Я сказал: «Моя мама кинорежиссер, ее фамилия Левашова…» А она: «Я такого кинорежиссера не знаю». Как ужасно она это сказала, с таким лицом «ни с работы, ни на работу». Потом она перечисляла, кого знает и кто у них бывает в доме, перечисляла и все смотрела мне в лицо как-то жестоко, словно ей доставляло удовольствие все, что делалось со мной и что я пытался скрыть. И почему я вчера не выдержал? Почему не выдержал? Позвонил у ворот их дачи. Думал, вдруг Юлка выйдет, а вышла ее мать. Я растерялся, стал лепетать что-то про «Мосфильм», про сценарий, что моя мама хотела бы попробовать Юлу на главную роль в кинокартине «Мальчик в черном костюме». В общем намямлил с три короба, а она на меня все, как на фашиста, смотрела и вопрос задала: «Как фамилия вашей матери?..» Потом: «Я такого кинорежиссера не знаю!» И захлопнула дверь.
Воткнув лопату в землю, я схватился за сук, подтянулся и влез на дерево, чтобы хоть недолго побыть выше всего того, что сейчас видят мои глаза.
— Я как знамя в чехле, дайте мне развернуться! — сказал я громко, разгибая спину.
И тут я увидел Рысь. Татьяну Рысь, увидел впервые близко за время всей этой истории… Она шла от своей дачи, ведя на поводке собаку, и поравнялась со мной. Даже на расстоянии от Татьяны, как от клумбы с цветами, шли какие-то приятные разноцветные запахи.
— А бензином лучше, — произнес я одними губами, глядя, как Танина собака рвется с поводка.
— Фу-у, Гальт! — прикрикнула Татьяна, потом нагнулась и отцепила поводок от ошейника.
Гальт был черный, мохнатый, с большой головой и почти без ног. Мне он всегда напоминал деревянный молоток, обросший шерстью. Гальт стал проявлять преувеличенный интерес к корням деревьев и к кустам, словно он был натуралист и даже ботаник, а Татьяна внимательно посмотрела по сторонам каким-то трассирующим взглядом. Меня она не заметила. Она стала так, чтобы видеть дачу Бендарского. Вот Юлка, та ходит по земле иначе. Она никогда не обращает внимания на прохожих, она будто смотрит в себя, словно смотреть в себя ей гораздо интереснее, чем по сторонам. Она вся независимая какая-то. Вся какая-то единственная и отдельная. У нее даже фамилия единственная. Она мне говорила, что в московском телефонном справочнике Юваловых больше нет. А может быть, придумала все это, как… как и многое другое.
Танин Гальт все бегал возле нашего штакетника. Я подумал: мне бы сейчас стихи сочинять в таком состоянии. Сонеты, например… Петрарки к Лауре… Какая-то дурацкая строчка шевелилась в душе… Любил… Он не любил… Любил как Петрарка… «Любил он как Петрарка… не свою Лауру…»
Я очнулся от пристального взгляда, я этот взгляд почувствовал. Рысь вдруг остановилась невдалеке от моего дерева и принялась в упор смотреть на меня, сидевшего на дереве, правда совсем невысоком. До меня можно было дотянуться рукой. И все-таки смотрела как-то сверху вниз… Такой у нее был взгляд. Я много раз видел Рысь в машине Эдуарда Бендарского. Наташка говорила Жозе, что Бендарский на Татьяне собирается жениться. Он на четвертом курсе. А дипломата, сказала Наташка, за границу без жены не пустят, то есть пустят, но на два года, а с женой на три.
Правда, и после возвращения со взморья я тоже видел Рысь мельком и тоже почему-то вместе с Бендарским… Машина Эдуарда стояла возле станции, а Таня сидела в ней с таким видом, будто сидит в машине мужа. А теперь в машине Эдуарда с таким же, наверное, видом будет сидеть Юлка, я ее тоже видел в этой машине — промелькнула и исчезла, а Тане Рысь придется расстаться с этой мимикой. Я смотрел на Татьяну и понимал, что ей жаль будет расстаться с этим выражением лица. И что она еще повоюет с кем-то за что-то. Она и вышла-то гулять сейчас с надеждой, наверно, на встречу с Бендарским в «клубе четырех собак». Так я называю эти прогулки с четвероногими.
Я разглядывал Рысь. Я ее первый раз видел так близко. У нее и вправду было лицо, могущее свести с ума весь Париж, красивое девчоночье лицо, только вот глаза во много раз старее, и не девчоночьи, а женские. Мне бы сейчас в Рысь влюбиться. Париж свела с ума, а меня свести не можешь? Почему ты не можешь свести меня с ума, ну сведи, ну что тебе стоит!.. Что я по сравнению с Парижем?.. Дул такой «скульптурный ветер» и лепил с помощью платья изумительную Танину фигуру. Я стал рисовать в блокноте такую фигуру, которая могла свести с ума весь Париж. Она поняла, что я рисую ее, и тоже посматривала на меня, но с какой-то мрачностью. Она и раньше за меня зацеплялась взглядом, но незаметно. Я-то знаю, я ведь чувствую и вижу, когда просто так. А она не просто так — она присматривалась, особенно сейчас вдруг я понял ее взгляд. Она меня обвиняла в том же, в чем я ее, и говорила мне взглядом: «Ну что же ты?..»
И смотрела на меня, как Понтий на Христа. Она свою истину искала во мне и на меня смотрела в смысле: «Эх ты!.. Не смог удержать свою… как ее?.. Кто она тебе?..» Я разозлился, поняв ее взгляд, и тоже стал на нее смотреть. «А что же ты?» Нет, я не на «ты» смотрел на нее, а на «вы»: «А что же вы?.. Париж с ума свели, а тут… Еще меня спрашиваете!»
— А где ин-жир?.. — спросил я у Рыси. Вопрос был неожиданным не только для нее, но и для меня. Мне почему-то захотелось досадить ей и, может быть, даже сделать немного больно.
— Какой инжир? — удивилась она.
Я говорил о толстом молодом иностранце (инжир — иностранный жир!). Он иногда заезжал на машине за Таней на дачу. Я нарисовал его по памяти и со словами «Вот этот» протянул с дерева Рыси. Она его узнала.
— А это вашему Гальту, — я протянул Рыси рисунок с Гальтом. — Вам — от Герасима, Гальту — от Муму… Муму ведь не утонула. Это Герасиму все показалось…
— А вы знаете, кто за мной ухаживал в Париже? — спросила Таня.
— Знаю, — сказал я так, как будто бы я действительно знал.
— Кто? — удивилась она.
— Эйфелева башня, — сказал я, и ответ, видимо, чем-то понравился Тане, потому что она рассмеялась по-хорошему и с удовольствием.
— Юмор сближает все народы мира, — сказала она, затем легко подпрыгнула, схватилась за ветку тополя и неожиданно ловко, по-спортивному подтянулась и очутилась рядом со мной.
— Поговорим, — предложила она.
— Поговорим, — согласился я.
— Эдуард, знаете, кто? Он ощущенец, но не на все сто, он на фифти-фифти ощущенец. Пятьдесят на пятьдесят. Вы знаете, что такое ощущенец?.. Это когда человеку нужнее сидеть на собрании, чем есть шашлык, но ощущенец будет есть шашлык. Эдуард будет есть шашлык. Люди почему-то думают, что только спортсмен должен себе во многом отказывать, когда добиваешься своей цели. Когда Эдуард спортсмен, когда он готовится к гонкам, он умеет себя обуздать, а в жизни нет. Он поэтому меня и оставил, что не разделяет моей философии на все это. Он знает, что со мной ему надо быть таким, как я захочу, а с ней он будет таким, как он захочет. И все равно я ему нужна, а она нет…
Рысь замолчала.
— Это вы сами придумали? — спросил я.
— Что придумала?
— Ну, это… ощущенец?
— Сама, а что?
— А то, — сказал я, — что со мной в поезде ехал один разговорчивый мужчина, я его назвал умпопомрачительным мужчиной, а он был ощущенцем, ах как мне бы пригодилось там, в вагоне, ваше слово!
Мы помолчали.
— Увезите вы ее отсюда, — сказала Рысь, обращаясь как будто ко мне и не ко мне.
— Как это — увезите… — удивился я.
— Я вам дам деньги. У меня есть…
— Тогда увезите вы его, — предложил я.
— Он не поедет. У него ралли и вообще. Вам проще, ну увезите!
— Вы меня путаете с картиной «Дети, бегущие от грозы». Разве я похож на тех двух детей сразу?
— Нет, не похожи… Сейчас вы похожи на грозу, которая в начале мая.
Больше Рысь ничего не сказала, спрыгнула на землю и пошла к своей даче.
«Чем занимаются все люди на земле одновременно? Выясняют отношения», — вспомнилось мне, когда я подходил к нашей даче. На веранде отец с мамой громко разговаривали — определенно выясняли что-то. Жозя разминалась на поляне у себя во дворе — выясняла отношения с балетом.
Мамс приехал на своем такси. И стучал за нашей дачей во флигеле на машинке. Выяснял отношения со сценарным отделом. И только я, может быть, самый выясняющий из всех выясняющих, сидел, как обезьяна, на дереве, и мне не хватало сейчас одного — этого самого выяснения.
И зачем Наташа сказала про глаза, может, они действительно у меня как у привязанной собаки!
Мы как-то сидели с Юлкой в лесу, и я заметил, что ей не по себе, что ей чего-то не хватает. Я спросил: «Тебе чего-то не хватает?..» И Юла прекрасно ответила: «Не хватает движения!..» Мне тоже сейчас его не хватало, этого самого движения. Она где-то здесь носится на своем мотоцикле. И меня тянет туда, на проселочную дорогу или на шоссе, все равно куда, но туда, где мотоцикл, хоть под колеса. Я спрыгнул с дерева и в несколько прыжков очутился у ограды, потом замер и хотел рвануться к даче, надо переодеться — я же в тренировочном линялом трикотажном костюме, но на поляну вышли мама с Наташей. Мама осмотрела место, где я должен был сейчас работать, хлопнула руками и громко произнесла: «Неужели сбежал?» Затаив дыхание, я уткнулся носом в траву за кустом, продолжая следить одним глазом за мамой. Наташа посмотрела подозрительно на то место, где я прятался, и сказала:
— А я знаю, где он.
— Где? — спросила мама.
— Там, — Наташа махнула рукой. — У нашего обормотика, наверно, болит животик.
— Я не там, — сказал я, поднимаясь в рост. — Я здесь.
Мама смотрела на меня враждебно. Я тоже.
— Мне нужно переодеться, мама, — сказал я, — сейчас… же. В общем, мне нужен костюм — и все.
— Сначала вырой ямы, — сказала она.
— Это же первобытный коммунизм: костюм за ямы…
— Так. Один юморист уже есть в доме, теперь появился второй, — сказала она.
— Я тебе никогда не прощу и эти слова, и еще многие другие, — сказал я. — И я не позволю тебе разговаривать со мной так, как ты разговариваешь с моим отцом.
— А ты знаешь, почему я так с ним разговариваю? — спросила она меня. — Что ты вообще знаешь о нас с отцом? — Она не повысила голоса, но было такое впечатление, что крикнула.
— То же, что вы обо мне! — крикнул я тоже интонацией.
— А что мы о тебе не знаем?
— Например, то, что, если мне надо будет, я уйду из этого дома в одних трусах!..
— Как ты смеешь… так разговаривать со своей матерью?
— Театр одного вахтера, — сказал я. — Тройка, семерка! Тюз.
— Валентин, ты сошел с ума! Как ты смеешь!..
— А как ты смеешь так разговаривать с моим отцом? Я запрещаю тебе так обращаться с ним!
— Кто ты такой, чтобы запрещать своей матери?
— Я Валентин Федорович Левашов, а не Валентин Марусиевич, — сказал я.
— Валентин Федорович Левашов звучит весьма негромко, — сказала мать.
Я не ответил. Я молча перепрыгнул через штакетник и побежал в ту сторону, откуда раздавался треск мотоцикла.
— Валентин, вернись! — это последнее, что я услышал от матери.
Но ее голос уже не звал меня к себе. Меня звал к себе мотоцикл, звал… хоть под колеса.
На Юлкин мотоцикл я наткнулся совсем случайно в лесу, километрах в пяти от нашего поселка Пушкино. Белый мотоцикл пасся, как козочка, на траве… Эсмеральда двадцатого века с козой в восемьдесят лошадиных сил…
Я остановился, потом опустился на корточки, затем лег на траву. На сломанном дереве с другой стороны поляны сидела Юла. Я долго смотрел на нее. Нет, это была не та Юла, которую я знал. Умпа соврал, что она в больнице. Что болела ангиной. Умпа вообще все врал. Нет-нет, Юла переболела чем-то другим. Но чем?.. Неужели сейчас я все узнаю? Все-все, вот через несколько минут, когда я поднимусь, и пройду через поляну, и подойду к Юле, и скажу: «Ну, говори!» И она скажет…
И вдруг мне захотелось уползти от этого места, и от Юлы, и от того, что вот я поднимусь во весь рост, пересеку поляну, подойду к Юле и скажу: «Ну, говори!..» И она скажет…
Уползти от этих точек, которые будут через некоторое время заполнены словами… А потом мне вдруг опять стало жалко ее больше, чем себя даже.
— Бим-Бом… — прошептал я тихо. — Бим-Бом… — специально для Юлки.
Она просто как-то ужасно относится к своему лицу. Другие девчонки и не такие красивые, как Юла, и то стараются не морщить лоб, и не щуриться, и даже на улыбке экономят, чтобы морщин не было, а Юла… В общем, я такую игру придумал: как только Юла морщит лоб, я говорю:
— Бим!
— Бом! — отвечает мне Юла и перестает морщиться.
— Бим! — сказал я громко. Но Юла не услышала. Тогда я стал ее изучать. Я изучал ее, как художник, пишущий портрет: надо же проникнуть за кулисы лица, прямо в душу. Нет, я изучал ее, как Фабр изучал своих насекомых. Она же сейчас для меня как насекомое… Любимое насекомое… Вот, может быть, после разговора что-нибудь изменится?
Да, я разглядывал Юлу, словно Фабр. С той разницей, что Фабр, если бы и захотел, все равно никогда бы не узнал, о чем думает насекомое. А я мог узнать. Вот сейчас достаточно подойти к Юле, и сказать: «Ну, привет, о чем думаешь?» — «О том, что случилось!» — «А что все-таки случилось?..»
Нет, правда, словно какую-то тяжелую болезнь перенесла Юла. Да, нелегко ей далась записочка. И от соловьиных глаз ничего не осталось.
Я почему прозвал Юлкины глаза соловьиными. Однажды в «Неделе» я первый раз в жизни увидел фотографию настоящего, живого соловья, да к тому же не просто сидящего на ветке, а поющего во все свое соловьиное горло (под фотографией было написано, что это уникальный снимок). Так вот, на фотографии это была маленькая птичка, у которой вместо глаз было какое-то жуткое сияние, точь-в-точь как у Юлы… То есть наоборот, у Юлы вместо глаз было то самое жуткое сияние, как у соловья. И еще сейчас у нее было лицо совсем не такое, как тогда, когда я ее увидел впервые по телевизору. Из Дворца спорта передавали игру ЦСКА — «Спартак», и оператор в перерыве навел свою пушку на какую-то девчонку, а потом уже она оказалась Юлой, а тогда девчонка как девчонка. Я заметил, что телеоператоры любят в паузах показывать всяких красивых девчонок, только я не люблю на них смотреть. Они сразу же начинают глаза закатывать, как умирающие курицы, или профили свои демонстрировать, а девчонка, которая потом оказалась Юлой, как сидела, так и продолжала сидеть, даже немного рассердилась, когда заметила, что это ее показывают. Мне это в ней понравилось, в незнакомой девчонке. Сидит и ждет, когда перерыв кончится.
И все-таки здесь, сейчас я к ней подошел неслышно, сем не слышал, как шел. Она сначала тень мою увидела, а на меня не смотрела. Она только один раз посмотрела на меня так, как будто из моих глаз сейчас в нее вылетят две пули или целая автоматная очередь. Неужели у меня были такие страшные глаза? Потом она попятилась к мотоциклу и, схватив его за рога, поволокла к дороге, и бежала с мотоциклом, и все заводила, а он не заводился. Я шел спокойно, а мотоцикл завелся и покатился. Юлка вскочила, и я уже бежал за ней все быстрей и быстрей. Деревья хватали меня за плечи, их корни выползали мне под ноги.
— Врешь! Не уйдешь!.. И не уедешь! И не улетишь!
Земля подставляла мне то ямы, то камни, а я все бежал, хотя мотоцикл, мне показалось, оторвался на жуткой скорости от земли и уже летел над лесом, петляя и каким-то чудом не налетая на деревья.
— Ты не бойся меня, — кричал я ей вдогонку, — ты себя бойся! Ты в зеркало бойся смотреться! Почему ты меня боишься?! Это же мне надо тебя бояться. Мне! Мне! Мне! — кричал я, мчась за мотоциклом. — Мне! Мне! Мне! — кричал я, падая без сил на землю. — Мне! Мне! Мне надо бояться!.. — Я бил кулаком по земле, все бил и бил.
Тишину, какую-то траурную, которая медленно наступала во мне, как в перерыве похоронного оркестра, перебили свист и щелканье семечек. Я поднял голову и увидел Проклова. Он, касаясь одной ногой земли, сидел на гоночном велосипеде и, уставившись на меня, посвистывая, грыз семечки.
— Свистеть и щелкать семечками в театре не разрешается, — сказал я.
— В каком театре? — удивился Проклов. — Мы же в лесу.
— Это декорации леса, — сказал я. — Если она могла так сыграть, то это все декорации. Есть какой-то художник, который решил остаться неизвестным… все это нагородил. Он рисует горами, лесами, морями, реками и пустынями. Я рисую карандашом, красками, а он всем этим.
Проклов продолжал смотреть на меня, но уже не щелкал семечки и не свистел. Может, он решил, что хватит одного театра.
— Чудно говоришь, — сказал Проклов.
— Тогда расскажите мне что-нибудь нечудное, — попросил я Проклова.
Он долго молчал, потом вдруг сказал:
— А ты знаешь, как финны дерутся ножами?
Я не знал, как финны дерутся ножами. Проклов вытащил обыкновенный перочинный нож и показал мне. Ничего особенного: из пальцев торчит самый кончик ножа, и этим кончиком полосуют своего врага.
— Ты не связывайся с Умпой, он умеет как финны… Станешь еще некрасивым… Девчонки любить не будут… А ты чего за ней гоняешься?.. Как в кино… Я думал, что так только в кино гоняются…
— Поговорить хочу, — сказал я Проклову, — просто поговорить, ну объясниться. Звери только так расстаются, без объяснений, — я помолчал, подумав, и сказал: — А может, и звери говорят что-нибудь друг другу при расставании… Что мы знаем о зверях?.. — Я еще помолчал и еще сказал: — Слышно все, о чем говорят люди, и ничего не слышно, о чем они думают…
— Чудно говоришь, — сказал Проклов, взбираясь на седло велосипеда.
Почему он вернулся ко мне через некоторое время — не знаю. Сделал круг и вернулся. Вернулся и сказал:
— Если поговорить с ней, то я тебе устрою, только ты… никому об этом, а то я тоже, как финны, умею…