17 февраля 1831 г. Квартира Пушкина на Арбате в доме Хитровой. Большая столовая, заново оклеенная дорогими обоями. За обеденным столом сам Пушкин, справляющий свой мальчишник, кн. П.А. Вяземский, Е.А. Баратынский, Н.М. Языков, Д.В. Давыдов в генеральском мундире, Лев Пушкин в мундире Нижегородского драгунского полка, П.В. Нащокин, Ив. В. Киреевский, Ал-й Андр. Елагин и Ал-й Ник. Верстовский. На столе много вин, водок и закусок. Все уже значительно подвыпили. Денис Давыдов кричит Вяземскому:
– Что вы говорите: осторожность не мешает!.. Преступление делает Дибич, если хотите знать! Как можно медлить со штурмом Варшавы? Смерти невозвратной промедление это подобно – вот настоящие слова!
– А кто-то говорил, что Багратион был хладнокровен! – усмехаясь, вспоминает Вяземский.
– Я говорил! Что из того? Да, был хладнокровен, когда незачем было горячиться! Когда я был его адъютантом, вбегаю раз к нему и кричу вне всякого этикета: «Неприятель на носу!» А он меня спрашивает: «На чьем именно носу?.. Если на твоем (показывает пальцем на свой коротенький нос), то он конечно близко, а если на моем, то я еще и пообедать успею»!.. А у него нос был как руль!.. Это об его носе анекдотический есть рассказ… На балу где-то стоит он в дверях, тогда еще был он полковник… Две дамы остановились перед дверью, и одна другой по-французски: «У этого полковника такой нос, что мы не проберемся в дверь!» Уверены были, что кавказец дикий по-французски не понимает!.. А он захватил свой нос рукою, отвернул его в сторону и прогундосил: «Passez, mesdames»![8]
– Ха-ха-ха!.. Попался, Денис Васильич… Я это про генерала Тер-Гукасова слышал! – хохочет Языков.
– Ба-гра-тион, вам говорят, а не Тер-Гукасов! – горячится Давыдов.
– Но все-таки, Денис Васильич, на войну с Польшей вы едете? – спрашивает скромный Елагин.
– Непременно! Как только получу назначение, помчусь!.. Вот со Львом Сергеичем… Думал было и этого грешника (кивает на Пушкина) захватить с собою, да жениться захотел!.. А уж от молодой жены-красавицы его теперь багром не оттянуть! Эх, други! Выпьем за погибшего!.. За обольщенного вражьей силой!
– А он у нас что-то невесел сидит! – замечает Нащокин.
– И словечушка не промолвит… – поддерживает Верстовский.
– Думу думает, думу горькую… – продолжает в тон им Киреевский.
– Ха-ха-ха!.. Пушкин!.. Твои гости про тебя поминальную песню складывают, не то былину! – хохочет Вяземский и чокается с Пушкиным, за ним и все другие.
– Баратынский мне говорил, что в женихах весел только дурак… Думаю, что это сущая правда… Тоска мне и по Дельвигу… Уж Дельвиг ли не был моим другом с молодых ногтей? А вот нет его за нашим столом… Постреливать начала смерть в наши ряды, господа! – грустно говорит Пушкин.
– Да, Дельвиг, Дельвиг!.. Не понимаю я все-таки, отчего же он умер, – оглядывает Пушкина и Языкова Давыдов.
– От смерти, – говорит Языков.
– От Бенкендорфа! – говорит Баратынский.
– Бенкендорфом мы когда-то в Тригорском звали жженку за полицейское ее влияние на желудок, Денис Васильич… – вспоминает Языков.
– Я говорю в самом прямом смысле… от Бенкендорфа! – настаивает Баратынский, а Пушкин объясняет Давыдову:
– Я не знаю, что сделал бы ты, если бы на тебя стал кричать Бенкендорф: «В Сибирь тебя загоню! И Пушкина тоже! И Вяземского!.. Всю вашу троицу! Но тебя в первую голову!»… Между тем Дельвиг с ним, прежде всего, на брудершафт не пил!
– Что бы я сделал! Ого! Ого!.. Я бы его рубанул по-гусарски! – делает энергичнейший жест рукою Давыдов.
– Дельвиг предпочел заболеть… И заболеть смертельно.
– Пушкин! Не забывай, что Бенкендорф все-таки нашел нужным извиниться перед Дельвигом за свой крик… а перед нами пока еще нет, – замечает Вяземский.
– Я слышал, в своей деревне сидя, что вышло дело из-за каких-то стишков Де-ла-Виня, в «Литературной газете» помещенных, – хочет уяснить дело Давыдов.
– Невиннейшие стихи… На памятник погибшим на баррикадах… в июльские дни в Париже… – начинает объяснять Давыдову Баратынский.
– Совсем конфетный билетец! – перебивает Пушкин.
– Я могу их прочитать на память. Вот эти четыре строчки:
France, dis mol leurs moms! Je n’ea vois point paraî tre
Sur ce funèbre monument:
Ils ont vaincu si promptement
Que tu fus libre avant de les connaître![9]
– Что же тут нецензурного? – недоумевает Давыдов.
– Ничего!.. И стишков этих никто бы не заметил… Да сделал донос все тот же литературный шпион Булгарин… И утопил Дельвига… Дескать, вспоминая июльские дни, мечтает о них и для России! Вот как обернул дело Видок-Фиглярин! – негодует Баратынский.
– А благонамереннейший Дельвиг не сумел оправдаться!.. Когда мы с Вяземским уезжали из Петербурга в августе, Дельвиг нас провожал пешком… Встал в восемь утра для этого: когда с ним раньше это бывало? Но он как будто знал, что навсегда с нами расстается, а мы не догадались! – грустит Пушкин.
– Очень жаль барона!..
– Да, кажется, и в семейной жизни у него было в последнее время неладно?.. Мне кто-то говорил, да некогда было слушать… – любопытствует Давыдов, а Вяземский, отвечая ему, кивает на Пушкина:
– Может быть, вот он знает, от кого из приятелей барона осталась у м-м Дельвиг дочка… Но все-таки не это его убило: цензура! Кстати, цензура теперь стала совсем помешанной. Я говорил здесь с цензорами, они как будто мухоморов наелись.
На что Языков, сильно охмелевший, отзывается бурно:
– Как же можно писать, когда только объявления о продаже борзых щенят можешь ты печатать без подписи, а все анонимы и псевдонимы запрещены?.. И в каждой строчке видна должна быть цензорам крамола!
А Вяземский добавляет:
– И в то же время у нас не только хотят, чтобы литература процветала, требуют этого! Процветай во что бы то ни стало!
– Литература, процветай?.. Но чтобы никто ничего не смел писать ни в стихах, ни в прозе! – кричит Языков.
– Ха-ха-ха! Вот злодей! Сидит рядом с генералом и так либеральничает! – хохочет, толкая его, Давыдов.
– Требовал того же и Наполеон! И на рождение его сына написано тысяча триста од!.. Но кто же теперь во всей Франции знает из них хоть бы одну? – замечает Пушкин.
– Выпьем за свободу печати! – поднимает рюмку Языков.
– О-го-го! – оглядывается кругом Нащокин, а Верстовский кивает на дверь:
– Посмотреть бы, Булгарина тут за дверями нету?
– Эх, всегда приятно пить за мечту! – тянется со своей рюмкой к Языкову Баратынский.
– Это – самая каверзная мечта! Допустим, что свободу печати ввели! Что дальше? – спрашивает Лев Пушкин.
– Дальше? Ее через месяц отменят! – отвечает Киреевский.
– Ордонансом 26 июля! – дополняет этот ответ Пушкин.
– И в результате должны, значит, быть баррикады? – делает вывод Левушка.
– Не будем принимать этого на свой счет, отнесем на казенный! – острит Вяземский, а Давыдов обращается к Левушке:
– Не беспокойтесь, дружище! Мы с вами поедем бить революционных поляков, а братец ваш попадет под такой изящнейший в мире башмачок, что уж оттуда ни одной завиральной идеи не пикнет!
– Можно писать и не печатая, – говорит Баратынский. – Мне пишут из Казани, что пришла в тамошний университет бумага от министра просвещения. Рекомендует смотреть строжайше, чтобы студенты не читали «Телеграфа»… Даже «Телеграфа» с его дамскими модами! Остается теперь и совсем не писать, а зарыться в деревне, обложась книгами…
Глядя на Баратынского, декламирует Киреевский:
Дарует небо человеку
Замену слез и тяжких бед:
Блажен, кто мог библиотеку
Скопить себе на старость лет!
– Ишь ты! Пародия на мой «Бахчисарайский фонтан», и не обидная! – улыбается Пушкин. – А что же это – поэтов у меня собралось сегодня как будто и много. Где же печальные стихи на такое грустное событие, как моя завтрашняя свадьба? Ведь на девичниках невесты заливаются непритворными слезами, я их понимаю теперь… Иногда самая внешность человека толкает его на безумства: должно быть, у меня такая именно внешность… Кто знает, может быть, только в силу своего длинного носа и делал подвиги Багратион!.. Ведь имел же из-за своего тоже длинного носа поэт Сирано де Бержерак свыше тысячи дуэлей!.. Дон-Гуан дрался с кем попало из-за женщин, Сирано – из-за насмешек над своим носом!.. А человек, который женится, остервенело бросается с пистолетом на самого себя… И лучшую половину в себе расстреливает…
– Не задумал ли ты сбежать от свадьбы куда-нибудь в Болдино? – подозрительно смотрит на него Вяземский.
– Не сбегу, не сбегу, хотя бы на зло своей завтрашней теще!.. Но, черт возьми, раз у меня мальчишник, то должен же я себя оплакать. И если столько поэтов на моей тризне и никто не читает похоронных мне стихов, то, пожалуй, прочитаю я сам!.. Извольте слушать! – Поднимается и читает:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но как вино – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать!
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья!
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Аплодисменты и крики «браво!» со всех сторон.
– Божественно! Гениально!.. Дружище, да ведь ты самого себя превзошел! Только почему же так мрачно! – спрашивает Давыдов.
– Хорошо! Очень! И глубоко… Только о какой же ты еще любви мечтаешь, когда будет у тебя красавица из красавиц! – спрашивает Баратынский.
– Будет красавица… а любовь? Вопрос!.. – отвечает Пушкин. – Впрочем, это я не теперь написал, а в Болдине, еще в начале сентября, когда очень тосковал по Натали, а свадьбу считал расстроенной… Войныч! А ведь мне пришлось к одиннадцати тысячам прибавить еще одну моей теще!..
– Пиши пропало! – машет рукою Нащокин.
– Пишу пропало, – кивает головой Пушкин.
– А знаешь, эту твою элегию можно бы положить на музыку! – говорит ему Верстовский. – У меня уж начинает и мотив вертеться; ты мне дай-ка слова!
– На музыку, на музыку, да! Непременно на музыку! – кричит Давыдов.
– Мне кажется, все-таки есть тут в стихах какой-то провал, яма! Стихи превосходные, а как будто вырвана из середины одна строфа, – говорит Языков.
– Признаться, мне тоже показалось, что между «трудом и горем» и «не хочу умирать» что-то недоговорено… Должно быть, Александр Сергеич, была тут у вас еще одна строфа, а? Ведь каждая ваша строчка – алмаз, драгоценность! – почтительно обращается к Пушкину вотчим Киреевского, но Пушкин резко говорит ему:
– Нет, ничего не было! Что есть, то и было!.. Верстовский, я тебе дам стихи, только потом, потом! А сейчас, господа, как мне ни хотелось бы побыть с вами еще, но бежать я должен к невесте! Если одна подготовка к свадьбе отнимает столько времени, то что же будет потом? Об этом я думаю с ужасом!
– Неужели уедешь? – удивляется Вяземский, и несколько голосов с разных сторон:
– Зачем? Что такое? А мы-то как?.. И на кого же ты нас покидаешь?
– Натали – для меня, а свадьба для кого, черт бы ее побрал! И столько хлопот, что кружится голова! Пейте и ешьте, друзья мои! Поминайте раба божия Александра!.. Впрочем, этот божий раб еще думает к вам вернуться… А замещать его будет раб божий Лев!.. Лечу! – И Пушкин выбегает.
– Он совершенно не в своей тарелке! – замечает Давыдов.
– Господа! Может быть, я обидел его своим замечанием, тогда я пойду… извинюсь! – беспокоится скромный Елагин.
– Что вы, что вы! – усаживает его снова Левушка. – Я знаю, что ему надо было идти! Успокойтесь, пожалуйста!.. Господа! Вступая в обязанности хозяина сего пиршества, прошу пить, есть и веселиться! У Саши множество дел… Не решен еще до сего времени вопрос, в какой церкви венчаться… До самого митрополита Филарета дело дошло! И обер-полицмейстер Москвы, генерал Шульгин, должен быть оповещен, что завтра свадьба…
– А генералу Шульгину какое до этого дело? – спрашивает Языков уже не совсем послушным языком.
– Чудак!.. А наряд полиции к церкви для соблюдения порядка? – отвечает Левушка, такой же курчавый, как брат, но только светловолосый.
– Денис Васильич!.. Выпьем за митрополита Филарета! – предлагает Языков.
– Урра! За Филарета! – чокается с ним Давыдов. А Верстовский тянется со своей рюмкой.
– И за полицмейстера Шульгина тоже!
– Скоро и мне надо будет в клуб на экарте! – вспоминает как о своей службе или неотложной работе Нащокин.
– Запрещено ведь, кажется, экарте генерал-губернатором? – говорит Вяземский.
– Что же, что запрещено? Пу-стя-ки!
– Отложил бы ты свой клуб на сегодня! Ты еще и завтра со свадьбы в клуб махнешь! – недоволен своим школьным товарищем Левушка. Но и Киреевский говорит Баратынскому:
– А что, не пойти ли нам домой? – На что Баратынский, берясь за бутылку и разглядывая ее на свет, отвечает:
– А вот допьем и пойдем… А в элегии есть мысль… есть мысль…
– Что не очень часто у Пушкина! – пьяно подхватывает Языков. – Они – самые унылые из всех его стихов и потому именно – в них мысль… Ergo…
Но Давыдов перебивает его:
– Хозяин ушел, за митрополита мы пили, за полицмейстера пили… Эх, соседушка-дружище! Выпьем-ка с вами за то, чтобы завтра на свадьбе нам ка-ак следует нарезаться и под столом валяться, башмачки невесты сегодняшней целовать! – (Чокается с Языковым и пьет.) – Э-эх, Пушкин, Пушкин! Ка-ак мне его жалко! Про-па-дет, как поляки под Варшавой! Очень влюблен! Это ясно и это скверно!.. Если у де Бержерака была тысяча дуэлей из-за длинного носа, у него тоже будет тысяча из-за длинной жены!.. Языков! Выпьем за атеизм в любви!.. Вот тост мальчишника!.. Господа! Други!.. Мы с Языковым пьем за атеизм в любви… Кто поддержит, подними бокал!
Нащокин, Киреевский, Верстовский, Лев Пушкин поднимают рюмки.
– А Вяземский?.. Петр Андреич? – вызывающе пьяно кричит Давыдов.
– Позвольте-с! За митрополита я только что пил, а теперь вдруг за атеизм пить? Я не двуликий Янус! – отшучивается Вяземский.
Елагин задумчиво старается поддеть вилкой кусок семги, пьяно качает головою:
– А хор-рошая семушка, а?.. Откуда это… Пушкин достал свежую семгу?
А Давыдов обращается к Языкову, кивая на Вяземского:
– Куда ему… понять… всю красоту такого тоста?! Атеизм в любви!
Но замечая невыпитую рюмку у Языкова кричит:
– Э-э, да вы изменник, сеньор?
– Я-я – атеист! – вопит неистово Языков. – Но-о… только в любви! Да! А в Бога… в Бога я верю! Эт-то Пушкин – атеист, а не я! Он «Гаврильяду» написал!
– За что Бог Пушкина и наказал: женил на первой красавице! – шутит Левушка.
Но Языков мотает отрицательно головой.
– Еще не же-нил, не-ет! Он убежал!.. О-он убежит! Господа!.. Выпьем за то… чтоб Пушкин… убежал! Убе-жа-ал к черту на кулички! – добавляет он тоненьким голоском, и все хохочут.
– Безумных лет… угасшее веселье!.. – поет баритоном Верстовский. – Левушка! Нельзя ли мне достать листок бумаги и карандаш? Мотив вертится, записать надо!
– Вот моя книжка и в ней чистый листок! – достает Вяземский из бокового кармана записную книжку. – Только чур – листок этот потом не вырывать! Я вам сам его потом перепишу в точности… Ах, Левушка! Кстати, я вспомнил! Ведь у меня за хозяином квартиры сей выспоренная бутылка шампанского! Полиньяк отнюдь не повешен на фонаре, как уверял меня он, а здравствует себе отлично!
– Ничего, будет еще и шампанское! Всякому овощу свое время, – многозначительно говорит Левушка, в то время как Давыдов осаждает Языкова:
– Слушайте, прочитаю!.. Стихи мои: «Душенька».. Не все, только две строфы в конце…
Я как младенец трепетал
У ног ее в уничиженьи,
Но омрачить богослуженье
Преступной мыслью не дерзал.
Ах, мне ль божественной к стопам
Несть обольщения искусство?
Я весь был гимн, я весь был чувство,
Я весь был чистый фимиам!
Что? Каково? А?
– Бла-ман-же! – пренебрежительно отзывается Языков.
– Ну конечно, други!.. Пьян, как стелька, Языков!.. Не попробует он сегодня шампанского! – кричит Давыдов.
– Ну-ну-ну!.. Я еще не так пьян… как это кажется… кое-кому в эполетах! – защищается Языков.
– Левушка, надо все-таки знать мне, как посаженому отцу, где же будет в конце-то концов венчанье? – спрашивает Вяземский.
– Кажется, у Вознесенья… В домовой было бы проще, да митрополит упорствует… – говорит Левушка.
– Ка-ак? Упорствует? А как же мы за него пили? Отчего же не сказать было нам этого раньше? Э-эх, досада!.. Други мои! С митрополитом ошибка вышла! Играй назад! – предлагает Давыдов.
– Д-давай будем обратно, а? – наваливается на него Языков.
– Только не на мой мундир! – отодвигается автор стихов, посвященных «Душеньке».
– Что это значит «обратно»? – любопытствует Баратынский.
– Э-э, не понимает! Не за митрополита! Не за Филарета!.. И выйдет так: пусть всякий митрополит за себя пьет, а? Давыдов, верно?
– Больше я вам пить ни за кого не советую – ни вперед, ни обратно! Нынче под стол незачем валиться: ножек жены Пушкина там нет! – берет у него рюмку Давыдов.
Языков, грозно пьяно подымаясь, кричит тоненьким голосом:
– Я-я свалюсь под стол? Я-я?
Но тут Никита входит с письмом и обращается ко Льву Пушкину:
– Вот… Александру Сергеичу велено передать… от барыни Гончаровой.
– От Гончаровой? Он должен там быть сам, но… придется все-таки распечатать… не случилось ли чего скверного!
Разрывает Левушка конверт и прочитывает письмо.
– Ну, так и есть! Хочет отложить свадьбу!
– Как так?.. Отложить?.. Это после мальчишника-то?.. Ура! Пушкин спасен! – гремят голоса гостей.
– Ступай пока, Никита, я сейчас дам ответ, – говорит Левушка. – Ну, не прав ли Саша, что ее возненавидел?.. На те двенадцать тысяч, что она взяла у него, говорят, она себе самой платьев нашила, вообще размотала их всячески, а теперь… пишет, что нет денег даже и на карету!
– Да ведь завтра последний день, когда можно венчать! А там жди до Красной горки! – удивляется письму Вяземский.
– Ка-ко-ва, а? – сжимает кулаки Нащокин.
– Надо послать ей денег, ничего не поделаешь! – советует Левушке Киреевский, а Елагин говорит вдумчиво.
– В крайнем случае, если сейчас денег дома у вас нет налицо, то я мог бы… предложить взаймы… Вот тут у меня. – И он неуверенными движениями охмелевшего вытаскивает свой бумажник.
– Спасибо, пока не надо! Я думаю, Саша там будет же у нее, устроит как-нибудь! – решает Левушка.
А Языков, обнимая Давыдова, пищит ему на ухо:
– Вот это так тещинька у Пушкина растет, а-а?.. Вот это так клад незаговоренный!..
И все неистово хохочут.