Перестав читать книгу, спрятанную в наполовину выдвинутом ящике стола, секретарша стала смотреться в зеркальце. Она смотрелась в зеркальце, словно принимала «парад лица», между прочим, очень красивого. Она смотрела на себя со стороны так, как будет смотреть на нее вечером он — в кафе или, может быть, в Доме кино. Смотрелась она так, как смотрелась бы, если бы в комнате никого не было.
И я вспомнил женщину в электричке, что сидела напротив меня, тоже красивая, но ей было все равно, замечаю я это или нет. Потом в вагон вошел морской офицер, и ей стало не все равно.
— А что у вас к Сергею Семеновичу? — спросила меня секретарша.
Я заторопился. Нужно было ей рассказать всю историю с «Мальчиком в черном костюме» и о том, что худсовет заставляет Марка сделать поправки. «Пусть ваш начальник сам прочитает. Я понимаю, что так не положено. Но ведь бывают такие случаи, что…» И тэ дэ и тэ пэ. А она сказала: «Ждите начальника, скоро придет, он на совещании».
Я стал рисовать. Нарисовал Умпу. Умпа: мусоропровод «Нью-Йорк — Москва». Потом я нарисовал Нотр-Дам де Пари. Химеры. Дьявол показывает язык времени. Если бы Париж населяли дьяволы и химеры, то на Нотр-Дам стояли бы изображения людей. Я нарисовал Нотр-Дам с людьми, а внизу толпятся химеры и дьяволы.
Потом я стал рисовать секретаршу. И она краешком глаза все следила за мной, а когда выходила из комнаты, взглянула на рисунок и сказала: «А ведь похоже!»
— А что это за тип? — спросила меня секретарша, разглядывая портрет спящего стоя мужчины с букетом в руках с подписью «Иван Фомич».
— Это не тип, — сказал я, — это сюжет. Я его на улице подсмотрел. Внешний вид человека ведь может тоже быть сюжетом! Ну хотите, я вам сейчас из этого Ивана Фомича сделаю комика?.. — Книга, которую читала секретарша, вероятно, была менее интересна, чей мой Иван Фомич. — Назовем эту историю «Букет», — я написал слово «Букет» и подписал: «История без слов».
— Знаете, есть такие смешные рисунки, на которых и без слов все понятно. — Перелистнув блокнот, я стал рисовать, объясняя секретарше сюжет: — Из какого-то учреждения выходят трое мужчин, и двое тянут третьего… Вот видите, как они его тянут в кафе. А третий, назовем его Иван Фомич, не хочет. Иван Фомич покупает букет хризантем, которые похожи на папахи горцев. Правда, хризантемы похожи на папахи? — спросил я секретаршу, и она со мной согласилась. — А потом, уже подходя к своему дому, наш Иван Фомич опять встречает на улице тех двоих, и они его все-таки заводят в какой-то буфет… Вот в такой буфет, — я нарисовал буфет и тех троих за бутылкой вина. — А дальше, — я объяснил, — дальше можно даже не показывать, что было с этим Иваном Фомичом, это все можно показать через букет. В одном месте букет падает на пол в лужу с пивом, в другом кто-то обламывает несколько цветков, в третьем на букет кто-то наступает… А вот ночь, — сказал я, открывая следующую страницу и зачеркивая ее всю черной тушью. — Иван Фомич стоит возле витрины какого-то магазина и стоя спит. А в руках у него одна ботва; но в это время мимо него пробегают вот такая девушка в фате, — я перевернул страницу и нарисовал Юлку в белом подвенечном платье, с букетом белых хризантем и рядом с ней меня в черном костюме, — вероятно, они, — я чуть было не подумал «мы», — сбежали со свадьбы. Понимаете? Или просто так… Гости не знали, что пора разойтись.
В это время раздался телефонный звонок, секретарша сняла трубку и, поговорив с кем-то, опустила ее на рычаг:
— Вы знаете… — она назвала фамилию своего начальника, — он занят сегодня.
— Неважно, — сказал я, — сейчас это уже неважно, сейчас важно, что гости, наверно, не знали, — повторил я, — что им пора разойтись, и жених с невестой убежали, и… и вот они бегут по ночной Москве, и вдруг замечают этого с букетом, и замирают, наблюдают его, и им грустно. Я вот что-то хочу сказать, то есть не я, а он этой девушке, назовем ее Юлой, а его Валентином. Он хочет ей сказать, как он ее любит через сто тысяч «ю»! Л-ю-ю-бит! А она, видите, прикладывает палец к губам, дескать, тише! А потом осторожно забирает у Ивана Фомича огрызки жалкого букета и вместо него вкладывает в руку спящего свой будет… И все! — сказал я. — Сеанс окончен. Но кипа не будет. То есть будет, только в роли жениха будет сниматься другой артист. Этого типа не утвердили на роль жениха… — я перечеркнул себя жирным крестом туши и нарисовал одним движением Эдуарда. — Вот кого утвердили. — Потом я поднялся из-за стола, взял сценарий «Мальчик в черном костюме» и сказал:
— Прощайте!
— Знаете что, вы оставьте сценарий, — сказала секретарша, — я попробую.
— Нет, не надо, — сказал я, — это, наверно, все ерунда… Прощайте!
— Почему прощайте?! — удивилась секретарша.
А я и сам удивился, почему сказал не «до свидания».
— Прощайте! — упрямо повторил я и вышел.
Чем я мог помочь Мамсу? Я же еще ничего не умею. Ни спорить спокойно, ни доказывать. Хочу, но пока не могу…
Как жаль, что я не увижу больше эту женщину! Только что был разговор между мной и этой симпатичной секретаршей, — нет, не был, а жил! Жил разговор между мной и ею, и вот его нет, он умер, и больше его никогда не будет.
Дня два назад Наташа принесла из леса ежа, сделала ему постель в коробке из-под туфель, молоком кормила из пипетки, а сегодня утром коробка пуста, капельница тонет в блюдце с молоком. Значит, Наталья раздумала ежа держать дома и выпустила его обратно в лес? Такая меня тоска охватила при виде этой коробки и тонущей в молоке пипетки… Между прочим, раньше тоски не было, это все после Юлки, после актрисы по имени Юла Ювалова.
Уже на повороте коридора я сначала услышал голос секретарши, а потом, обернувшись, снова увидел ее.
— Вы забыли свой… — она поискала слова и нашла: — свой рисованный фильм. Может получиться очень симпатичная короткометражка!
— У вас есть знакомые, которые мечтают быть Антониони и Феллини? — спросил я.
— Есть! — сказала секретарша.
— Подарите его им! Для поступления во ВГИК подойдет!..
Улица была почти пуста, я шел по хрустящим листьям, сброшенным жарой, по раскаленным теням от больших старых лип. Сначала меня обогнал троллейбус, потом проехал «Москвич» с восклицательным знаком на заднем стекле. Потом на стремительной, на праздничной скорости — светлая «Волга». Промелькнула розовая кукла на радиаторе, на самые косички наброшено ветром белое платьице. Я вскочил в такси — и за этой «Волгой». И причалил вслед за ней к зданию загса, где роились машины с двумя золотыми кольцами на борту — кораблики счастья, на которых цветы и ленты, как морская сигнализация, трепыхались, захлебывались от ветра и радости, возвещая о том, что свершилось оно, свершилось для каких-то двоих, и еще для двоих, и еще… Я стоял и смотрел, как это происходило. Интересно все это происходило.
— Эй, лопух ходячий! — раздалось за моей спиной.
Я обернулся и расплылся в улыбке. Желвачок! От свадебной машины ко мне быстро шел парень, которому я на улице Горького читал лекцию о «ходячих лопухах» и «ходячих магнолиях». Он был в черном костюме, а грудь — как у белой птицы, и было в нем что-то летящее, что-то без земного притяжения. А ту девчонку я не узнал сразу, потому что там, на улице Горького, это была просто девчонка, а теперь она стала невестой, вдруг взяла и стала царской невестой в своем длинном белом платье и белой фате, как падающий снег. Выглядывала белая туфелька, и брови опоясывали чистый лоб.
— Расскажите вы ей, цветы мои… — сказал я, глядя на букет в его руке.
— Трезвый? — спросил он меня, смеясь.
— Трезвый, — сказал я, потом помолчал и добавил: — Очень трезвый.
— Примеряешься в расписанты?
— Нет, не примеряюсь.
Мы помолчали.
— Ты меня прости, — сказал я и пояснил: — Ну за тогда… на улице Горького…
— Прощаю, — сказал, смеясь, Желвачок. — Бывает. Это от жары… Говорят, сто лет такой не было.
Невеста смотрела на меня, вся — уже на красной дорожке, где назовут ее и его, вся — в вечере, где хрустально зазвенит шампанское, вся — в тихой комнате, где на пол из окна упадет луч ночи… Она осторожно позвала его издали глазами.
— Слушай, а как тебя зовут? — спохватился Желвачок. — Я — Виктор.
— Валентин, — сказал я, пожимая руку Виктора. — А которые тут Монтекки и Капулетти? — и обвел взглядом почему-то не смешавшихся между собой родственников.
Желвачок с удовольствием объяснил:
— Вон мои Монтекки — слева, а все остальные Капулетти… Слушай, а может, ты придешь?
— Куда? — не понял я.
— На свадьбу, — он назвал адрес.
— Может, и приду, — сказал я, повторяя адрес, и добавил: — Если жив буду, — это я сказал так, от какого-то предчувствия, что ли.
Желвачок первый раз за все это свадебное время посмотрел на меня серьезно и что-то хотел спросить, но не спросил. Сверху, с высокой лестницы, грянул марш Мендельсона.
— Синьор Виктор де Ромео, — сказал я торжественно, — имеешь ли ты благое, непринужденное и вполне осознанное решение взять в жены Джульетту — Джулию — Юлию?
— Да, — сказал Виктор, — да, имею… — улыбка вдруг ушла с губ Желвачка, он что-то разглядывал в моих глазах как будто. — Слушай, у тебя что-то случилось. — Это был не вопрос, а утверждение. Он был уже в нескольких шагах от меня, он почти крикнул: — Что у тебя там случилось?
И снова тоска ежесекундного исчезновения всего на свете с новой силой охватила меня: вот только что стояли, разговаривали, и что-то было в этом хорошее. И вот это уже начинает исчезать, уже исчезает, сейчас исчезнет совсем, навсегда. Ну у меня исчезает — бог с ним, но у них исчезает, у них-то за что?.. Они ведь такие счастливые… Может, это я все проговорил вслух, потому что Желвачок медленно пошел, он исчезал и уже на ходу успел переспросить:
— Что ты сказал?
— Стойте! — сказал я. — Стойте! — мне так не хотелось, чтоб Он и Она уходили, мне так хотелось хоть на секунду отдалить исчезновение всего этого.
Но Желвачок шел. Его тянуло уже неодолимое туда, вверх, к распахнутым створкам дверей, всю массу его тела тянуло как магнитом. Он пятился от меня с поднятыми руками, словно распятый от счастья. И я крикнул им как светофор:
— Идите! — И еще я крикнул: — Пою тебе, бог Гименей!.. Ты, который соединяешь… Всех, кроме… Ах, бога же нет!..

Желвачок еще раз обернулся, махнул рукой уже в дверях, счастливый Виктор махнул рукой и исчез.
По небу плыли медленно ночные облака. Лунный свет то проявлял, то засвечивал дорогу, по которой я шел, перепрыгивая корни деревьев, выползавших на тропу. Я пел тихо-тихо, подбираясь к той самой невероятной ноте.
Три мотоциклетных прожектора, врубивших неожиданно свет, ослепили меня, как на киносъемке. Я остановился, словно перед световым занавесом в Театре на Таганке. За мотоциклетным занавесом, как и в Театре на Таганке, шла какая-то жизнь. Наконец-то я сквозь занавес рассмотрел силуэты Умпы, Сулькина и Проклова.
— Кто этот молодой человек с видом человека, только что ограбившего магазин мужского платья? — спросил Умпа.
По ту сторону света Сулькин и Вовуня засмеялись. Затем Сулькин подкатил ко мне поближе, замахнулся и грязно выругался.
— Однажды бедный парень жил, — запел Проклов, — Элон ля-лер, Элон ля-ля, — объезжая меня с другой стороны и как бы замыкая кольцо.
Что-то уже началось или, вернее, начиналось. Геннадий остановил их словами.
— Подождите, — сказал он, — я с ним люблю разговаривать. Жаль терять такого собеседника… Все любовь переживаешь? — обратился он ко мне. — А ведь любви-то нет. По телевидению объявляли. Сулькин, объявляли по телевидению, что нет любви?
— А как же, — подтвердил Сулькин, — по интервидению так и сказали: любви нет! Чего нет, того нет.
— Я люблю — значит, есть, — сказал я.
Ах если бы эта встреча была завтра… До чего же ни к чему сейчас эта встреча.
— Тогда поговорим, — сказал Умпа, — как Квори с Кассиусом Клеем перед матчем. Позлим друг друга, а то я сейчас что-то очень добрый.
— Поговорим, — сказал я. — Она дома. Она одна. Я еду к ней. Она точно дома. И это не по твоим сведениям.
— Она в Домбае, — сказал Умпа.
— Умпа — инспиратор всероссийский. Умпа — враг всех времен и народов, — сказал я.
— Она в Ницце, во Франции.
— Она дома, и я еду к ней.
— Сначала съезди к Склифосовскому в институт и продай свой скелет докторам, он тебе больше не понадобится, — сказал Умпа, — а мы подождем здесь.
— Я еду к ней, — повторил я.
— Через мой труп, — предупредил Умпа.
— Через, — сказал я. — Если «через» не будет, то я умру от ненависти к тебе и себе. — Самое странное, что я был неправдоподобно спокоен.
— От лунного света заржал небосклон! — пропел Умпа.
— Я ненавижу тебя, — повторил я.
— Человек произошел от зверя, — сказал Умпа, — есть такая новая теория.
— Человек произошел от обезьяны, — поправил я Умпу, — есть такая старая теория. Но многим обезьянам в этом смысле очень не повезло. Например, твоей.
— Он с нами разговаривает, как те укротители лбов.
— Счастье, что у тебя низкий лоб, а то с высоким лбом ты бы такое понапридумывал, — сказал я.
— Рисовать… на прощание будешь? — спросил глухо Умпа.
— Вы знаете, как вы очутились здесь, в двадцатом веке?
— В капусте нашли… в кислой… — сказал Сулькин.
— При помощи папы и мамы, — серьезно ответил Проклов.
— Не угадали, — сказал я, — через глупенькие гены, по току крови, ныряя из поколения в поколение, доплыли вы до двадцатого века. Только что приоделись… — И я нарисовал, как я это все представляю.
— Интересная картина, — сказал Проклов, разглядывая рисунок в свете мотоциклетных фонарей.
Умпа порвал мой рисунок, потом вырвал у меня из рук фломастер и сломал его. Я достал из кармана другой фломастер, но Умпа переломил и его, затем он обшарил все мои карманы и выгреб все фломастеры, блокноты и карандаши и забросил все это в кусты.
— Я могу рисовать и словами, — сказал я и продолжал: — По раскаленной пустыне, обливаясь потом, ползет человек, в руках у него цветок, и он кричит на всю пустыню: «Полжизни за вазочку с водой!..» Впрочем, нет, это все так… Это Левашов голубого и розового периода, сейчас мне хочется совсем по-другому и совсем об ином. Пасмурный, серенький день. Строение с высокой кровлей, осенние поля стелются к горизонту. Скворечники опустели. Тишина. Затянутое слоистое небо, лишь у самого горизонта просвечивают серебристо-сиреневые краски заката. И в щемящей поре поздней осени свое очарование, своя затаенная красота… А по дороге мимо строения идут двое…
— А куда идут эти двое? — басом спросил Умпа.
— На край света, — ответил я.
— На край света, говоришь? — переспросил Умпа. — А не на Петровку, тридцать восемь, они идут, эти двое?.. Ты на Петровку зачем ходил? — спросил Умпа, напрягаясь всем своим телом идеального натурщика. — На Петровку, говорю, зачем ходил? С тем лысым?
— Поговорить, — сказал я, — по душам.
— Ну и сколько же там тебе дали за душу? — Эти слова Умпы я пропустил мимо. Во мне опять поднялась ненависть к нему — и спокойствие.
— Не дыши глубоко, — сказал я ему, — не отнимай кислород у хороших людей!..
— В газетах будут писать, — сказал Умпа: — «За десять минут до инвалидности он еще шутил, смеялся и даже рисовал».
— До чьей инвалидности? — спросил я. И вдруг увидел в руке Умпы нож, вернее — кончик, самое жало, металлический язычок, зажатый по-фински в щепотку концами пальцев. Рука с ножом быстро вознеслась над головой. Я отскочил в сторону. Там, где только что было мое лицо, сверкнуло жало ножа. Гитара Проклова просвистела возле меня и ударилась о руку Умпы. Нож выпал, со стоном звякнули струны.
И здесь неожиданно для всех и для себя я ударил Геннадия, изо всех своих сил ударил в горло, через которое он так жадно втягивал воздух. Раздался жуткий крик. Я удивился: неужели было так больно? Умпа изогнулся, и вдруг Проклов почти одновременно со мной снова ударил Геннадия по голове.
Я дрался, чувствуя, что со мной что-то происходит незнакомое. Я не знал, что ужас нашествия страха и радость отсутствия страха вызывают одно и то же чувство. Как будто все, что размещалось в четырнадцати миллиардах клеток мозга, стало влезать в одну клетку… И тысячи вопросов раздирали на части эту мою несчастную, одну-единственную клетку. Почему Проклов дерется не со мной, а за меня? И дерется одновременно и с Умпой, и с Сулькиным? И почему он все время шепчет: «Держись, парень! Не бойся, парень! Держись ко мне спиной! Парень, держись ко мне спиной!..» И как он сам ухитрялся прикрывать мою спину во время этой драки? И почему же он дерется, смертельно дерется за меня? Мой лучший враг! Что же происходит на самом деле? И почему умирать совсем не страшно? Почему? Почему? Поче…