— Вам почта, — сказала Наташа, входя в комнату с большим подносом в руках. — Не знаю… Может быть, тебе еще нельзя читать… Доктор и мама сказали: тебе нельзя волноваться. Но у меня на этот счет свое мнение.
Я, конечно, заволновался. Что значит — нельзя волноваться? А заволновался я потому, что заметил на подносе письма, сразу несколько писем. Они просто чуть не лопались от количества страниц, упакованных в конвертах. Наташа стояла возле постели как «Шоколадница» — картина есть такая. Но это я просто так подумал, на самом деле я в эту минуту смотрел на письма.
Я смотрел на Юлкины письма и думал: «Стоит мне протянуть руку, и… я все узнаю! Узнаю! Узнаю! Узнаю!» Про любовь, как говорят в школьных библиотеках: «Дайте мне что-нибудь про любовь… или про войну… Про любовь. Про войну». — «Есть такая любовь», — вспомнилась мне чья-то фраза. Где я это слышал? Я сморщил лоб, но вспомнить не смог. Еще там что-то было, и тоже про любовь или про войну…
— Никто не разбился? — спросил я Наташу, неожиданно и для нее и для себя.
— Где не разбился?
— Ну… на этом?..
— На чем?
— На мотоцикле.
Наташа, подумав, наверно, что я все еще брежу, спросила:
— Может, тебе и вправду еще нельзя волноваться?.. Ты как-то странно говоришь…
— Говоришь, говорил, говорю… — Я так давно не разговаривал, что самое простое произнесение слов доставляло мне удовольствие. — А я ничего такого не говорил? — ответил я вопросом на вопрос.
— Когда? — Наталья сделала вид, что не понимает меня, но я знал, что она понимает меня.
— Ну в этом… во сне… Или как называл доктор мое состояние? Подожди, я сам помню, как это он называл. Делириум. Да? Лихорадка? Бред?
Наташа вдруг засмеялась и, не дожидаясь моего вопроса, объяснила:
— Я о сценаристе вспомнила. Помнишь, еще давно мама ставила какую-то дурацкую ленту про грипп, и там была сцена бреда. Больная с высокой температурой лежит на подушке и бредит. А актрисе, которая снималась в роли больной, очень хотелось поиграть. И я на съемках слышала, как она автору сценария шептала: «Вы мне в этой сцене побольше бреда напишите». А он ей шепотом отвечал: «Бред — это я могу!.. Бред, это я сколько хотите!»
— Ты мне зубы не заговаривай, а скажи, что я говорил в этом самом делириуме! — перебил я сестру. — Говорил же я что-то?
— Говорил, — подтвердила Наташа. — Очень неразборчиво… Про Бородино что-то, но очень неразборчиво, — повторила она.
— А разборчиво?
— А разборчиво — про вальс. Говорил: «Я могу только вправо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три!»
— А во сне я ни с кем не разговаривал?
— Нет, — сказала Наташа, опуская поднос с письмами Юлы на постель. «Есть такая любовь», — снова вспомнились мне чьи-то слова. Почему такая? Какая такая любовь? Я вспоминал и смотрел на письма. Они лежали рядом со мной, стоило только протянуть руку. И я протянул руку, но почему-то застыл с протянутой рукой. Потом положил руку на конверты и отодвинул их слегка в сторону… Наташа удивленно опустилась на краешек моей постели и вдруг посмотрела на меня так, как не смотрела никогда в жизни.
— А! Хотела потом! Скажу!.. Алька, ты пел, ты, понимаешь, ты пел, ты так пел… Ты сначала говорил! «Ты, папа, не бойся, выходи на сцену, и главное — допой до этой ноты, а когда допоешь, то я выйду и возьму ее…» И ты ее взял! Ты знаешь, как ты ее взял?
— И папа с мамой это слышали? — спросил я.
— Конечно, слышали! Ах, Алюша, если бы ты…
— Не надо об этом, — я сжал Наташину руку изо всех сил, но бессильно, — не надо… сейчас… Что там еще? — устало, очень устало спросил я, кивая головой в сторону почты.
— «Литературка», рецензия на Жозькины выступления… Из Парижа, — перечисляла Наташа, — журнал «Юность», статья из «Комсомолки» про Умпу — ты знаешь, их всех будут судить. Я разговаривала с Владимиром, который тебя спас. Он к тебе раза два приходил перед тем, как их забрали. Он говорил: года по три, по четыре дадут, а может, и больше. Уже вторую неделю суд. Завтра приговор.
— Не надо сейчас и об этом, — сказал я, отводя взгляд от Наташи.
На стене моей комнаты висела афиша, оповещающая, что состоится концерт Левашова Ф. П. (в скобках — «тенор»). Число концерта обозначено не было. Я изучал афишу. На ней была напечатана папина концертная программа из романсов Чайковского: «Отчего» — слова Л. Мея (из Гейне), «Я тебе ничего не скажу» — слова А. Фета, «Ночь» — слова Д. Ратгауза, «Нам звезды кроткие сияли» — слова А. Плещеева, «Ночи безумные» — слова А. Апухтина.
Я спросил:
— Где папа?
— На репетиции. Да, к тебе приходил какой-то мужчина.
— Какой мужчина?
— Не знаю… такой… Сердитый такой…
Наташа стала искать слово:
— Такой…
— Как все, — подсказал я.
— Как все, — согласилась она. Потом она порылась в подносе и извлекла записку и протянула ее мне. В записке было написано: «Выздоровеешь! Все будет хорошо! Вот увидишь!» И разборчивая подпись: «Смирнов». И фамилия как у всех и сам Такой Как Все!.. А ведь с него что-то началось в моей жизни. Что-то здоровое, как бы это точнее… Что-то выздоравливающее. А еще с Юрия Игоревича…
— Юрий улетел в Японию читать лекции, — сказала Наташа, не дожидаясь моего вопроса.
— Юрий Игоревич? — предположил я.

— Нет, Юра, — решительно подтвердила Наташа. — А ты знаешь, — сказала Наташа, — Юрий, оказывается, работал в Театре на Таганке, у Любимова, и знаешь кем? (Я стал соображать, кем мог работать в театре Юрий.) Ни за что не угадаешь! — пришла на помощь Наташа. — Рабочим сцены. На первом курсе университета. Еще ушел с очного на заочный и поступил в рабочие сцены.
— Зачем?
— Чтоб познакомиться по-настоящему с жизнью театра, так сказать, изнутри.
— А что мама?
— Ты знаешь, что Мамс сделал? Он взял кувалду и пришел с кувалдой к Бендарскому и говорит: «Как вы считаете, человек должен быть хорошим или плохим?» И тут же ответил: «Если бы я был только плохим, с вашей точки зрения, я бы вот этой кувалдой разбил ваш драндулет, если бы я был, по-вашему, хорошим человеком, я бы оставил все как есть… Человек должен быть справедливым! Это значит, что я сейчас разберу по винтику машину и… и возьму из нее все, что монтировал в моторе своими руками…» Взял и разобрал мотор, — засмеялась Наташа, — возле дома Бендарского. Мотор и сейчас там лежит на траве.
Я представил лицо Эдуарда, каким оно было: как всегда белым и как всегда без мимики.
Наташа продолжала рассказывать, как у Бендарского сорвалось его участие в гонках: может, она думала, что это мне приятно, но мне было все равно.
— А почему ты не в Париже? — прервал я Наташу.
— Здравствуйте! — ответила она. — Во-первых, потому, что я туда не ездила, и, во-вторых, потому, что я туда и не ездила.
— Ты… из-за меня?
— Почему это из-за тебя? Я… я из-за себя… я вообще ушла из Большого. Ты понимаешь, этот талант, он как взял и как совсем перешел у меня из ног в голову… — Наташа засмеялась.
— Ну талант перешел, а ты? — спросил я, разглядывая Юлкины письма.
— И я тоже перешла! Ты представляешь? Нет, ты не представляешь… Меня приняли в театр и дали дебют в «Доходном месте» Островского. Вот моя роль Юленьки.
То-то я заметил у Наташи под мышкой какую-то тетрадь, с которой она не расставалась ни на секунду. Наташа подсела ко мне и показала роль. На полях было написано: «Не плакать! Не смеяться! А понимать!» Наташа отняла у меня страничку с машинописным текстом и стала с выражением читать текст. Как, хоть и противен ей Белогубов, но надежды она ему подает, и как он уговаривал полюбить его, хотя бы жениться… Наташа, играя, читала свою тетрадь, а вернее — читая, играла, а до меня только что дошло, что Юленька — это уменьшительное от Юлы. И тут Юла! Наваждение какое-то! И тут «надежды подает»! Противен! Жениться ему еще не время! Уговаривает полюбить его! И тут: «…Я вам буду из города шелковые и разные материи возить и насчет провианту все будет-с!..» Я терпеливо выслушал Наташин монолог до конца и сказал:
— Поздравляю! А дым почему в воздухе? Это от фейерверка в честь твоего перехода из Большого в Малый?
— Под Москвой горят торфяники, — сказала Наташа, — и леса горят, и воздух горит. Дышать нечем… Сто лет не было такой жары.
— А когда же он?.. Этот пожар?..
— Здравствуй, он начался еще задолго… — Она хотела сказать, до чего, но, вероятно, раздумала.
— А я его и не заметил, — сказал я, — не заметил, когда он начался…
Наташа переставляла что-то на столе, убирала. А я, медленно выговаривая слова, стал рассказывать, какую картину хочу написать.
— Какую? — спросила живо Наташа.
— Представь себе Наполеона в зале Грановитой палаты. За окном пожар, горит Москва, а в зале перед своими гренадерами на импровизированной сцене император играет на балалайке, а на клавесинах ему аккомпанирует маршал Даву…
Наташа представила эту сцену и крикнула:
— Начинаем вечер французской самодеятельности! — и засмеялась, потом подбежала ко мне, обняла, прижалась и радостно запричитала: — Ты здоров! Ты здоров! Как это прекрасно! Как я по тебе соскучилась. По тебе! По здоровому!
Потом она отскочила от постели, и вознеся руку, как Александр Пушкин на выпускном экзамене в Царскосельском лицее, прочитала: «Ключ юности, ключ быстрый и мятежный кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ. Волною вдохновения в степи мирской изгнанников поит!» Она прочитала не как балерина, которая умеет декламировать, а как драматическая актриса, которая еще умеет и танцевать. «Может, действительно у нее талант перешел из ног в голову», — подумал я.
— Кстати, в «Юности» напечатана чудесная повесть Драбкиной «Кастальский ключ». Вот, почитай. — Она взяла с подоконника журнал «Юность» и положила его на поднос с почтой. — А теперь рисуй! — затормошила она меня. — Ну скорей! Император Наполеон играет на балалайке. Ну рисуй же! — И она подала мне со стола альбом и карандаши.
— Наполеон — это шутка, — сказал я. — А знаешь, как, по-моему, быть с Гоголем? По-моему, все просто. Надо вот так рисовать: в центре всякие там ноздревы, собакевичи и чичиковы, а вокруг бедный, ободранный, голодный, но здоровый и веселый народ, который даст всем этим мертвым душам в семнадцатом году пипка. Ты понимаешь мою мысль? Или вот Данте «Ад»… Я рассматривал рисунки Доре, и мне не было страшно… Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что Ад — это что-то очень внутреннее, это процесс, понимаешь. Процесс, который нельзя нарисовать… Например, неразделенную любовь — разве можно ее нарисовать?.. Неразделенная… — повторил я. — Ты знаешь, что такое неразделенная любовь?.. Это как автомобильная катастрофа, только она длится не считанные секунды, а месяцы или даже годы. Представляешь, три недели ты летишь неправдоподобно медленно навстречу столбу, о который ударится машина, потом два месяца ты переворачиваешься вместе с машиной в воздухе, потом… Потом, — сказал я и положил руку на письма Юлы, просто положил, но Наташа это заметила.
— Ой, у меня же там на кухне рыба жарится! — крикнула она и выбежала из комнаты.
Я остался один. Наташа соврала, никакая рыба на кухне не жарилась. Это она нарочно про рыбу, чтобы оставить меня наедине с Юлой. Моя рука лежала на Юлкиных письмах. Наконец-то.
Не отнимая руки от писем, я закрыл глаза. Вспомнил: есть такая любовь, которая похожа… которая похожа… Нет, не вспомнил! А почему нужно вспоминать, на что похожа любовь, которая есть! Почему это важно?.. Почему? И так все хорошо. Сквозь закрытые веки как будто светит солнце. Как-то очень щекотно и очень приятно. Я лежал неподвижно. Мне казалось, что так со мной когда-то уже было, что я когда-то переживал уже что-то похожее… с Юлой… Вообще когда-то так же лежал я в постели после всего с закрытыми глазами, и в глаза солнце светило, так же щекотно и так же приятно. Но ведь этого не могло быть?.. И я подумал: что-то похожее, может быть, было у папы и он просто передал мне эти ощущения по наследству.
Еще я вспомнил того ежа, которого принесла в дом Наташа. И как я чуть не заплакал, поняв, что никогда больше этого ежа не увижу. И вспомнил тот коридор в киноглавке, когда я шел, унося под мышкой сценарий, и как снова тоска исчезновения охватила тогда всего меня словно пламенем. Какая тоска? Какого исчезновения?.. Что за глупости?..
В тот день перед обедом в саду ко мне подошел Бон-Иван, в руках у него какая-то книжица. Он постоял рядом со мной, повертел книжицу в руках и протянул ее мне. Это был детский альбом «Раскрась сам» с силуэтами всяких птиц и зверюшек. «Понимаешь, — пояснил Иван Иванович, — жизнь иногда такое понамалюет вокруг, а ты ей не верь, ты раскрась сам, в общем». Зачем я красил ежа и этот коридор в главке в цвета тоски какого-то исчезновения? И ежа я еще увижу, и секретаршу, и по коридору главка пройду, пройду и раскрашу все, все вокруг в цвета не исчезновения, а возникновения!.. Вон там где-то будильник тикает! Тик! Так! Тик! Так! Это время не ушло, а пришло! Будильник тикает. Уйдет один «тик» — придет другой «так». Уйдет секунда — придет другая, уйдет час — придет следующий, месяц, год, годы.
Я тогда не очень-то понял Ивана Ивановича — нет, понял, я понял, что он чувствует, что со мной что-то происходит, но боится говорить об этом (вдруг я попрошу какого-нибудь бесполезного совета или что-нибудь в этом роде), и тогда он мне шутя подарил этот альбомчик.
И потом так сбивчиво говорил: «Сначала я… я переоценил роль женщин в своей жизни, а потом недооценил. Недооценил! Переоценил! Недокрасил! Перекрасил! Раскрась сам! И в искусстве раскрась! И в жизни раскрась! А что такое жизнь?.. А что такое искусство?.. Кто-то сказал? Неважно кто! Ну что-то вроде: нужная краска в нужном месте!.. А жизнь? Что такое жизнь?.. Нужное слово в нужном месте!.. Нужный поступок… Кому нужный?.. Тебе? Себе?.. Твой поступок, нужный всем… И тебе в том числе!» Есть книга «В мире мудрых слов»; а вот бы книгу «В мире мудрых поступков»! Мудрый поступок?.. А что такое правильный поступок? У правильного поступка могут быть варианты, а у мудрого не могут. Мудрый поступок единственно верный…
Я сжал пальцами Юлкины письма и приподнял их, под письмами лежала газета со статьей «Прощать нельзя» и другая газета со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду». Я посмотрел. В газетных абзацах мелькали фамилии Умпы, Сулькина и Проклова. Проклов — это же мой спаситель, мой лучший враг. Гронский говорил, что друг — это враг, подпущенный к себе на смертельно близкое расстояние… Злобные афоризмы злобной философии… А где Гронский? Где он сейчас? Не знаю почему, но во мне вдруг возникло такое ощущение, что Гронского… нет. Нет нигде. Нет в мастерской… Нет на даче. Нет где-то там еще. И вообще нет. Только для меня нет или… для всех? Скрипнула дверь, и в комнату почти что первой балетной позицией вошла Наташа, демонстрируя самую прекрасную выворотность ног. Глаза Наташи смотрели не на меня, на мои пальцы, сжимавшие нераспечатанные Юлины письма.
— Ты будешь вставать или нет? — спросила Наташа. — В четыре часа заедет Мамс. Поедем на дачу.
— Когда, ты сказала, будет приговор? — спросил я Наташу, опуская Юлкины письма на газету со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду».
— Завтра.
— Значит, сегодня я никуда не поеду, — сказал я, — и… завтра я тоже никуда не поеду, — сказал я.
— Имей в виду, что тебе на суд нельзя, доктор категорически запретил. Мы с мамой тебе все расскажем.
— Слушай, — сказал я, — ты не ощущаешь отсутствия одного нашего общего знакомого?..
— Какого знакомого? — спросила Наташа.
Мне не хотелось называть фамилию Гронского, и поэтому я сказал:
— Это неважно. Дело не в фамилии. Дело в ощущении. Ты не ощущаешь чьего-либо отсутствия?
— Да где отсутствия? — спросила Наташа.
— Везде, — пояснил я, рисуя при этом пальцем в воздухе шар.
— Я не ощущаю.
— А я ощущаю, — сказал я, — вот странно… Его нигде нет…
Наташа присела ко мне на постель. Уткнулась в роль и стала учить ее.
— Слушай, — сказал я, — там у тебя на роли написано… Как там у тебя написано про «плакать»?..
— «Не плакать, не смеяться, а понимать», — прочитала Наташа.
— Глупости, — сказал я, — как можно?
— А как нужно? — спросила Наташа.
Я взял карандаш и переписал по-своему:
«И плакать! И смеяться! И понимать!»
— И плакать! И смеяться! И понимать! — вслух произнесла Наташа. Она повторила это несколько раз, потом замолчала, как бы повторяя это про себя, и сказала: — А я тебя первый раз в жизни не понимаю, вот уже час с лишним не понимаю, — она не отводила глаза от нераспечатанных Юлкиных писем.