В кабинете прокурора было душно. Он подошел к окну. Воздух на улице был дымно-синеват и пах сладковато-горько. Под Шатурой горели торфяники. То, чем дышали в эти дни москвичи, именовалось в сводке погоды «дымной мглой». Прокурор отошел от окна и, сев за стол, заглянул в газету. Сводка погоды на завтра ничего хорошего не обещала — те же тридцать два градуса жары, то же безветрие и та же дымная мгла. Газетные полосы рассказывали о героической борьбе с огнем пожарников, солдат и гражданского населения близлежащих районов и о коварстве горящих торфяников. Он вспомнил, как проходил сегодня утром мимо судачивших на скамейке соседок: «…солдаты, значит, едут по этому торфу, по зелененькому с виду — и вдруг ка-а-к провалятся вниз, а внизу огонь, пекло, преисподняя!..» А еще он вспомнил, как в прошлое воскресенье прогуливался по Тимирязевскому парку. Кусты с высохшими листьями напоминали растущие из земли банные веники и пахли сандуновской парилкой. «Дымная мгла… торф горит…» — произнес он почему-то вслух. Что-то ему говорили эти слова, что-то напоминали и определяли что-то ускользающее от определения. «Пожар… Торф… горит», — еще раз произнес он вслух, и ему показалось, что слово «т-о-р-ф» пружинит. Слово «п-о-ж-а-р» казалось каким-то раскаленным, огненным, а слово, «д-ы-м» было полно дыма: «д-ы-ы-ы-м»… «м-г-л-а-а»… Чудеса русского языка! Интересно, как с этим в других языках? Прокурор потер свою круглую лысину и вспомнил иностранное слово «сельва». На слух оно ничего не говорило, хотя и обозначало необозримые лесные пространства в бассейне Амазонки. Оказывается, сельва — один из важнейших на земном шаре районов образования облаков. Может, потому, что в Бразилии рубят сельву, над Москвой сейчас нет облаков. И если неодушевленные деревья могли так влиять на неодушевленные облака, то как же может жизнь одного человека влиять на жизнь другого и даже на его смерть. Вот перед ним лежит дело об убийстве. Жизнь одного человека трагически повлияла на жизнь другого. Что-то такое было, кажется, у Бехтерева? Да, Бехтерев говорил, что духовный облик любого человека сотворяется то видимым, то неявным воздействием на него сотен других людей, еще живущих и даже уже ушедших. И оттого иной человек сам тоже как бы не умирает, исчезая бесследно, а продолжает жить во всей совокупности своих дел и поступков, во всех проявлениях своей личности, отпечатавшихся в других… В совокупности своих дел и поступков… В совокупности… И вдруг дымная мгла за окном кабинета, и невыносимая жара на улицах Москвы, и это дело об убийстве, лежащее перед ним на столе, и слова Бехтерева, и даже сельва, слова судачивших о пожаре соседок на лавочке во дворе о солдатах, провалившихся в зеленый с виду торф, слились для прокурора в два слова: «Торфяная душа».
«Чоп!» — сказал вслух прокурор. «Чопами» он называл частные определения своих размышлений. Любил прокурор частные определения — они в немногих словах выражали суть явления. «Торфяная душа» — настоящий Чоп! Это же с торфяными душами он имеет всю жизнь дело, это же они так мягко пружинят под ногами слов, это у них такой зелененький вид, а шагнешь еще шаг, и вся твоя жизнь и ты сам ухнешь с головой во что-то протлевшее и прогнившее до дна… Только вот когда, как и почему душа человека превращается в торфяную?.. Вот в чем вопрос…
Я шел по улице Горького и смотрел открыто с презрением на всех встречавшихся мне девчонок, женщин и даже старух. Я это давно заметил, что все особы женского пола, как только утром просыпаются, сразу же начинают кого-то из себя воображать. Во всяком случае, все они по улице ходят с таким видом, как будто это они, а не мы наоткрывали и наизобретали всякие там лазеры, теории относительности и прочие квантовые механики. Как раз из булочной вышли навстречу мне две красавицы. Они вышагивали с таким видом, как будто одна из них Главный Конструктор, а другая Главный Теоретик… А на самом деле… На самом деле даже шампанское и то не женщины придумали. А от шампанского в моей голове шла сплошная кавитация. Кавитация — это такое завихрение пузырьков воздуха вокруг этого… гребного винта теплохода… Читать надо больше журналов и всякую периодику. Игорь Войлоков говорит: «Читать журналы — это значит держать руки на пульсе времени…» Это было очень интересно, ощущение насчет «кавитации». Показалось: вся моя жизнь вдруг четко разделилась на две части или серии, а может быть — даже эпохи или эры. На эру до открытия бутылки шампанского и на эру после этого открытия. Сначала, конечно, возникло чувство удивительной свободы, затем появилась мысль, с чего бы это чувство возникло во мне. Чувство свободы во мне возникало, ясно, и раньше, но к нему примешивалось чувство стеснения или, точнее, притеснения. Конечно, все нас стесняет и притесняет: родители, учителя, друзья, знакомые, милиция, даже светофоры со своими «стойте-идите». Но все это уже не открытие, ничего нового, всем это известно.
Но сейчас всех притеснителей я мог бы выстроить в одну шеренгу и громко скомандовать: «По порядку номеров рассчитайсь!» Я рявкнул — про себя, конечно. И шеренга моих притеснителей стала быстро выстраиваться. Я всех выстроил, всех, даже родных и близких, и Юлу, и даже папу с мамой, и Ташку. Я осмотрел строй пристально и подумал, что вроде как будто бы все тут, и все же кого-то вроде бы и не хватает…
И вдруг с облегчением вздохнул и даже засмеялся (вслух, причем девчонки, проходившие мимо меня по улице, даже как-то отреагировали на это). Боже мой! Да последним-то в ряду притеснителей не хватало Валентина Левашова, то есть меня, меня самого! Оказывается, вот что! Кроме всех, оказывается, ты еще и лично сам себя притесняешь, то есть притеснял. А сейчас после шампанского меня больше никтошеньки, ни я в том числе, уже не притеснял. Поэтому я шел по улице Горького и вместо романсов, которые меня тоже стали в какой-то мере притеснять своим отзывом на мои переживания, мурлыкал на только что придуманную мелодию дурацкие «паратури тап-пап-ру-ри-ту-ри-да, па-ру-ри-да». Сейчас Левашов, думал я про себя, сейчас, пользуясь чувством свободы, дарованной шампанским, Левашов понаделает массу полезных дел. Новое известие о том, что Юла собирается выйти замуж не за Эдуарда, а за его отца, потеряло для меня свое грозное и реальное значение. «Здесь им не Третьяковская галерея», — бормотал я чуть не вслух. Я вспомнил, как мы всем классом стояли в Третьяковке возле картины художника Пукирева «Неравный брак» и как экскурсовод рассказывал нам про царскую Россию, в которой «брак превращался в коммерческую сделку», и это было изображено на картине кистью художника-обличителя. Пукиревский жених на картине — сановник, что ли, — держал в руке свечу, а молоденькая невеста старалась скорее попасть дрожащим пальчиком в кольцо, которое ей протягивал священник. Еще я вспомнил того старого мужа с молодой женой, которые жили в нашем дачном поселке, и возмущение, с которым говорил о них папа, и почему-то вдруг ощутил такой прилив сил, что женитьба отца Эдуарда на Юле мне показалась совершенно невозможной.
И тут я увидел стоящих возле Елисеевского незнакомого мне паренька с девчонкой. Парень держал свою руку на плече девчонки. Боже мой! Неужели когда-то я вот так же стоял с Юлой? Вот так же держал руку на плече и разговаривал? Рука на плече. А впрочем, рука на плече — это мелочь, деталь. Я забыл сказать, как они разговаривали, с каким видом. Они разговаривали так, что, будь в это время в Москве землетрясение, они бы все равно разговаривали, стояли и разговаривали. То есть они не разговаривали, разговаривала она, а он ее слушал, и она наверняка рассказывала ему, какая она хорошая. Я стоял, запустив кулаки в карманы, и злился, даже губу прикусил чуть не до крови. Но они не обращали на меня никакого внимания, тогда я подошел к парню и сказал: «Эй ты!» Я думал, что он и меня, как и землетрясение, не заметит, но на меня он отреагировал. Он так обернулся, современно обернулся, в духе атомного века, и в то же время как-то по-первобытному, как будто я в шкуре с палицей пришел у него подружку отбирать.
— Отойдем, — сказал я, — поговорить надо.
— Есть о чем? — спросил парень, меряя меня взглядом.
— Есть, — сказал я.
Мы отошли и стали молча смотреть друг на друга. Не знаю, о чем он в это время думал. Наверное, о том, что я имею какое-то неприятное для него отношение к этой девчонке, и он боялся, что вот сейчас он что-то узнает. А меня он не боялся, и я его тоже не боялся. Я сейчас вообще ничего и никого не боялся.
— Ты не бойся, — сказал я Желвачку (я так назвал его про себя, потому что на нижней челюсти его играли желвачки).
— Я не боюсь, — ответил парень, и у него снова заиграли симпатичные желвачки.
— Боишься, — сказал я. — Боишься, что я ее знаю… — Я кивнул в сторону его девчонки. — Не знаю я ее… Как говорит Бон-Иван: «Сначала ему не звонили потому, что его никто хорошенько не знал, а потом не звонили потому, что все хорошо его знали…»
Парень молча поиграл желвачками, а я продолжал:
— Ты знаешь, кто я такой? — Мне было жалко пытать парня своими загадочными фразами. Парень мне в общем-то понравился, но мой вопрос насторожил его еще больше. — Натуралист я, ботаник…
Парень заметил, что от меня попахивает вином, и это его, по-видимому, немного успокоило. А главное, он, по-моему, подумал, что разговор пойдет не о его подруге, и это тоже его как-то смягчило, а зря, я-то как раз собирался вести разговор о его подружке.
— Дело говори, ботаник! — сказал парень, начиная играть желвачками.
— Я и говорю, — сказал я. — Ты, конечно, не знаешь, что люди напоминают ходячие растения. Есть, например, ходячие магнолии или там бузина, ходячая крапива… Я, например, лопух, ходячий лопух, а ты?
— Ну и к чему ты это все городишь, ботаник?
— К тому, чтобы ты не был ходячим лопухом. Когда разговариваешь с дамой сердца, не клади уши на асфальт, оттопчут… И фильм получится.
— Какой еще фильм? — спросил парень.
— Такой… научно-фантастический… Какой получается с ходячими лопухами и магнолиями… Магнолии ходят с лопухами, разговаривают, за ручку их держат, в загс тянут, а потом письма рвут, не разговаривают, а в загс с другими идут… И скажи спасибо, что я тебя предупредил об этом, меня никто не предупреждал, например, — ну, Желвачок, ты понял, как я прав, Желвачок?
— Мой батя говорит: «Прав всегда тот, кто меньше выпил!» — сказал парень, отходя от меня.
— Дедушку надо слушаться, — сказал я ему вдогонку. — Смотри! Поздно будет!
— Поздно еще долго не будет! — крикнул он мне в ответ и зашагал по улице Горького к памятнику Пушкину, держа руку на девчонкином плече. На ходу они снова начали разговаривать между собой так, что, случись в Москве землетрясение, они бы все равно продолжали вот так же идти и разговаривать, как ни в чем не бывало.
Вообще-то он меня здорово подрезал словами: «Прав тот, кто меньше выпил!..» и «Поздно еще долго не будет!..» Я подошел к памятнику Пушкину на Пушкинской площади. Александр Сергеевич стоял на пьедестале и грустно смотрел на тетеньку, которая, макая тряпку в ведро с водой, мыла гранитные скаты памятника. Я почему-то подумал, что, быть может, вот так же он смотрел на Арину Родионовну, когда она в Михайловском затевала уборку, а может быть, любил эти всякие уборки. У нас, например, мама всегда уходит из дому, когда папа начинает наводить порядок. Тем временем тетенька стала передвигать корзины с цветами. Воздев руку, как Пушкин на картине Репина, я тихо прошептал: «Нет, весь я не умру…»
А потом я вдруг подумал: при чем здесь уборка? Ведь здесь совпадение! Ведь Александр Пушкин тоже переживал то, что я сейчас переживаю. Впрочем, Наташа же не как Юла поступила, она же не стала крутить с Дантесом, и она же не перестала разговаривать с Пушкиным. Боже мой! А ведь Дантес-то — сын дипломата! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода! Мы б его спросили: «А ты Пушкина в школе проходил?»
Затем я представил Наташу Гончарову на дипломатическом приеме… И Юлу… И Дантеса… И Бендерского… И его отца… Но ведь то был все-таки сукин сын Дантес — «усыновленник» дипломата, а не старик Геккерен, а Юла собирается замуж за Геккерена, то есть не за Геккерена, а за отца Бендарского… Ах, уж лучше бы мне, как Пушкину, раз уж все одинаково, лучше бы пулю от «Лепажа», неизлечимую пулю…