Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой.
«Невеликое дело», скажет, пожалуй, кто-нибудь, — но несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь — то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их можешь сделать?
Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени, надменная и косная порода людей: «Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи умерли давно, сносные — недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок». Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. «В то время, — говорит он, — жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие»; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих было бы не просто мало — их не было бы вовсе.
Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: «Полагают, что могут, — так смогут!»; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности — преклонение, современности — зависть.
Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: «Он всеми мерами взращивал таланты своего века». И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: «Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют». Во всем этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.
Что касается прочего, то о последнем твоем слове — вернуться к тебе как можно скорее — я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному тебя перенес Тот, у кого источник жизни, — Царь царей и Господь господствующих.
Пиза, 30 апреля [1341]