередко в начале занятия Чижова в корпусе, учителя-товарищи упрекали его в том, что он никого не записывает за леность.
— Да, помилуйте, господа, кого же я буду записывать, когда все воспитанники готовят мне исправно уроки! — отвечал он.
— Да, знаем мы их, — говорили все, — вот посмотрите, на экзамене они исправно провалят вас, а вы не имеете даже и оправдания, ибо журнал ваш чист…
Однако ж, ожидания их не исполнились: на годовом экзамене, после математики, французский язык в двух младших классах, где только и преподавал Чижов, сошел лучше всех прочих предметов.
Все прочие преподаватели иностранных языков в корпусе были иностранцы: немцы, французы и англичане, коверкавшие русский язык на разные манеры. Замечательно, что с первого урока, некоторые из них становились потехою для воспитанников, в то время как другие, также с первого же разу, умели поставить себя так высоко во мнении кадет, что никому даже и в голову не приходило сыграть с ними какую-нибудь штуку, как ни было это легко при их незнании русского языка.
В пятницу у нас был рисовальный класс; учитель, некто А., — идиот, или, лучше сказать, полоумный господин. Он страшно боялся кадет, и чего только они с ним не выделывали. Бывало, рисовальную кисточку вымажут перцем, нюхательным табаком, словом, всякой гадостью, а он, по привычке своей, обмакнет ее в воду и оближет. И ничего, разве уж очень горько покажется, — выплюнет и что-то проворчит про себя. Если, случалось, зашумят в классе, а он закричит «тише!» — беда ему неминуемая. Все сейчас набрасываются на него:
— Ах, ты сапожник! Это на дворян-то ты так смеешь кричать, пошел вон!..
И он, без всякого возражения, собирает все рисунки, запирает в шкаф и смиренно уходит в табельную, ждать там окончания класса. Раз, наконец, и он вошел в азарт, хотел жаловаться инспектору классов, но его за эту дерзость прокатили по лестнице с третьего этажа, после чего он уже и не являлся в классы. Место его заступил г. Погонкин, очень хороший художник и человек с характером, державший класс в строгой дисциплине, но занимавшийся только с теми, кто имел способности и охоту учиться искусству рисования.
Проходили дни за днями, недели за неделями, и я все более и более свыкался с корпусною жизнью. Наконец, наступили и каникулы. Гардемарины и старших классов кадеты отправились в плавание, в поход, а младшие классы были отпущены по домам. Те кадеты, которые, за неимением родных, оставались в корпусе, были отправлены на лето в Ораниенбаум. Эти два месяца я провел дома очень весело; впрочем, в будни мы почти ежедневно занимались с отцом повторением пройденного, а по утрам ходили с братом к учителю математики М. Н. Божерянову, жившему очень близко от нас и которого отец взял преимущественно для брата, чтобы тот повторил геометрию. На этих уроках и я ознакомился с началами этой науки, и это предварительное знакомство с предметом оказалось мне впоследствии настолько пригодным, что у Шишкина по геометрии я сделался первым учеником.
По окончании каникул, когда пришло время являться в корпус, я-таки порядком поплакал и с грустью в сердце отправился с братом в свою роту.
Скоро однако ж все вошло в свою обычную колею и скучать было некогда, потому что весь день был занят: в пять часов нас будили, в семь — вели в классы, откуда в одиннадцать часов, после двух утренних лекций, приходили в роты и сейчас же начиналось фронтовое ученье. Через полчаса после ученья — обед, а после него в два часа — опять в классы на две вечерние лекции. В шесть часов, после раздачи булок, было: один раз в неделю танцы, один раз — гимнастика, то есть лазанье по вантам на мачту, и один раз — баня. В восемь часов шли опять в столовую к ужину, так что едва поспевали приготовлять уроки, и зачастую готовили их после ужина.
6-го ноября, в день исповедника Павла, был храмовой корпусный праздник. В этот день, во-первых, нас разбудили в семь часов; после молитвы дали по булке из белой муки; потом в девять часов повели к обедне, где после литургиии были проповедь и молебен; после церковной службы все офицеры и учителя отправились к Марку Филипповичу на пирог, куда потребовали и нас с братом. В столовой зале, за обедом, был суп с пирожками, вместо говядины на жаркое — телятина с огурцами, а взамен обыкновенного пирожного — торты с вареньем, из коих каждая была разрезана на двенадцать довольно порядочных порций. На хорах гремела музыка. Говорю: гремела, потому что, на этот раз, участвовал полный хор корпусных музыкантов, в промежутках же между пьесами пели певчие, — хор корпусных кантонистов. Тогда кадет не заставляли петь, а потому во всех церковных службах участвовали кантонисты, считавшиеся тогда лучшими певчими на всем Васильевском острове. В шесть часов вечера нас снова привели в столовую залу для танцев. Тогда не было еще обычая приглашать на вечера посторонних, и даже корпусные дамы не являлись на этот праздник. Присутствовали только: дежурный капитан, пять дежурных офицеров и учитель танцев М-ий, но тут он уже не шлепал по коленам, а с приятною улыбкою составлял пары и распоряжался танцами. Танцы продолжались до девяти часов вечера и в продолжение их нам роздали по яблоку, по нескольку грецких орехов и по горсти изюму, а по окончании их дали нам ужинать, чем и заключился праздник.
Около половины ноября начались экзамены. Первым, и самым главным был — из математики. Экзаменаторами были корпусные офицеры. Я назначен был к лейтенанту Ю-у, который призывал меня к себе на квартиру три раза и больше поил чаем и кормил лакомствами, нежели экзаменовал. Тогда баллов еще не употребляли, а заменяли их простыми отметками: весьма хорошо, очень хорошо, хорошо, изрядно, посредственно и худо. Ю. дал мне отметку весьма хорошую.
По прочим же предметам экзаменовали нас учителя, которые имели обыкновение не показывать своих отметок, а потому узнать их мы не могли ранее, как после святок, при выпуске и переводе воспитанников из, класса в класс.
Святки я провел дома и, разумеется, очень весело. Явившись в корпус, я получил новую табель, в которой мне были поставлены отметки из всех предметов хорошая, и я был переведен в 3-й класс восьмым учеником. По этой табели, как предметы преподавания, так и учителя, остались прежние.
В феврале нас посетил директор корпуса, полный адмирал Карцев, старик лет семидесяти, человек больной, редко выходивший из своей квартиры. К его приходу готовились так, как бы ждали самого почетного гостя. Все учителя и офицеры были в полных мундирах; в ротах все было вымыто и вычищено; одеяла на кроватях были положены новые; нас также нарядили в праздничное платье. Ждали его в классы, однако ж он пришел только к обеду и обошел роты. Все мы стояли у кроватей. По нашему отделению он проходил, ни к кому не обращаясь, но, увидев меня, сказал:
— Какой малютка! Что, ты скучаешь здесь?
— Нет, не скучаю, — отвечал я.
— А хочешь домой?
— Очень бы желал, да ведь до субботы не отпустят!..
— Ну, отпустите его до понедельника! — вымолвил директор, обращаясь к ротному командиру.
Затем, повели нас в столовую, где был улучшенный против обыкновенного стол. Директор попробовал пробу, которая была, конечно, еще лучше нашего обеда и, поблагодарив начальство за порядок, простился с нами. Таким образом, я видел директора, во все два с половиною года пребыванья моего при нем в корпусе, один только раз. После обеда я явился с Иосифом Прекрасным домой, к великому удивлению родителей.
В апреле случилось со мною печальное приключение.
В классах как-то нечаянно разбили мою аспидную доску, а потому, после фронтового ученья, я отправился в табельную, чтобы взять новую.
Надо сказать, что тогда всякий, кто терял какую-либо книгу, или разбивал доску, мог беспрепятственно получить новую, расписавшись в табельной книге, а потом, при выпуске, все сосчитывалось вместе и зараз вычиталось. То же самое было и в ротах: кто разобьет, например, стекло, — распишется только в книге, и так как за это никакого взыскания не полагалось, то считалось стыдом утаить это от начальства. Чаще, впрочем, богатые воспитанники принимали это на себя и расписывались в книге за бедных.
Получив новую доску, я спокойно возвращался в роту, как вдруг бежавший по коридору гардемарин третьей роты, желая задержать другого, догонявшего его, толкнул меня на него, а тот со всего разбега швырнул меня в сторону, и я затылком так ударился об стену, что тут же растянулся. Возвращаясь назад, эти господа увидали, что я лежу в бесчувственном состоянии, тотчас подняли меня и принесли в роту, где приняли во мне полное участие наши отделенные гардемарины: послали сию же минуту за фельдшером, а сами, между тем, беспрестанно прикладывали мне к голове холодные компрессы. Пришел, наконец, старший фельдшер, но все труды его привести меня в сознание остались тщетными. Все пошли обедать, а бедный брат мой до того был огорчен, считая меня почти умершим, что не пошел к столу, и, сидя около меня, горько плакал, но послать к родителям не смел. Ему это строго запретили старшие, чтобы даром не пугать отца и мать, — уверяя, что я очнусь и все пройдет.
Однако ж, все вернулись из залы, а я все лежал, как пласт. Тогда гардемарины уговорили кадета Забудского послать за его братом, который считался хорошим медиком и жил подле корпуса. Сначала Забудский, как посторонний медик, положительно отказался прийти, говоря, что не имеет никакого права распоряжаться в корпусе, где есть свои врачи; но, по усиленной просьбе всех, пришел, велел фельдшеру принести мушку и горчичники, и сам поставил мне на спину мушку, а к ногам горчицу. Это подействовало, и к двум часам я открыл глаза. Все обрадовались, особенно брат, — он плакал, целовал и обнимал меня, точно воскресшего из мертвых. После этого, все ушли в классы, и я остался с неизменным мне Осипом Зыковым, который по приказанию Забудского менял у меня на голове беспрестанно компрессы.
Так пролежал я в роте три дня; и странно, никто не заметил моего отсутствия на занятиях, даже в классном журнале я не был помечен больным. После этого невольно верится, что некоторые воспитанники уходили из корпуса на целые дни, и это проходило им безнаказанно. При этом нельзя не отметить, как велика была сила товарищества в корпусе: ни я, ни брат, не говорили дома ни слова о случившемся, и родители узнали об этом приключении со мною только в каникулы, и то случайно от Осипа Зыкова.
Корпусный праздник этого года прошел тем же порядком, как и предыдущей. Мы веселились напропалую, не предчувствуя, какая гроза готовилась разразиться на завтра.
Чуткие уши некоторых воспитанников слышали еще ночью пальбу и утром сообщили нам об этом. Мы все знали, что пушечные выстрелы означают прибыль воды, но так как подобный явления в Галерной гавани случались не редко, то особенного внимания на это никто не обратил.
Однако ж, когда рассвело, и мы, придя в классы, бросились к окошкам, выходившим на набережную, то увидели зрелище необычайное: наша величественная река бушевала страшно; по ней ходили морские волны с барашками, и вода была значительно на прибыли.
— Господа! — сказал какой-то кадет, войдя в класс, — мост разведен и перевозы прекращены, значит — «язычники не будут». Язычниками воспитанники звали преподавателей иностранных языков, которые большею частью жили на той стороне Невы.
Потом кто-то еще сообщил, что в табельной нет ни одного учителя, — даже и свирепого старика 3-а. Все эти вести расположили нас с какой-то особенной веселости.
Мы немало шутили над проходившими и проезжавшими, с которых жестокий ветер срывал шляпы, шапки, плащи и салопы. Но вот из-за решеток начала выступать на мостовую вода.
С моря дул настоящей ураган, который и останавливал течете реки; наконец вода стала быстро заливать мостовую и разливаться по набережным Невы, Фонтанки и всех каналов.
В одну минуту суда и барки очутились на улицах и площадях. И это казалось тем ужаснее и страшнее, что случилось, можно сказать, мгновенно и неожиданно. Огромные бедствия, причиненные этим наводнением, хорошо известны. В гавани, на Васильевском острове, на Петербургской стороне и в Коломне они были особенно значительны. Сотни людей потеряли в этот день почти все имущество; иные лишились половины своего семейства, другие получили смертельные болезни; наконец, были и такие, которые не находились в это время в столице и, возвратясь, не нашли и следов жилищ своих, унесенных волнами.
Все катера адмиралтейские и дворцовые были пущены в ход по повелению императора для спасения несчастных. Один из таких катеров на наших глазах с величайшим трудом пристал к избе, несомой волнами и снял с крыши несколько человек. Эти несчастные давно уже кричали и простирали руки, моля о помощи.
Видя такую ужасную картину, какое сердце не дрогнуло бы и не пожелало бы от души скорейшего прекращения этого бедствия! Но… в нас не было сострадания к ближнему, мы, напротив, желали, чтобы вода все возвышалась, чтобы нам, подобно кадетам пятой роты, пришлось перетаскивать в верхний этаж самим свои столы и кровати. В этой заботе мы сновали беспрестанно, то к окнам, мимо которых быстро проносились: мебель, бревна, дрова, ладьи, платформы, городские будки, словом, все плавающее, то бежали на галереи любоваться дворами, по которым плавали корыта, ушаты, швабры, бочонки, бочки. Некоторые кадеты начали даже устраивать плот для катанья, но это предприятие, к сожалению их, разрушил дежурный по корпусу капитаны.
Не знаю, каким образом уцелел наш обед, ибо кухня была затоплена водою; нас, однако ж, в обычный час накормили по положению. При этом, к чести кадет, не могу умолчать, что во время стола каждый из нас уделял изрядную часть своей порции, чтобы отдать детям наших служителей, которые сидели на галереях с матерями около своего скарба, дрожа от холода и совершенно голодные, так как из подвального этажа едва только кое-что успели спасти.
Вечерних классов не было, и все, с этой радости, бегали то любоваться рекою, то разливом воды на дворах. И я, безумец, радовался вместе с другими и ни разу не подумал о родителях, которые были, можно сказать, на волосок от смерти. Никогда не прощу себе этой моей беспечности и глупейшего забвения.
Надо сказать, что местность Среднего проспекта Васильевского острова гораздо ниже набережной, так что, в то время, когда около корпуса самое большое возвышение воды не достигало и семи футов, — у дома Румеля вода была девять футов.
Из рассказа батюшки я узнал следующее; в этот день он, по обычаю, отправился в должность, в девять часов утра, но, дойдя с большим трудом, по причине сильного ветра, до набережной, увидел, что переправа через реку невозможна, а между тем из мостовых решеток вода стала уже понемногу пробиваться на улицу. Это заставило его поспешить домой. Кое-как дошел он до Большого проспекта, далее же пришлось ему идти по воде, которая около дома доходила ему почти по колена. Он застал мать в большом испуге. Она была одна: кухарка не возвратилась еще с рынка, а горничная ушла куда-то без спросу. Но приход отца оживил ее; она тотчас побежала на кухню, чтоб захватить чего-нибудь съестного, потом бросила несколько подушек и одеяло на высокую лежанку, находившуюся в спальной, хотела еще кое-что захватить, но вода стала уже вливаться в комнаты, а потому, отец и мать вместе с маленьким моим братишкою взмостились на лежанку. Между тем, вода прибывала все более и более. Бревна и доски, разбив рамы, врывались в комнату и ломали в ней столы, стулья, комоды и прочие вещи. Наконец, вода до того возвысилась, что до поверхности лежанки оставалось не более вершка. Мать в ужасном страхе стала молить Господа о помиловании, отец, в отчаянии, придумывал средства к спасению. Как утопающий хватается за соломинку, так отец, поймав подплывшую к самой лежанке доску, составил план добраться на этой доске, через открытые двери сеней на чердак и там проломать возле лежанки потолок. Он хотел уже приводить этот план в исполнение, как вдруг он и мать услышали над своими головами шорох, будто кто-то отгребал песок на чердаке. Отец с радостью закричал:
— Спаситель!
— Живы ли вы, Василий Павлович? — отвечал голос нашего рисовального учителя Погонкина, который, несмотря на страшную бурю, пробрался из противоположного фаса дома на наш чердак с топором и ломом.
— Прикажете ломать потолок? — спросил он.
— Ломайте! — отвечал отец.
Но, как только он начал действовать топором, штукатурка посыпалась такими кусками, что мать в отчаянии закричала:
— Остановитесь, ради Бога, вы убьете ребенка!
Однако он отбил уже настолько доски, что мог просунуть к отцу лом и топор.
— Вы отбивайте покуда сами штукатурку, вам это удобнее, а я пойду за ручной пилой, — сказал он.
Но теплая молитва матери была услышана…
Отец, сидевший с краю лежанки, увидел первый, что вода начала сбывать, и сообщил об этом матушке. Можно себе представить, как они обрадовались и как горячо благодарили Бога!
Когда вернулся Погонкин с пилою, вода сбыла уже более фута, поэтому вскрытие потолка было отложено, тем более что и в небольшую, пробитую скважину дуло неимоверно. Так отец с матерью просидели на лежанке всю ночь до рассвета.
Утром ветер до такой степени стих, что мост на Неве был уже наведен к девяти часам. В десять часов приехал к отцу его родственник Киреев с шестью подводами, чтобы перевести их к себе; но нагружать подводы оказалось почти нечем. Вся мебель была до того исковеркана, что ее пришлось бросить; набралось вещей всего на две подводы, и то больше подмоченные книги, огромный шкаф с которыми, каким-то чудом уцелел.
Через два дня после этой катастрофы нас отпустили, и батюшка, по желанию моему, пошел показать нам полное разрушение нашего прежнего жилища.
Подходя к Среднему проспекту, я перестал даже узнавать столь знакомую местность: ни одного забора, ни одних ворот не уцелело, все было снесено, а дома стояли с выбитыми, или разбитыми рамами, — некоторые с сорванными крышами, — другие в развалинах, — точно после пожара.
Грустно было смотреть на эту картину разрушения, и мы поспешили ее оставить.
В доме Киреевых, где помещались теперь мои родители в отдельной, небольшой квартире, вода произвела также разрушения в подвальном этаже, где находились кухня и прачечная хозяина, но мы нашли их почти уже исправленными, между тем, как бедному Румелю трудно было поправиться и в несколько лет. В особенности жалел старик своего сада, вконец загубленного водою.

Наводнение в Санкт-Петербурге (XIX в.)
Орест Кипренский
Из полученной 8-го января табели на 1825 год, я узнал, что переведен в четвертый класс, четвертым по успехам учеником. Преподаватели остались прежние, за исключением О-а, место которого по русскому языку заступил статский советник Г-в. Этого учителя все называли Тредьяковским, вероятно потому, что говорил он всегда на распев. В ответ ему и воспитанники чуть не пели.
— Федор Васильевич, здравствуйте, здравствуйте! — стройным хором встречал его весь класс.
— Шильнички, мыльнички, здравствуйте, здравствуйте! — отвечал он на это приветствие.
Теперь, получив вместе с чином генеральскую витушку, он очень был доволен, когда кадеты величали его превосходительством.
Мы проходили у него синтаксис, но каким-то особым образом. Например, он спрашивал:
— Ну, милый мой, скажи мне, как древние определяли добродетель?
— Проведут прямую линию, окрасят ее с обеих сторон и полагают на одном ее конце скупость, а на другом — глупость, — то средняя точка этой линии представить добродетель, — отвечает вызванный.
— Прекрасно, — говорить Г., — а почему же это так?
— Кто равно удаляется от скупости и глупости вашего превосходительства, тот есть добродетельный человек, — поясняет ученик.
— Чудесно! — вот тебе, милый мой, и заключение силлогизма, — добавляет учитель.
Такими-то мудрыми и поучительными примерами напичканы были наши тетради.
У этого преподавателя была еще одна слабость: он чуть ли не родился в корпусе, а потому очень любил рассказывать истории этого заведения. От воспитанников других классов мы уже знали его рассказы о том, что на месте корпуса прежде был сахарный завод, за какую цену он был куплен казною при императрице Елисавете Петровне, и как основан был тут потом морской кадетский корпус.
Пользуясь этим, один из коноводов класса, некто Воейков, и говорит раз:
— Господа, надеюсь, что силлогизмы всем надоели, — будем его занимать сами? Во-первых, если он придет к нам в ударе, то есть в хорошем расположении духа, — начнем деликатным образом с сахарного завода, а если нет, — то я первый подаю ему свое сочинение в стихах; разбор их займет с полчаса, ну, а потом кто?
— Я, — откликнулся Безумов, — он задал мне басню Крылова, — надеюсь угостить его минуть на двадцать.
— А у меня сочинение в прозе, — говорит Саломахин, — да такое, что он его и в час не раскусить.
Приходить Г., явно не в духе. Должно-быть шильнички-мыльнички сильно огорчили его в первые часы. О сахарном заводе нечего было и вспоминать…
— Ваше превосходительство, вы приказали мне написать сочинение, — говорить Воейков, — и я написал, в стихах…
— Вот уж стишков-то ваших я сильно недолюбливаю, — морщится Г., однако берет тетрадь и читает громко:
Ветер дует мимо классов,
Соловей свистит дугой,
По тропинке дедка Власов
Бредет к речке за водой…
— Что за дичь написал ты, неразумная голова! Как же ветер-то у тебя дует мимо классов?
— Да так, Федор Васильевич, — вот мы сидим теперь в классе, а ветер дует вдоль набережной, — отвечал Воейков.
— Очень разумно! — продолжал Г., — ну а соловей-то — «свистит дугой»?
— Подымет голову и свистит, а звуки, но тяготению земли, принимают фигуру дуги — параболы…
— Глупая ты голова! Вот, как покажу я эти твои стишки Марко Филипповичу, так он такую тебе выпишет параболу, что до выпуска не забудешь. Чтобы писать стихи, надо иметь для этого особый дар, а кто, не имя его, пописывает их, тот все равно, что попивает, сиречь пьянствует. Пошел, возьми свою тетрадь! Да и впредь прошу всех не подавать мне стихов!..
Выходит Безумов.
— Вы приказали мне, — говорить он, — приготовить басню Крылова.
— Так, ну, говори!
— Беда, коль пироги начнет печи пирожник, а сапоги точать сапожник…
— Врешь! — кричит Г., — вот я скажу, так будет беда, — и он начинает басню сам.
— Да, ведь, и я тоже говорю, — ваше превосходительство, — говорит Безумов.
— Нет, безумная голова, у тебя нет беды!.. Ну, говори?
Безумов опять по-своему. Начинается хохот. Г. опять с жаром декламирует, а время между тем идет и обещанный десять минуть Безумов действительно утягивает.
Наконец Саламахов подает сочинение. Г. читает:
— «История Морского кадетского корпуса, написанная с рассказа товарища, который слышал ее от очевидца основания этого заведения его превосходительства Федора Васильевича Г-ва».
— Да ты, мой милый, хронологии-то, как видно, совсем не знаешь? Ну, как же мог я быть очевидцем, как это событие было более чем за семьдесят лет назад, а мне теперь всего только пятьдесят пять лет от роду?
Подобных закорючек Саламахов наделал много, и верно достиг цели: с сочинением его Г. провозился до окончания класса…
Но довольно о преподавании и преподавателях моих классов. В остальных, за немногими исключениями, было то же самое, ибо все учителя, кроме иностранных языков и закона Божия, были воспитанники одной и той же морской гимназии, которая снабжала корпус хорошими математиками и весьма плохими словесниками. Неуспех происходил еще и от того, что корпусное начальство, по причине весьма ограниченного учительского пенсиона, держало учителей на службе до глубокой старости, или до самой смерти. Такое же сострадание оказывалось и взрослым воспитанникам. Так, например, со мною в классе было до пяти кадет, которые по три раза «оставались в точке», по корпусному выражению, т. е. сидели по три года в классах. Они давно уже брили бороды, и каждому было не менее двадцати лет, а, между тем, они-то и были главными коноводами во всех дурных предприятиях.
Взыскания полагались: за леность в математике — розги, а, по прочим предметам, оставляли в обед на хлебе и супе, ставили за «голодный» стол, где пищей служил только хлеб с водою, вписывали на черную доску, сажали на праздники в карцер, и, наконец, надавали серую арестантскую куртку. Но все эти наказания мало действовали, ибо стыд и совесть были сильно забиты, а физически никто не страдал: всем этим лентяям товарищи их по классу исправно выносили из-за стола части своих порций; кроме того, кто имел деньги, мог свободно купить себе, чего пожелает, а неимущих кормили богатые.
Физическое воспитание кадет было чисто спартанское. Не говоря уже о ротном командире, каждый отделенный офицер имел право сечь, сколько душе его было угодно, и при этом со стороны воспитанника считалось позором просить прощения или кричать от боли. Иной выдержит двести розог, все пальцы себе искусает, но ни разу не пикнет. Гардемарины за провинность били, большие кадеты колотили и обижали маленьких, словом в полной мере преобладало кулачное право. Жаловаться было еще хуже, — отколотят вдвое.
Отделенные офицеры, обязанные дежурить по лазарету и по корпусу, дежурили в роте по неделям, а потому в роту являлись только утром, чтобы разбудить кадетов и отправить в классы, потом приходили к обеду и, наконец, к ужину и перекличке. С уходом офицера, после девяти часов вечера, уходили и кадеты, охотники до приключений, — одни домой, другие в театр, а некоторые «на фуражировку». «Фуражиры» имели даже свои костюмы, например: барин, барыня и лакей идут на Невский в магазин и пока барыня выбирает и торгуется, барин и лакей весьма ловко воруют.
Драки между кадетами случались нередко. Иногда дрались между собою целые роты, а раз даже была генеральная драка двух корпусов: Морского и Горного. Как-то случилось, что воспитанников обоих заведений привели в одно время играть на Смоленское поле. Дело начали маленькое, затрагивая друг друга. Наши кричали:
— Горные, задорные!
А те им:
— Морские, воровские!
Пошла перепалка. За маленьких вступились большие и, таким образом, произошла общая свалка, которую офицеры никоим образом остановить не могли, пока сами кадеты не прекратили ее.
С этого побоища многие вернулись с пробитыми головами и разными ушибами, но никому, никогда — ни полслова! все было шито-крыто.
Одевали нас в куртки такого сукна, которое с ворсом было не менее полутора пальца толщины; и эта одежда служила нам одинаково, и летом, и зимою. Ежедневное же наше платье было всегда в лохмотьях и заплатах, кроме тех воспитанников, которые носили собственное платье.
Существовали различный и своеобразный моды. Например, «старины», т. е. те, которые сидели в корпусе по десять, или около того лет, расставляли свои брюки внизу клиньями, так, чтобы ими были закрыты носки сапогов; кроме того, у каждого из них был кожаный пояс с бронзовыми левиками и цепочкою. Другие же, вместо прямых бортов пуговиц, нашивали их, как у гвардейцев на лацканах, и на все это самодурство никто не обращал ни малейшего внимания.
В залу, в классы, и особенно в баню, не смотря на значительное расстояние, водили зимою по дворам и открытым галереям без шинелей, которые берегли и выдавали только увольнявшимся в отпуск. Известные места отстояли от рот довольно далеко, и для этого, зимою, в ночное время валялись в прихожих несколько старых, холодных шинелей, до того изорванных и испачканных, что не только надеть, но и взглянуть на них было тошно.
Фронту учили старые кадеты, возведенные в звание ефрейторов, которые, согласно тогдашним военным обычаям, колотили учащихся вдоволь, и по щекам, и по зубам, и все смотрели на это, как на самое необходимое при обучении фронту.
Я описал всю черную сторону нашего заведения, которое считалось первоклассным, и по своим финансовым средствам было далеко выше второклассных или, так называемых, — средних учебных заведений. Что же было тогда у них, трудно даже себе и представить! Помню только одно; когда в 1826 году все наши «старины», отъявленные лентяи, были переведены в Дворянский полк, то большая часть из них сделаны были там учителями!
Но, довольно об этом!
В день апостола Марка, 25-го апреля, отец пошел поздравить Марка Филипповича Горковенко с днем его ангела. У него застал он много гостей, в числе коих был и Николай Бестужев. С этим последним отец часто встречался и у Задальевских, и у Носковых, а потому они сошлись, как знакомые, и Бестужев, поздоровавшись, сказал, указывая на Горковенко:
— Что это, Василий Павлович, вы не жените этого лысого? Ведь он скоро останется совсем без волос!
— Нам с вам нечего об нем хлопотать, — отвечал отец, — он уже сам позаботился о себе.
— Как, у него уж есть невеста, ах он лысый! Пойду сейчас разбраню его!.. а ведь мне, своему приятелю и товарищу, — ничего не сказал,
— Нет, — продолжал отец, — теперь не говорите, сконфузите: он разговаривает с князем Шихматовым.
— Как, опять новость!.. Так неужели он посватался на княжне?
— Да, — отвечал отец.
Тут разговор прекратился, потому что пригласили всех к столу. После закуски, или, лучше сказать, после целого обеда, когда вей стали откланиваться, Марк Филиппович сказал отцу:
— Останьтесь, Василий Павлович, на пару слов.
По уходе гостей, он пригласил батюшку в кабинет и говорит:
— Мне давеча Бестужев предложил по секрету: не хочу ли я быть членом комиссии для улучшения государственных дел, куда предварительно приглашаются лица, желающие и могущие принести пользу. Впоследствии, говорит он, эта комиссия разделится на комитеты, в коих, по его предположению, я могу быть полезен по части учебной и педагогической. Заручившись моим согласием, он обещал внести имя мое в общий список уже многих лиц, туда вписавшихся.
— Да как же это, — сказал отец, — составляется такая важная комиссия без высочайшего указа?.. Тут что-нибудь не так и вы напрасно дали свое согласие на внесение вашего имени в список. Ходят темные слухи о каком-то тайном будто бы заговоре, — не знаю в какой степени эти справедливо, — но, мне кажется, надо во всяком случае быть осторожным.
— Да, ведь покуда не обозначится эта комиссия явно, я, конечно, не буду участвовать ни в каких собраниях, — сказал Горковенко.
На этом разговор кончился, но не прошло и года, как Марк Филиппович чувствительно поплатился за то, что его имя стояло во главе списка. Конечно, он оправдался, но внезапный арест и осмотр квартиры жестоко его взволновали; тем более, что незадолго до этого он только что женился на княжне Шихматовой.
К отцу в дом иногда захаживал иеромонах Невской Лавры Мефодий, приходившийся матушке как-то родственником, — человек очень ученый и красноречивый. Впоследствии он был архимандритом и ректором, кажется, псковской семинарии. 5-го сентября он также пришел поздравить мать с днем ее ангела и, говоря о бывшем в прошлом году наводнении, рассказал нам:
— Масса народа суеверно думает, что такое страшное несчастье посетило столицу не даром, и что оно предвещает какую-нибудь беду, еще большую. Старики при этом вспоминают 1777 год, в который, перед самым рождением государя, Петербург потерпел также сильное наводнение; это наводнение повторилось, хотя и в меньшей степени, в год его восшествия на престол. Эти-то почти забытые случаи и внушают народу тревожное ожидание какой-то печальной перемены в судьбах Того, в ком привык он видеть хранителя своих судеб. Кажется, это мнение народа разделяет и сам император: как бы в предвидении какого-то несчастья, все мысли его получили грустное направление, которое еще более поддерживается в нем болезнью супруги. Доктора, истощив все пособия медицины, не находили для императрицы Елисаветы Алексеевны другого средства поправления здоровья, как южный климат, и местом пребывания ее избрали Таганрог. Император, желая лично обозреть, что сделано для спокойствия его супруги, назначил на 1-е сентября свой отъезд из столицы. Вместо Казанского собора, где он имел обыкновение молиться перед отъездами из Петербурга, он, на этот раз, назначил Невскую Лавру и еще 30-го августа, посетивши монастырь, сказал митрополиту, что 1-го. сентября, в четыре часа утра, желает отслужить молебен пред гробницею св. Александра Невского. Он приехал к нам, действительно, ровно в четыре часа утра без всякой свиты. Я участвовал в служении с другими иеромонахами и не мог не видеть, с каким благоговением молился государь, стоя почти весь молебен на коленях. Во время чтения евангелия он приказал положить оное к нему на главу. На другой день утром, когда я был у митрополита по делам службы, приехал флигель-адъютант и вручил владыке 500 рублей, присланные государем для братии. На вопрос высокопреосвященного, в каком состоянии оставил он его величество, посланный отвечал: «В весьма грустном. Всю дорогу был печален и молчалив. На Пулковской горе приказал остановиться, и стоя в коляске на ногах, долго и уныло смотрел на столицу, как бы навеки прощаясь с нею».
Так кончил Мефодий свою речь и слова его глубоко запечатлелись в моей памяти, тем более, что вскоре после этого отец прочитал в газетах о путешествии императора по Крыму и о возвращении его величества в Таганрог с лихорадочными припадками, которые с 6-го ноября стали постепенно увеличиваться.
В исходе ноября, как теперь помню, сидели мы в рисовальном классе, когда пришел дежурный по корпусу офицер Шпицберг и увлек с собою учителя нашего Погонкина. Все мы видели, как сгруппировались преподаватели в одном из классов и о чем-то говорили, должно быть печальном, потому что многие из них даже плакали. Это, однако ж, осталось для нас секретом, но на другой день и нам сообщена была горестная новость, что 19-го ноября не стало всеми любимого монарха.
Последовала присяга императору Константину, его отречение и присяга вновь императору Николаю I. Наступило и 14-е декабря.
В этот день отец, по обычаю, пошел в свой департамент, но, дойдя до Петровской площади, увидел там гвардейские полки и множество народа. Это заставило его вернуться назад и обойти площадь Адмиралтейским и Крюковым каналами и Большою Морскою, но, выйдя на Вознесенский проспект, ему вздумалось пойти опять на площадь, чтоб взглянуть, как он полагал, на парад. С трудом пробрался он сквозь густую толпу народа вперед. Это было в тот самый момент, когда император передавал своего царственного сына, будущего наследника, на сохранение верным ему преображенцам. Видя это и слыша разговоры толпы, отец понял, в чем дело, и ему невольно пришла на мысль комиссия для улучшения государственных дел и Бестужев. А потому, подобру-поздорову, поспешил он темь же путем к дому, и выйдя уже на Галерную улицу слышал пушечные выстрелы.
Весть о бунте дошла и до нашего корпуса. И вот, вся мелкота нашей роты, не понимая даже слова «бунт», со страхом и трепетом направилась к канцелярии, посмотреть, как бунтует стоявший там всегда гвардейский часовой. Мы подкрались к коридору, где стоял павловец, и из-за угла стали пристально смотреть на него…
— Что вы на меня так воззрились, — вскричал вдруг солдата, — вот я вас!.. — и стукнул об пол прикладом…
Мы во всю мочь пустились бежать в роту, где и уверяли всех, что солдата до того разбунтовался, что чуть не убил нас прикладом.
Весною 1826 года, когда я был уже в пятом классе, не помню хорошенько, но, кажется, в апреле приехал к нам в первый раз государь император. Не будучи никем узнан, он поднялся по парадной лестнице во второй этаж и прошел в приемную залу. Там дежурный сержант, то есть гардемарин в тесаке и фуражке, встретил его величество и спросил:
— Кого вам угодно видеть, ваше превосходительство?
— Я хочу видеть классы, — сказал император.
Из этой залы двое дверей вели в две отдельный анфилады классов. Сержант отпер одну из них, и государь услышал шум, крик, гвалт, увидел беганье по столам, игру в чехарду, драки, — словом остановился пораженный и с гневом спросил:
— Где же ваши учителя, где офицеры?
В эту минуту запыхавшись вбежал помощник директора И. С. Сульменев и начал рапортовать его величеству о благополучии заведения.
— Вижу, вижу, — сказал государь, — в каком благополучии вы пребываете!
Затем явились и дежурные: ротный командир и офицер, а за ними и инспектор классов. Учителя также пробрались в классы и успели предупредить воспитанников о прибытии в корпус его величества. Это было уже более как в четверть третьего часа, тогда как классы должны начинаться ровно в два часа, но преподаватели наши имели привычку сидеть в табельной минут пятнадцать, двадцать, а иногда и целых полчаса. Надобно сказать, что в это время, на место адмирала Карцева, назначен был директором корпуса вице-адмирал Рожнов, но так как он был командирован осмотреть корабельные леса в Архангельской губернии, то заведением временно управлял И. С. Сульменев.

Здание Морского кадетского корпуса
Когда все пришло в порядок, его величество пошел по классам. У нас не было учителя истории Струковского, который умер еще в январе месяце, а потому на вопрос императора:
— Чей это класс?
Кадет Исевич, длинный, высокий, худой, отвечал:
— Покойника Струковского, ваше императорское величество!
Государь улыбнулся и сказал:
— А, здесь и покойники учат!
В следующем классе его величество обратил внимание на одного из наших «старин» с ремнем, левиками и расставленными внизу брюками. Он вызвал его вперед и в удивлении воскликнул:
— Это что за форма?
Далее попался на глаза его величеству один воспитанник в заплатах и лохмотьях, и он при этом изволил заметить:
— Так не одевают и арестантов!
Прошедши весь ряд классов, император спросил:
— А там что?
Сульменев отвечал:
— Танцевальный класс, ваше величество! Но когда отворили дверь, то государь увидел там священника и сказал:
— Так у вас священники учат танцевать?
Ошибка эта случилась оттого, что не успели предупредить его величество, что танцевальный урок бывает всегда после вечерних классов, а по утрам здесь постоянно занимается священник с двумя параллельными классами, для которых нет другого достаточно вместительного помещения, кроме этой залы.
Осмотрев музей и библиотеку, государь обошел роты и там нашел много беспорядков. Сбросив тюфяк с одной кровати, он увидел хранившиеся под ним: сало, свечи, коньки, веревки, гвозди и бутылку с ваксой, хорошо еще, что не с вином, а то и это по временам бывало. На все это его величество только указывал, говоря:
— Это что?.. Это что?
Проходя обратно через столовую залу и музей, император, дойдя до конференц-залы, спросил приказную книгу и собственноручно написал приказ. К сожалению, я помню только окончание его:
«…одеть и обуть прилично, вымыть, выстричь, выбрить, дать бодрую осанку и молодецкий взгляд».
На другое утро после этого у нас в корпусе явились уже новые порядки: нам роздали праздничное платье для вседневного употребления и были сняты мерки для постройки нового.
Дежурство по корпусу было отменено, а взамен того дежурство по ротам установлено было, вместо недельного, ежедневное, так что офицер обязывался безотлучно быть при воспитанниках целые сутки. Таким образом, за порядком в классах стали следить все пять дежурных офицеров. Учителя, к нашему сожалению, стали являться в классы по барабану. Покойники заменены были живыми преподавателями. Наши «старины» должны были проститься навсегда с своими ремнями и левиками. Всех нас буквально вымыли и выстригли, а рослых и выбрили. В ротах и классах явилась чистота, какой прежде не бывало. Строго, под угрозой сотни розог, наказано было под тюфяки ничего не класть и в столах, кроме казенных вещей, ничего не иметь. Сапоги даже выдали новые, так что ножных пальцев теперь ни у кого не было видно. Словом, гром грянул!..
Для обучения фронту прислали солдат-саперов, народ молодой, из кантонистов, грамотный, который выражался всегда учтиво и фигурально, например:
— Господа-с, не резонировать, не фантазировать, и через то порядка службы не нарушать! — Господин Воронов-с, — не толкаться! Вы толкнете сего, сей толкнет оного, и через это повалится весь род человеческий!
Или:
— Господа-с, старайтесь подаваться корпусом вперед, но не упираясь на оное!.. Как можно, господа-с, во фронте смеяться! — Это величайший грех и преступление против дисциплины и военного порядка!
И преступники, действительно, строго наказывались за этот грех, но несмотря на это, при следующем ученье, снова впадали в то же преступление. Впрочем, надо отдать справедливость этим солдатам: мастера своего дела! В короткое время они так искусно нас выправили, что в следующем году на майском параде мы были нисколько не хуже других корпусов, и во время церемониального марша заслужили от императора похвалу:
— Хорошо, моряки!
В этот год, по случаю большого ремонта корпуса, каникулы начались в половине мая и я был отпущен домой до 1-го сентября. Гардемарины и кадеты, которым некуда было ехать в отпуск, переведены были в особо для того нанятый огромный дом между 9-й и 10-й линиями по Большому проспекту. Я очень сожалел, что не попал в кампанию, впрочем наш пятый класс весь остался, только шестой и гардемарины отправлены были в начале июня в море, кадеты в Маркизову лужу, как называли тогда моряки часть Финского залива от устьев Невы до Кронштадта, а гардемарины — на эскадру, назначенную для крейсерства в Балтике.
Каникулы я провел дома очень приятно, но они были так продолжительны, что я, наконец, рад был их окончанию. Явившись в корпус, я узнал много нового: директором корпуса, вместо вице-адмирала Рожнова, который получил другое назначение, определен был известный кругосветный мореплаватель И. В. Крузенштерн. Морская гимназия уничтожена. Корабельное училище переведено от нас в здание адмиралтейства, где и поставлено во главе вновь сформированного учебно-рабочего экипажа. Все наши роты переформированы, гардемарины назначены в одну роту под названием гардемаринской, кадеты распределены были в три роты по классам и возрастам, и, наконец, самые маленькие были отделены в 4-ую роту, под названием «резервной» или малолетней. Туда, по моему малому росту, назначили и меня с званием фельдфебеля. Малолетняя рота в здание корпуса еще не переводилась и пока оставалась в наемном доме.
Когда я явился туда, то дежурный офицер объявил, что мне дозволено посещать классы моих товарищей, но не иначе, как тогда, когда рота перейдет в здание корпуса, а до тех пор, около двух месяцев, я должен заниматься один, чтоб не отстать от товарищей. Исполнить это было бы для меня очень трудно, если бы в ротном командире малолетней роты князе Сергее Александровиче Шихматове не нашел я второго отца и превосходного руководителя моих занятий. Он был капитан 2-го ранга гвардейского экипажа и воспитывался в морском кадетском корпусе, но и по выходе из него мичманом в 1800 г. продолжал неусыпно заниматься науками и иностранными языками. Он достиг того, что свободно владел, как новейшими языками: французским, немецким и английским, так и древними — греческим и латинским. В глубоком же знании славянского языка, которого постиг все тонкости, могли с ним сравниться, разве только немногие из тогдашних филологов. Он рано возымел склонность к поэзии и стихи его удостоены были лестного внимания блаженной памяти императора Александра I, выразившегося в пожаловании ему пенсии по 1500 р. в год с переводом его в гвардейский экипаж. В 1809 году Российская Академия избрала князя действительным членом, а в 1811 году, при учреждении «Беседы любителей русского слова», он поступил и в это общество с тем же званием. В том же году, при учреждении императорского Царскосельского лицея, князь был приглашен занять место инспектора этого заведения, но уклонился от такой чести и остался в прежнем звании ротного командира морского корпуса. Впоследствии Академия, в вознаграждение его литературных трудов, присудила ему большую золотую медаль с надписью: «Отличную пользу Российскому слову принесшему». Наконец, в 1824 году он был высочайше назначен членом главного правления училищ, с составлением при прежних должностях. Такая награда, при его чине капитан-лейтенанта, в тогдашнее время была беспримерна.
Князь Сергей Александрович был самый ревностный христианин; он не скрывал, в угождение Mиpy, своей привязанности к церкви и уважал лиц духовного, и в особенности монашеского, звания. Для детей своей роты он был отличнейший воспитатель, наставник и педагог; деятельность его была по истине изумительна: с утра до вечера он был с своими питомцами, или в роте, или в классах; в конце каждого месяца он экзаменовал всю роту, знал недостатки каждого воспитанника и старался исправить их; он руководил преподаванием учителей и занятиями воспитанников; он научил нас молиться. Каждую субботу он опрашивали следующее воскресное евангелие и объяснял нам его значение; молитв церковных мы изучили много и умели перевести каждую из них на русский язык. Ежедневно утром и вечером читались вполне все утренние и вечерние молитвы, который, по истечении года, почти все воспитанники знали наизусть. В праздничные дни, перед обеднею, читались акафисты Спасителю или Божьей Матери; они и до сих пор остались твердо в моей памяти.
И замечательно, что все это делалось, не то, чтобы по приказанию и с неохотою, а напротив, все наперерыв старались угодить тому, кого любили и уважали, как отца, и князь действительно довел свою роту до того, что она во всех отношениях была образцовая.
По воскресеньям князь приходил в роту к чтению акафиста, а потому я обязан был в этот день являться к нему после утреннего чая с рапортом и всегда заставал в его обширной прихожей множество всякого народа, получавшего от него вспомоществование. Занятие нескольких должностей и пения давали ему в год до семи тысяч рублей, которые, при готовом казенном помещении, при скромной жизни, и при самом строгом соблюдении постов, употреблялись преимущественно на дела благотворительности и на детей его роты. Так, в праздничные дни, летом, он водил воспитанников гулять по островам и там угощал их чаем и лакомствами; кроме того, покупал и дарил им мячи, коньки, серсо, лото и другие игрушки.
Ходил я в классы этой роты и занимался продолжением курса моих товарищей под руководством самого князя, который тотчас же увидел, что кроме математики, во всех прочих предметах я очень слаб, а потому занялся со мною и повторением. Имея такого руководителя, я удвоил старание и в два с половиною месяца, которые провели мы в наемном доме, приобрел несравненно более знаний, чем во все предыдущие года. Много занимал меня князь также чтением, которое, при его пояснениях, принесло мне не малую пользу и развило большую охоту к ученью.
Наконец, мы перебрались в корпус. Рота наша была отделана, как игрушечка, а когда я пошел в классы к своим товарищам, то не нашел ничего похожего на прежнее: коридоры все крытые, теплые, везде паркет, чистота всюду необыкновенная! И куда девались все наши старички!.. ни одного не осталось: из тридцати пяти бывших моих товарищей по классу я нашел только двадцать пять. Порядки совсем другие, учителя почти все новые и при том лучшие преподаватели того времени: русской словесности — Плаксин, истории — известный историограф Шульгин, географии — Максимович, начертательной геометрии — Остроградский, Закона Божия — священник Березин, академик и прекраснейший человек, которого все кадеты любили и уважали.
При поступлении моем в класс, каждый из этих преподавателей старался испытать меня, что я знаю и на чем хромаю, и тут я вполне уразумел, насколько обязан занятиям со мною князя Сергея Александровича, ибо это испытание показало, что я не только не отстал от класса, но и развит более своих товарищей. Директор корпуса, справившись обо мне, спросил меня, сам ли я готовился, или занимался кто со мною? Я, разумеется, объяснил ему, кто был моим руководителем, и на это он мне сказал, что я должен усердно благодарить Бога за своего наставника, который, при многих своих обязанностях, нашел еще время отдельно заниматься со мною.
Осматривая в свободное время классы и залы, я немало подивился: в прежнее время, бывало, после ремонта недели через две, много через три, нельзя было порядочного человека ввести в класс, — все уже было испачкано, изрезано, исцарапано; между тем как теперь, прошла целая треть, а все выглядело, как новое. Все одеты чисто, платье и обувь приличные, все умыты и причесаны, выглядят весело. Вот какую огромную перемену произвела могучая воля того, кто вытащил нас из грязи и направил таким путем, чтобы мы могли быть впоследствии полезными сынами отечеству.
Перед Рождеством государь удостоил своим посещением малолетнюю роту. Князь по обычаю был с нами и встретил императора. Мы встали, каждый у своей кровати. Войдя, его величество сказал:
— Бегом все ко мне!
Все окружили его и весело смотрели ему в глаза, ожидая дальнейших приказаний. Эта наивность ему понравилась, и он многих потрепал по щекам. Потом велел одному раздеться тот живо это исполнил, и, само собою разумеется, что все на нем оказалось чисто и опрятно, так как князь ежедневно наблюдал за этим.
За тем его величество осмотрел подробно все отделения и цейхгауз, обратил внимание на большие гравированные картины, изображающая разные сцены из морских битв, которыми увешана была рекреационная зала, и, уходя, обнял и поцеловал князя, сказав, что пришлет к нему директоров других корпусов для осмотра порядка, какой он нашел у него.
— А твоим детям, — прибавил император, — я пришлю гостинца.
В первое же воскресенье мы удостоились получить по полуфунту царских конфет на каждого.
В праздник Рождества, я, по обычаю, должен был на третий день явиться в роту для перемены белья и получил приказание остаться до прихода князя и отпустить провожатого, так как домой меня проводить потом казенный служитель. Всех нас оставленных было восемь кадет и к нам присоединились еще четыре гардемарина, бывшие воспитанники князя. Когда роту увели в зал обедать, пришел князь и приказал нам надеть шинели в рукава и наушники, потом рассадил нас на наемных извозчиков. Мы отправились в 17-ю линию на Малый проспект и остановились у одного старого дома, в зале второго этажа которого было собрано до семидесяти нищих. Тут князь, проведя нас в соседнюю комнату, сказал:
— Друзья мои, по слову евангельскому, мы все должны служить убогой братии и, а потому прошу каждого из вас быть на этот раз слугою и с христианским смирением угостить их тем, что найдете в соседней комнате.
Затем он назначил каждому дело, и, вошедши снова в залу, мы все принялись усердно отправлять возложенные на нас обязанности: накрыли столы, расставили посуду, гардемарины резали пироги, мясо и раздавали горячее.
Между тем, нищие, приглашенные к столу, спросили князя:
— За кого же, благодетель, прикажешь нам молиться?
— Молитесь за них, — сказал он, указывая на нас.
За обедом мы сами подавали им кушанье, а по окончании его, четыре гардемарина стали у выходных дверей с мешками медных денег, и, согласно приказанию князя, оделяли каждого гривною. При этом некоторые из нищих обращались еще к князю, прося его щедрот для их убогих детей, и тогда он сам, из своего мешка, добавлял, кому гривну, кому и две.
Когда проводили гостей, князь дал нам позавтракать и строго наказал об угощении не говорить никому. Возвратившись тем же порядком в роту, мы были еще на четверть часа задержаны пригонкой нового платья, а потом были отпущены с казенными служителями по домам. Эта пригонка платья и должна была служить всем объяснением задержания нас в корпусе.
На таком же пиру и таким же деятелем был я и на Пасхе 1827 года.
После святок классные наши занятия пошли с большими успехом, ибо лекции, вместо 2-х, сделаны были 1,5-часовыми, следовательно, для приготовления уроков мы имели утром и вечером по часу лишнего времени; кроме того, все нам обстоятельно объяснялось, а чего не понимали, то с охотою повторялось учителем, по первому обращении к нему воспитанника. Наконец, по просьбе преподавателей, Марк Филиппович, чтоб вознаградить потерянное, особенно по русскому языку, время, нашел возможными увеличить число уроков по некоторыми предметами насчет искусств, которыми в этот год мы почти совсем не занимались. Несмотря, однако ж, на все эти льготы, значительно помогавшие нашим занятиям, князь и тут не оставлял руководить меня по всем предметам, во все время, до самых каникул.
В каникулы 1827 года я назначен был в кампанию на бриг, или, лучше сказать, на яхту «Князь Пожарский» для плавания в Маркизовой луже. Здесь изучил я на практике много слов из лексикона морских терминов, научился лазать по вантам, подыматься и спускаться по одной веревке; ознакомился с компасом и лагом, а главное с морем и с окрестностями Петербурга. Был несколько раз в Стрельне, в Петергофе, в Ораниенбауме и в Кронштадте. Впрочем, постоянная наша якорная стоянка была под Петергофом, особенно во время пребывания там царской фамилии.
Однажды командир нашего брига, вернувшись с берега, приказал мне сейчас же отправиться в Петергоф и явиться к князю Шихматову, которого я найду в нижнем этаже дворца, в генерал-адъютантских комнатах. С радостью отправился я на берег, отыскал князя и был им очень обласкан. После завтрака он велел мне идти к малолетней роте, которую привели из Ораниенбаума, и сопровождать ее, вместе с дежурным офицером, во время гулянья по Петергофскому саду. Исполняя приказания князя, я встретил роту, уже идущую на прогулку, и примкнул к ней. Долго бродили мы из одной аллеи в другую, как вдруг неожиданно встретили государя.
Поздоровавшись с нами, он сбросил с себя сюртук и приказал детям валить его на траву. Кадеты кинулись стремительно, схватили его, кто за ноги, кто за руки, смельчаки взобрались даже его величеству на плечи, но ничего не могли сделать, — все валились с него, как мухи. Потом государь приказал следовать за ним и, когда подошли к главному каскаду, скомандовал:
— Бегом наверх! И кто первый подымется, тому фунт конфет!
Маневр этот повторялся несколько раз. Разумеется, многие поскальзывались в воде, падали и скатывались по воде вниз, другие с разбегу попадали прямо в хорошенькую куртинку наверху и всю ее измяли. В это время проходила императрица и, увидя свою куртину измятою, сказала:
— Экие глупые дети!
— Хорошенько, хорошенько их, — заметил государь, — и меня, как главного зачинщика!
Императрица улыбнулась и пошла далее, а нам приказано было бегом отправляться на пристань, куда мы успели прибежать прежде его величества, догонявшего нас верхом. Здесь государь отпустил нас, а сам на катер и отправился на бриг «Пожарский».
Вскоре Петергоф опустел. Царская фамилия переехала в Царское Село, мы становились на якорь уже под Кронштадтом.
Здесь-то, пользуясь отпуском, узнал я, какая гроза разразилась недавно над этим городом; но, прежде чем приступить к описанию ее, долгом считаю сказать в каком состоянии находился наш флот при бывшем министре маркизе-де-Траверзе.
Маркиз был того мнения, что для России флот вовсе не нужен, — лишняя трата денег, который могли бы идти на предметы более полезные для государства. Задавшись такою мыслью, он мало обращал внимания на флот и привел его почти к нулю. Правда в гавани стояло до двадцати кораблей, но из них в море могли выйти не более пяти, остальные же были негодны, да и не имели вооружения, которое большею частью было расхищено. Контроль был до того слабый, что транспортные и другие мелкие суда, пользуясь этим, принимали провизию на одну и ту же кампанию два раза, и в Ревеле, и в Кронштадте. Портовые магазины свободно продавали жителям города и иностранцам, по дешевой цене, разные материалы и вещи, так что в Кронштадте не было дома, в котором бы не нашлось во вседневном употреблении вещей с казенными клеймами.

Франц Крюгер. Император Николай I.
Гравюра (1853)
Между тем, офицеры не получали жалованья по целым третям и жили кое-как, перебиваясь изо дня в день. Многие не имели даже вовсе мундира, и начальство поневоле смотрело на это сквозь пальцы. Вступали в караул в сюртуках и там уже надавали казенный мундир, единственный и общий для всех офицеров.
Рассказывали мне анекдот, что, по случаю ожидавшегося в Кронштадт прибытия какого-то важного лица, комендант осматривал все гауптвахты. В одной из кордегардий он нашел офицера такого маленького роста, что рукава мундира почти волочились по земле и никак не позволяли ему отсалютовать саблею. Тотчас было написано в экипаж форменное отношение о том, чтобы назначили другого офицера «сообразно мундира», что и было исполнено.
В канцеляриях и штабах было также немало злоупотреблений. Для примера скажу, что многие получали крест св. Теория за 16-ть шестимесячных кампаний, вместо 18-ти установленных законом. Я сам впоследствии служил на фрегате «Александр Невский» под командою капитана 2-го ранга И-а, который мне говорил, что и ему этот крест достался таким же образом за сто рублей.
Император Николай Павлович, при вступлении своем на престол, знал уже все эти злоупотребления, а потому и пожелал вырвать их с корнем. И вот в одно прекрасное утро прибыли в Кронштадт два полка и следственная комиссия. К вечеру гостиный двор, биржа и почти все улицы были обставлены цепью солдата.
Разнесся слух, что назавтра будут осматривать все дома и лавки. Господи, какой панический страх напал на всех!.. Лишь только стемнело, начали выносить из домов разные казенные медные и железные вещи и бросать в адмиралтейский канал, но, увы, всего не вынесешь. В конце концов, все-таки, на другой день, при осмотре, нашлось в каждом доме казенное, начиная с крыши, покрытой железными листами с казенным клеймом, от комнат, обитых казенною парусиною, и до кухни, где также конфисковывалось немалое количество кочерег, щипцов, топоров, подсвечников и проч.
В гостином дворе, в некоторых лавках, за полками с красным товаром, найдены были цепи, якоря, блоки и другие портовые принадлежности. Когда же дело дошло до биржи, где была, можно сказать, самая суть, то в ночь, накануне осмотра, произошел пожар, истребивший все биржевые лавки и весь склад леса, приготовленного к отпуску за границу.
Склад леса представлял из себя квадратную площадь, по полуверсте в каждой стороне, которая, кроме двух перекрестных дорог, была вся завалена пилеными досками, сложенными в виде треугольников на несколько сажен высоты. Лес был все сухой, выдержанный, и когда все это запылало, то образовалась такая страшная печь огненная, от которой в городе во многих домах перелопались стекла. Жар был до того нестерпимый, что тушить пожар не представлялось никакой возможности, а потому все внимание было обращено на гавань, к которой лесная биржа примыкала одной стороной своего квадрата. Там стояло до пятисот купеческих судов и переполох был ужасный. Каждый командир заботился о своем корабле, желая как можно скорее выбраться на рейд. Суда сталкивались, ломались, шум, крик, брань на разных языках оглашали гавань, пароходов же для вывода судов из гавани явилось на этот раз только два. Но, благодаря Богу, сгорело, как мне говорили, не более трех судов, так как ветер был не прямо на гавань.
Этот огонь окончательно искупил все кронштадтские прегрешения, и хотя много народа пострадало за казнокрадство, но зато зло было действительно вырвано с корнем. Впоследствии, не раз случалось мне видеть, что матросы, неся из порта на корабль какие-нибудь вещи, обронят нечаянно одну какую-нибудь из них на улице, и из проходящих никто не только не коснется ее, но всякий обходит, как зачумленную.
С того времени и флот наш, да и самый Кронштадт в нисколько лет сделались неузнаваемы.
Кронштадт двадцатых годов был грязный, болотистый городишка, с полуразвалившимися от оседания почвы домами, с самою плохою защитою с моря. Крепости и стенки гаваней были больше деревянные и сгнившие, а, между тем, он считался главным портом России. При императоре Николае город принял совсем другую физиономию: болота исчезли, улицы и площади распланированы и обставлены прекрасными зданиями, город обнесен с трех сторон оборонительной стеной и превосходнейшими казармами, выстроен новый, первоклассный госпиталь, с моря встали на страже каменные твердыни, выстроен новый док, весь из гранита, взглянув на который невольно скажешь, что это игрушечка из английского магазина.
Остальные две недели кампании нашей мы провели на бриге «Пожарский», большею частью под парусами. Утром нас учили примерному заряжанию орудий, а также отдаче и уборке парусов (брамселей), после же обеда, — поворотам брига, причем командовали кадеты под непосредственным надзором вахтенного лейтенанта. Погода в это время стояла чудесная, ветер тихий. Бывало, идет бриг самым малым ходом под всеми парусами; от одного поворота до другого времени проходит 1,5 часа и в этот промежуток гвардейские песельники, собравшись на шкафут (около середины судна) поют свои молодецкие песни. Порой весельчаки пускаются и в пляс, выделывая ногами такие коленца, которым позавидовал бы любой балетмейстер. Я же с четверыми товарищами удалялся, обыкновенно, в это время на бок (носовая часть судна), где мы с упоением слушали рассказы унтер-офицера Постникова, большого начетчика священного писания. Он отлично, словно по книге, повествовал нам о жизни и мученических страданиях святых угодников Божиих. Он нас впервые познакомил с историй церкви, и мы немало дивились его памяти. Мы обстоятельно узнали от него о всех гонениях на христиан: при каком императоре было каждое из них, сколько времени продолжалось, и кто именно, и как пострадал во время его за веру. Он также довольно подробно объяснил нам, с какою целью собирались вселенские соборы и кто из отцов и пастырей церкви были на каждом из них главными деятелями.
Конечно, трудно было ожидать от нижнего чина таких обширных знаний, но ларчик просто отпирался, — через три месяца после кампании я случайно спросил нашего каптенармуса, который также был прежде унтер-офицером гвардейского экипажа, о Постникове и он мне рассказал всю его биографию. Оказалось, что Постников в 1812 г. окончил с отличным успехом курс с. — петербургской семинарии и предполагал идти в духовную академию, но патриотизм, охвативший тогда всех, заставил и его, не дождавшись экзаменов, оставить семинарию и поступить вольноопределяющимся в один из гвардейских полков. Во время Отечественной войны он получил за отличие знак военного ордена и звание унтер-офицера. По возвращении же гвардии в Петербург, он, согласно своей просьбе, переведен был в гвардейский экипаж, где, окончив узаконенный срок службы, отказался от офицерского чина и остался в прежнем звании еще на пять лет, с тем, чтобы по истечении этого времени выйти в чистую отставку с пенсионом.
— Но, — продолжал мой рассказчик, — человек предполагает, а Бог располагает, — судьба не судила ему дождаться отставки и 2/3 прапорщичьего жалования: недавно он заболел и на днях мы его схоронили.
После этого немудрено, что он нас так увлекал своими рассказами из предмета, изученного им специально.
Ровно в полдень 1-го августа бриг «Пожарский» вошел в Неву, и мы ошвартовались у пристани против нашего корпуса.
Явившись в роту после трехдневного отпуска, я узнал весьма печальную новость: князь подал в отставку, чтобы удалиться в монастырь. Все горевали, теряя в нем доброго начальника и самого попечительного отца; но грустнее всех, конечно, было мне. Взысканный его милостями, любивший его всем сердцем, я лишался в нем доброго советника, руководителя и наставника в то именно время, когда переходил на высший курс, где его указания и советы были бы для меня бесценны. Немало было пролито мною слез, но что делать, судьбы Божии неисповедимы, надо было покориться Его святой воле.
22-го октября, князь в последний раз отпраздновал с нами ротный праздник. После молебна он многим воспитанникам роздал подарки и мне достался самый дорогой: книжка его стихотворений с собственноручною его надписью в весьма лестных для меня выражениях. Эта книжечка и теперь хранится у меня, как драгоценный памятник о моем незабвенном благодетеле.
В этот же день наш ротный офицер А.А.О., которого все очень уважали, предложил мне составить на прощание князю речь от имени роты, и дал мне идею, как должен я написать ее. Дня через четыре я показал ему свое произведение и он его одобрил, однако ж взял к себе на исправление. На другой день он возвратил мне речь, чтобы переписать ее начисто, выучить и в начале ноября сказать ему наизусть. Тут только увидел я, что сюжет остался мой, но куда давались все мои слова и выражения?..
А.А. так искусно все это обработал, что речь вышла прекрасная.
Наконец, 7-го ноября, после классов, князь пришел проститься с ротой. Мы все были собраны в рекреационном зале. Сказав нам прощальное слово, в котором он преподал в последний раз свои отеческие наставления, князь поклонился нам и хотел идти, как в это время А.А.О. заявил ему, что фельдфебель просить позволения сказать слово от имени роты. Князь видимо был этим тронут. Более половины речи я сказал громко и отчетливо, но, когда дошел до самого чувствительная места, все воспитанники заплакали и сам князь прослезился. Тут уже я не мог продолжать, будучи от природы нервного темперамента, — просто стал захлебываться от слез. Видя это, князь подошел ко мне, обнял, поцеловал, и, взявши речь мою, сказал, что дочитает ее дома и оставить на память. Затем, поблагодарив еще раз всех за любовь к нему, он окончательно простился с нами и более мы его уже не видели.
Долго, долго вспоминали мы князя; впрочем, любя его искренно, я не мог от него отрешиться и постоянно собирал о нем сведения.
Ротным командиром, вместо князя, назначен был капитан 1-го ранга А. А. К-й, человек очень добрый. Он любил детей, много о них заботился и всеми силами старался сохранить бывший до него порядок, но все же вполне заменить своего предшественника он не мог.
В декабре шли у нас экзамены обычным порядком и уже подходили к концу, как вдруг мы получили описание Наваринской битвы. Записку эту каждый из нас обязан был переписать для себя, ибо в следующем году мы должны были проходить морские эволюции и сражения. Тут мы почти забыли наши экзамены; читали и перечитывали эту записку до того, что, наконец, заучили ее. Чертили наизусть диспозиции эскадр, знали место и название каждого корабля во время боя и с гордостью рассказывали всем, что наш флот, ни на ученье, ни в эволюциях, ни даже во время боя, ни в чем не уступал ни английскому, ни французскому.
Факт исторический, но давно минувший![59]
Подходили праздники; я рвался поскорее домой, и как нарочно, встретилось препятствие: два офицера нашей роты заболели, и мне пришлось дежурить за них. Так я должен был пробыть в корпусе даже рождественский сочельник и только в первый день праздника, после обедни, мог отправиться домой. Брат был давно уже дома и сообщил там, что оба мы переведены в гардемаринский курс и я — третьим в успехах по обоим нашим классам. Разумеется, я был встречен с распростертыми объятиями и никогда не видел еще я батюшку таким довольным и веселым. Мы отправились вместе с ним с визитами к нашей родне, и везде он рекомендовал нас «молодыми гардемаринами, окончившими кадетский корпус с отличным успехом».
Накануне нового 1828 года, гостей у нас было не много. В полночь, когда подавали шампанское, налили и нам, как гардемаринам, по полному бокалу. Мы поздравили дорогих родителей с новым годом, а батюшку еще и с днем его ангела. Он обнял нас, поцеловал и подарил каждому по прекраснейшему чертежному инструменту, вещь необходимую на гардемаринском курсе.
Так весело и с полным душевным спокойствием окончил я 1827 год.