К книге
Свадебный маршРЕШЕНИЕ. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
60%
РЕШЕНИЕ. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
18

У Гронского, говорят, какая-то загадочная семейная жизнь. У них с женой две отдельные квартиры. Бон-Иван смеется, что Гронский живет на два Дома актера… Я обзвонил все телефоны, пока наконец не наткнулся на голос Гронского. И когда шел к его квартире на Малой Бронной, два раза звонил из автоматов, проверял — не ушел ли? Последний раз я позвонил из автомата рядом с домом. И смотрю — Владимир Никитович выходит из подъезда с какими-то тремя мужчинами. При этом я заметил, что у Гронского было ужасно расстроенное лицо. Неестественно бледное по сравнению с теми тремя мужчинами. Как будто чем-то подсвеченное, как на киносъемке, но все равно удивительно молодое, совсем мальчишеское, а тело все равно старика. Почему сквозь любой костюм или шубу видно, старость это или молодость?.. Особенно по ногам заметно. У меня есть такой альбом набросков под названием «Ноги». Теперь он пополнится и ногами Гронского. А может быть, молодое тело излучает какие-то лучи?.. Я шел за Гронским. Пройдя Огаревский переулок, он свернул к Успенским баням. Свернув за угол, пересек маленькую площадь, вошел в церковь «Воскресение на Успенском вражке», которая, между прочим, охраняется государством. Зачем Гронский пришел в церковь?.. Бон-Иван говорит: Гронский в бога не верит, а в церковь заходит на всякий случай! А вдруг все-таки бог есть…

Есть такая картина у Кустодиева «Лето». Бричка едет в поле среди хлебов, в высоком небе кучевые облака, солнце… Уж сколько десятков лет прошло с тех пор, как написана была картина, а бричка все едет в поле среди хлебов, и в высоком небе все кучевые облака…

После встречи с Мужчиной Как Все я тоже несколько дней не хотел, чтобы моя «бричка» страгивалась с места — пусть едет, но только все на одном месте, и пусть хлеба, пусть солнце, и пусть кучевые облака. Правда, сейчас после встречи с Гронским, я знал, что «бричка» стронется с места и прекрасная картина исчезнет. Ну и пусть исчезнет. Жизнь — это ведь не картина. И так три дня охранял это произведение, как памятник встречи с Мужчиной Как Все. С утра убегал в Москву бродить по нашим с Юлой местам… Но в общем-то от радости вел себя глупо. Шел как-то по Москве прекрасным московским днем конца лета — и вдруг решил, что я понял, почему взрослые так любят всякие там романсы и совершенно равнодушны к джазу… Для того чтобы понимать романсы, надо иметь в душе воспоминания о чем-то прекрасном и всякие там переживания, что ли… Вчера днем я вдруг вспомнил, как я вот так же ночью шел по Москве, уже совсем поздно было, и вдруг из одного окна я услышал Лемешева «Мы сидели с тобой». Я замер, я сделал стойку, словно охотничья собака. Мы действительно как-то с Юлой сидели на берегу канала Москва — Волга, и рыбаки проплыли, и золотой луч этот догорал, и мы сидели и молчали. И я ей, Юле, в тот вечер почему-то ничего не сказал, что сказал бы сейчас. А теперь, в эти дни… Я шел по Москве и все думал: почему я ей в тот вечер ничего не сказал такого, чего бы я ей сказал сегодня, сейчас?.. И мне жутко хотелось услышать этот романс.

На тротуаре вокруг голубки вальсировал голубь, в одну сторону, правда, вальсировал, вроде меня, я только вправо могу, но этот голубь здорово старался, большие надежды, видно, возлагал на этот вальс… Пришлось занести его в блокнот и подписать: «Большой вальс». А на подоконнике одного из домов сидели парни и крутили магнитофон во всю глотку… Ребята слушали Рея Кониффа, как он издевается в джазе над классикой. Перед этим окном я остановился и, задрав голову, крикнул им:

— Эй вы, классику надо слушать, романсы, а не этого Конева!.. (Они что-то мне прокричали, но я не расслышал, что…) Романс мне заведите… Лучше романс «Растворил я окно»!..

Они расслышали и прокричали в ответ:

— Окно мы растворили, а сейчас спустимся и тебя растворим в воздухе!.. — Симпатично так прокричали, незло…

— А вы знаете, почему вы не любите романсы! — кричал я. — Потому что у вас воспоминаний нет!..

— Вот мы сейчас спустимся, и у тебя такие воспоминания останутся!.. — крикнули они мне в ответ на мою пропаганду классической музыки.

— Обо мне-то останутся воспоминания, а вот о вас нет!..

— А ты кто такой?

— Клоун я, — крикнул я. — Из циркового училища! Шут!.. Шут с вами!..

А потом я ходил еще наниматься в натурщики, чтоб деньги заработать. Пришел к художнику, то есть к художнице, а она мне говорит: «Раздевайтесь!» Я говорю: «Как раздеваться?» А она говорит: «Догола!.. Я заказывала обнаженную натуру…» Я нарисовал себя обнаженным, отдал рисунок художнице, сказал: «Вот вам моя обнаженная натура!» — и убежал… Счастливый такой, как на картине Кустодиева… Это вчера днем, а сегодня… Я сидел на скамейке в садике возле церкви и подбрасывал в руке яблоко. Мы с Юлой сюда как-то приезжали на ее мотоцикле еще тогда, когда у нас с ней все было в трех тысячах метрах над уровнем моря. До разговора с Мужчиной Как Все я бы так сидеть, конечно, не мог, а теперь ничего, сидел и даже рассматривал церковь, как тогда мы рассматривали ее вместе с Юлой… И спокойно ждал Гронского. Ну, может, и не очень спокойно. Я задумался над тем, нужен я себе или нет?.. И решил, что пока вроде нужен, хотя и не совсем здоров. Конечно, было такое время, когда мне казалось, что это все глупости, что человека можно, как машину, разобрать на какие-то составные части. Раньше вот как было: просыпаешься и чувствуешь, что весь целый, сделан из одного чего-то такого потрясающего, из чего-то фантастически цельного. Жутко приятное было ощущение. Можно сказать — идеалистическое, что ли. А сейчас… Ожидая Гронского, я ощущал, как на висках у меня бились, болезненно сжимались кровеносные веточки. Вот Эдуард, тот, конечно, здоров как бык, я подумал и почему-то добавил: как заграничный бык.

Мужчина Как Все словно приподнял тот опущенный якорь, с которым я плыл, про который говорил мне Игорь Иванович.

Но Гронский, я чувствовал, придавит этот якорь. Он все не выходил из церкви. Теперь я смотрел на проходивших мимо женщин и настораживался, если видел платье розового цвета, любимого цвета Юлы, но это все зря. И я подбрасывал яблоко вверх, а оно все падало вниз, к земле. Земля любила яблоко, она к себе притягивала его. Я вспомнил формулу притяжения… Есть яблоко мне не хотелось, потому что из его глобуса выглядывал маленький симпатичный червячок. У меня в детстве была одна самая большая мечта, с которой я засыпал и просыпался: узнать, о чем думает кошка, или собака, или вот этот червячок… Думает он сейчас о чем-нибудь или не думает? Видит меня или не видит? А если видит, то каким? Может быть, даже злится сейчас на меня, что я его подбрасываю, обедать ему мешаю. Я вспомнил, подбрасывая яблоко с червяком, как на уроке физики я спросил у учителя, который рассказывал нам про закон притяжения, открытый Исааком Ньютоном, про то, как ему яблоко упало на голову, ну и всякое такое. Я спросил у учителя: «А яблоко, которое, упало на голову Ньютона, было червивым или нет?» — «А какое это имеет значение?» — спросил учитель. «Тогда червяк мог сказать, что это они с Исааком открыли закон тяготения», — ответил я. «Тебя, Левашов, твои вопросы не доведут до добра…» — сказал учитель, но все же улыбнулся.

Если бы мне сейчас снова стать веселым и счастливым! Я все подбрасывал яблоко, оно притягивалось к земле, и я тоже притягивался с любовью к земле. Для того чтобы вырваться из объятий земли, надо развить скорость, которую может развить космический корабль. Я перестал подбрасывать яблоко и сказал червяку:

— Ты понимаешь, что ты тоже дорог земле, как я? А между прочим, между тобой и мной большая разница… Это-то хоть ты понимаешь?

Я посмотрел на церковь. Земля притягивает к себе верующих и неверующих тоже. Земля любит всех и все, все, все… Значит, земле дорого все, что есть на земле, а значит, и мне должно быть дорого все, что есть в Юле, даже ее подлость и ее предательство. Я в восторге от ее подлости, я без ума от ее предательства…

В конце концов я ведь тоже не ангел. Конечно, я никого не предавал… Тут червяк спрятался в свой дом и стал поедать его. Между прочим, хорошая тема для фантастического юмора. На планете живут люди, которые питаются… Впрочем, какая же это фантастика?.. Я стал рисовать нашу планету в виде изъеденной головки сыра, думая о том, что я люблю Юлу, неважно какой любовью… «Я люблю тебя любовью… неважно какой любовью — люблю все, все, все, как земля любит все, все, все… И с этим ничего, никому, никогда нельзя поделать будет…»

Мимо меня к церкви подходили старушки и не старушки, останавливались, крестились и шли дальше. Девочка лет десяти с кошкой под мышкой подошла, постояла, потом вдруг перекрестилась и поклонилась, все так же держа под мышкой кошку, потом выпрямилась и снова согнулась, как на физзарядке. Потом отошла от церкви и встала рядом с моей скамейкой.

— Ты что, веришь в бога? — спросил я девочку.

— Верую, — сказала она. — А что? — И жутко строго посмотрела на меня.

Я хотел сказать ей что-то вроде той фразы, которую говорят все неверующие, что бога нет. Я-то эти слова имел право сказать. У меня-то сегодня были кое-какие доказательства, но я этой девочке с кошкой ничего не сказал. Любовь есть, подумал я про себя, а девочка с кошкой вырастет в сама узнает. Любовь есть, а бога нет, потому что любовь спасает людям жизнь, например тому убийце, про которого мне рассказывал Мужчина Как Все, а бог никому еще жизни не спас… Значит, она есть, а его нет!.. Между прочим, девчонка с кошкой не уходила, из-за моей спины она смотрела, как я рисую.

— Бога нет, — сказал я, продолжая рисовать и одновременно вести антирелигиозную пропаганду.

— Почему нет?

Я перестал рисовать, обдумывая доказательство, и вдруг нашелся:

— Потому что ни у кого на свете нет его фотографии… — Я обернулся к девчонке. Лицо у нее было совершенно растерянное, видно, она ожидала любого доказательства, кроме этого. Девочка долго обдумывала ответ и сказала:

— Что он, Стриженов, что ли?..

— А чем же он хуже Стриженова? — рассмеялся я. — У всех есть фотокарточки… У королей, у президентов, у премьер-министров, у сенаторов, у дворников, у младенцев… А у бога нет, — сказал я. — Значит, и бога нет.

— А кто же есть? — спросила истово и даже зло девочка.

— Богиня есть, — сказал я. — Богиня!..

— Дева Мария? — спросила меня девочка, все так же из-за моей спины.

— Нет, — сказал я, — не дева Мария… Дева Юлия.

— Нет такой богини, — сказала девочка.

— Нет, говоришь? А хочешь я ее тебе покажу? Фотографию? Вот… — Я достал из бокового кармана Юлину карточку и показал ее девочке с кошкой. — Богиня!.. — сказал я. — Правда, богиня?

— Нет, не богиня, — не согласилась со мной девочка.

— Почему? — не согласился я с девочкой.

— Сияния нет над головой… У святых сияние есть…

— A-а. Ты имеешь в виду нимб? Был нимб… был да рассеялся…

— Почему рассеялся?

— Маленькая еще знать, почему… почему у богинь нимбы рассеиваются. Жалко, конечно, что нет сияния… — Я вздохнул и добавил: — А вообще-то сияние дело наживное… Опять может появиться…

Выйдя из церкви, Гронский, не оглядываясь по сторонам, направился прямо к скамейке, на которой я сидел, как будто он знал, что я его жду. Сев на лавочку, он не сказал мне ни слова. Мы сидели молча. Гронский смотрел на церковь, и взгляд его словно отражался рикошетом от стены церкви, уходил снова в глаза художника, и получалось, что он смотрел в самого себя. А я смотрел на его, Гронского, вечернее лицо, вечернее — это значит усталое и озабоченное лицо, хоть и без морщин, но все же вечернее. Вечером у всех бывают лица усталыми и озабоченными. У человека вообще лицо бывает утренним, дневным и вечерним. У Юлы всегда лицо утреннее, даже вечером!

Наверное, у Гронского какие-то неприятности… Мне это совсем ни к чему. Было бы гораздо лучше для меня, если бы сейчас у Гронского было самое замечательное настроение. Вообще у Гронского лицо купидона в «Сикстинской мадонне», внизу картины есть два купидона, так вот Гронский похож на одного из них. Лицо такое же, только оно как будто бы приставлено к телу старого мужчины. А еще неправильно и неестественно, что оно без морщин. Мне всегда хотелось нарисовать ему фломастером морщинки. Мне и сейчас хотелось. Я отвернулся от Гронского и стал перекатывать зажатые в руке карандаши. Когда ветер начинал дуть в мою сторону, от Гронского пахло какими-то удивительными мужскими духами. Взяв лежавшие на скамейке мои рисунки, он посмотрел их, продолжая думать о чем-то своем, и вдруг сказал: «Глазами клоуна!..» Я промолчал. Тогда Гронский сказал: «Христос никогда не смеялся…» — «За это его и распяли!» — ответил я. Гронский посмотрел на меня грозно, как верующий на безбожника, потом вдруг как-то сник, снова уставился на церковь и словно простонал:

— Почему они не увидели то, что увидел ты?.. — Он спросил это неожиданно, все глядя прямо перед собою на церковь. Я не понял, «кто» не увидел, «что» не увидел.

— У меня, — продолжал Гронский, словно не нуждаясь в моем понимании, — один друг писатель говорил: «Меняю текст на подтекст…»

Он долго молчал и вдруг сказал:

— А она говорит: «Напиши завещание…» Раньше намекала, а сегодня прямо так и сказала: «Напиши завещание…» Легко сказать — «Напиши»… Конечно, написать завещание — это ведь как смертный приговор себе… Написать смертный приговор, который со временем будет обязательно приведен в исполнение… Но я не об этом. К черту завещание! Я, может, его никогда не напишу. И чего она боится? Я здоров. Молод… Сколько мне можно дать?.. — спросил он меня. — Меня еще… — он подумал и сказал, глядя в небо, как Шаляпин — у папы дома висит такая фотография Шаляпина: старый Федор Иванович смотрит в небо, словно спрашивая, что там. — Меня еще этот неизвестный художник, — Гронский снова посмотрел в небо, — меня он еще не приготовил… — Владимир Никитович хотел сказать, наверно, к «смерти», но сказал к «завещанию»… — Жестокий художник, — бормотал нахохлившийся Гронский, — самый жестокий художник — это жизнь… Она ведь палач… Если на нее смотреть с точки зрения тоски исчезновения. В юности все в человеке нарисовано для любви… Вот ты нарисован для счастья, — он внимательно и бесцеремонно рассматривал мое лицо, — потом «он» отнимет у тебя вот этот блеск волос, уберет из глаз эту берлинскую лазурь, проведет вот здесь морщинку, и здесь, и здесь… И ты будешь нарисован для работы, для воспитания детей, а потом…

— Вы боитесь смерти? — быстро спросил я.

— Я боюсь похорон, — так же быстро ответил Гронский и отвернулся.

Он повернул ко мне лицо сикстинского купидона, и мне снова мучительно захотелось нарисовать ему морщины и положить тени, которые забыл положить ему тот, кого Гронский называл неизвестным художником.

— Я был в Каире… У пирамид… У вечности. А она: «Пиши завещание…» Я, может, тебе все оставлю… Знаешь, сколько у меня денег?.. Впрочем, ты не из тех, кому оставляют, ты ведь из тех, кто хлопает дверью, уходя из дому. Ты знаешь, один из сыновей Чаплина ушел из дому, хлопнув дверью… Красивая, наверно, дверь была… А он взял и хлопнул такой красивой дверью… Но я не об этом… о чем я? Да. Я о «меняю текст на подтекст!..». Понимаешь, что это такое? Это как забор… или как решетка… Почему же они не увидели того, что увидел ты?.. Почему?

Только теперь я понял, о чем так мучительно говорил Гронский. Эти люди, что выходили из подъезда вместе с ним, наверно, были тоже художники, и он им показывал свое Бородино, а они не увидели того, что увидел я: что это генерал Раевский не только своих сыновей посылал в бой — все наши отцы посылали всех своих сыновей.

— Неужели забор?.. — повторил много раз Гронский, глядя отраженным от церковной стены взглядом в себя. — Врут они, врут. Они все могут!.. А может, не врут?.. А может быть, ты видишь то, что не существует?.. В твоем возрасте люди часто видят то, что на самом деле не слышно, и чувствуют то, что… — Он не договорил фразу, отвел взгляд от церковной стены и первый раз посмотрел на меня. И вдруг сказал:

— Боже мой, как ты похож на молодого Домье…

— Владимир Никитович, — сказал я, — дайте мне денег!.. Взаймы.

Гронский долго смотрел на меня, пока не сказал огорченно:

— Ну и денек… Хуже просьбы ты не мог и придумать… — Потом еще помолчал и добавил тоже огорченно: — Вообще-то я денег не занимаю никому… Принципиально…

Я знал, что Гронский скупердяй, каких, говорят, свет не видывал, и поэтому был готов к такому разговору.

— Принципиально может не занимать только тот… — я хотел сказать «негодяй», но удержался, — кто высчитал, что ему не придется занимать у других…

Гронский, как боксер, пропустил мой удар. Это было заметно, что он его пропустил.

— Так говорит Бон-Иван, — добавил я, наслаждаясь тем впечатлением, которое произвели на Гронского слова Бон-Ивана.

— Значит, так говорит Бон-Иван, — повторил мои слова Гронский, по-видимому обдумывая ответ, — а я говорю так: еще никто не умирал оттого, что ему не заняли денег… А подо что ты берешь? — спросил он меня.

— Я вам отдам, вы знаете, я поступил работать натурщиком… Позирую… И еще к художнику поступит в кино, помощником… Плакаты рисую…

— Вообще-то я… тебе должен за сеансы…

— Нет, нет, — сказал я. — Вам я бесплатно позирую. Это я другим позирую за деньги.

— Сколько тебе?

— Очень много… Пятьсот рублей…

— А зачем тебе так много?

Я подумал, что ему ответить.

— Я разбил чужой мотоцикл… И еще на паруса, — сказал я.

— На какие еще паруса? На алые, что ли?

— На зеленые, — сказал я.

— К тебе это не относится, но учти: человек — это самый ненадежный банк на земле… В него можно десятками лет вкладывать душу, время, здоровье, деньги… а потом достаточно однажды сказать одно неосторожное слово, и… банк лопается… Ты, кажется, в этом начал уже убеждаться?.. Начал или нет?

Гронским в разговоре уже не раз намекал, что ему известно, что у меня что-то произошло или происходит, поэтому я хотел зло ответить: «Если тот, кто вкладывает, не лопнет раньше, чем тот, в кого вкладывают!» — но снова удержался. Я думал: неприятно не то, что не дадут в долг, а то, что скажут, что нет денег, когда знаешь, что есть деньги.

Но оказалось, что еще неприятней, как человек дает деньги… Если так, как сейчас, лучше бы сказал, что нет денег…

Гронский достал из бокового кармана толстую пачку денег и отсчитал пятьсот рублей. Потом извлек из другого блокнот и сказал:

— Напиши расписку…

Я хотел спросить: «Кровью?» — но написал молча чернилами… Я думал о Черном море, а может быть, о Домбае — туда я повезу Юлку. И там я ей все скажу. Домбай — вот мои зеленые паруса. А если, пока я буду «причаливать» и «вылезать из лодки», она повернется и уйдет, как та женщина?.. Что я тогда?.. Тогда я просто не буду жить… Не буду…

— Спасибо, — сказал я, — вы все-таки можете быть хорошим человеком.

— Хороших людей нет… — ответил Гронский. — Просто есть люди, которые всю жизнь поставлены в такие условия, в которых не надо показывать, что они плохие люди… Люди с самолета кажутся вот такими, — Гронский показал какими, — а вблизи… еще меньше. Ты ведь в этом тоже уже начал убеждаться? — снова намекнул он мне.

А я снова промолчал. Человек, который занимает деньги, вероятно, должен выслушивать все, что ему при этом говорят, нравится ему это или нет. Еще я подумал: «Зато, когда он будет отдавать, он может высказать все, что он думал о том, кто давал ему».

— А вы знаете, мне кажется, к Моцарту за «Реквиемом» приходил сам Сальери… Просто он закутался во все черное… — сказал я.

— А почему ты говоришь об этом мне? — При этом он так зло посмотрел на меня, что я и сам удивился: а зачем я ему действительно об этом говорю?

— Я об этом думал, — объяснил я, — и должен был кому-то сказать.

Я и вправду не знал, почему мне вдруг пришло это в голову про Сальери.

Бывают фразы, сказанные в настоящем, которые только в будущем понимаешь, почему ты их сказал в прошлом. И еще я не знаю, почему я сказал следующую фразу:

— Это еще не все, я не сказал вам самую главную просьбу: моя мама приглашает вас в воскресенье в гости… Между вами там что-то произошло, она сказала — мало ли что было…

Я, конечно, врал. Нет, я не врал, я просто фантазировал, не жалея красок, то есть не красок, а слов. Может, потому, что мне вдруг стало так жалко Гронского. Эта картина, которую он боится не успеть написать, это завещание, эти «забор» и «решетка», эти две квартиры и белый дом под Москвой. Жалко, что у него такое мальчишеское лицо. Зачем оно?..

— Твоя мама правда приглашала меня в гости?..

Я подтвердил так убедительно свою ложь, что чуть сам не поверил в нее.

— Скажи, что я благодарю ее и принимаю приглашение… Я приду… — Гронский поднялся, посмотрел на меня, потом на церковь и сказал: — Все-таки забор или решетка? — Он повернулся и зашагал от меня, неся на плечах старика голову сикстинского купидона.

А потом я ехал домой в Пушкино на такси. (Первый раз самостоятельно взял на такое расстояние. Я сидел, развалясь во все стороны сразу.) А в такси на табличке «Вас обслуживает водитель» было чернилами написано: «Евгений Зопов, двадцать лет, холост». Мне это понравилось. И Зопов мне поправился. Как бог, вел машину. Я нарисовал: «Женя Зопов — бог из машины».

И рисунок Жене понравился. И он сказал:

— Ты, видно, тоже бог!

— Бог, — сказал я, — но без машины…

Еще у Зопова в машине был магнитофон, транзистор и надписи: «Работаю без чаевых! Не оскорбляйте!», «У нас не курят!», «С водителем не разговаривать!»

Всю дорогу Женя курил и разговаривал, но о чем — я как-то не прислушивался. Запомнил, что он все расстояния считал на деньги: мама его живет в трех рублях от его квартиры, а какая-то Нора — в четырех рублях двадцати копейках. Еще он задал мне много вопросов, но я их не запомнил, так же как он, наверно, не запомнил мои ответы. Из всех его вопросов до меня дошел только один.

— Тебе «Чайку» не надо? — спросил меня Женя.

— Какую чайку? — удивился я.

— Ну, жениться не собираешься?.. Могу устроить «Чайку» по знакомству… А то ждать придется. Очередь большая. А тебе без очереди, как богу без машины.

— Нет, — сказал я, — жениться я пока не собираюсь.

Возле дачи я расплатился с Женей Зоповым по счетчику, потом дал на чай два рубля. Чаевые Женя Зопов взял запросто. Я удивился.

— А как же, — спросил я, кивая головой на табличку «Работаю без чаевых!».

— А это когда не дают, тогда я работаю без чаевых, а когда дают, то с чаевыми!.. Хочешь жить — умей вертеться, — сказал холостой двадцатилетний Женя Зопов и уехал… вертеться по Москве.

А я зашагал к нашей даче… Жить, жить, жить!.. Теперь бы только Финист узнал точно, когда Юла улетает в Домбай.

Предыдущая главаГлава 18 из 30Следующая глава