К книге
Литературные портреты: в поисках прекрасногоОт Пруста до Камю. Жак де Лакретель[411]
91%
От Пруста до Камю. Жак де Лакретель[411]
32

Перед нами писатель, во многом отличающийся от тех, о ком я рассказывал до сих пор. Он принадлежит к старой аристократии, либеральной и протестантской, и, хотя быстро овладел писательской техникой и профессиональной уверенностью письма, всегда предпочитал позиционировать себя как любителя. «Я не открою моим собратьям ничего нового, – говорит он, – если скажу, что нас подстерегают две опасности: погоня за карьерой и то, что называют ремеслом… Любитель – это тот, чью живую личность никогда не заслонит ремесло. У него будут манера, стиль, мании, но все это будет исходить по прямой линии только из его природы». И он называет просиявшими в созвездии любителей Бенжамена Констана, Стендаля, Мериме, Делакруа и даже Тургенева. Любитель часто считается современниками второстепенным писателем. «Но именно поэтому его отказы и даже беспечность возвеличивают его!» Многие черты роднят Лакретеля и с Констаном, и с Мериме.

I. Юность

Из словаря Ларусса мы узнаем, что Пьер Луи де Лакретель, французский журналист и публицист, депутат Генеральных штатов, позже член Законодательного корпуса, родился в Метце в 1751-м и умер в Париже в 1824 году; что его брат, Жан Шарль Доминик де Лакретель, которого называли «Лакретель-младший», был избран во Французскую академию в 1811 году; что сын последнего, Пьер Анри де Лакретель[412], писатель и политик, опубликовал сборники стихов, романы, одну драму, жил в замке Корматен, в Бургундии, и в течение тридцати лет был членом общества Ламартина города Турнюса; и наконец, что «внук предыдущего», Жак де Лакретель, родился в Корматене (департамент Сона и Луара) в 1888 году.

Итак, наш Лакретель увидел свет у подножия «пологих склонов» Масоннэ, и если ему, подростку, случалось проклинать эти спокойные пейзажи и мечтать о вершинах и романтических бурях, тем не менее к Расину, Сент-Бёву, Ренану, этой классической красноречивой когорте, он вернется в годы зрелости. Его сельский сосед, критик Альбер Тибодэ[413], делил французских писателей на два направления: Шатобриана и Стендаля, или, как он говорил, Виконта и Лейтенанта. Может, следовало бы изучить третье направление: Вольтера – Анатоля Франса, направление Элисиана-иконоборца[414], ставшего к концу жизни философом в халате. Совершенно очевидно, что Лакретель стоит на линии Стендаля, который, в свою очередь, исходит от «Прогулок одинокого мечтателя» Руссо. В молодости по своему вкусу к критическому самоанализу, по туманной лирической горячности и по чистоте стиля, одновременно классической и непринужденной, он находится в зоне влияния Жида.

В своей родной семье он нашел две глубоко укоренившиеся традиции: любовь к литературе и свободу духа. Он был французом в высшей степени и во времена, когда в моде было сожалеть, что в нашей стране писатели недостаточно сумасшедшие, он, наоборот, хвалил французскую литературу за то, что она проясняет и «фильтрует» идеи. «Посмотрите, – писал он, – на самого отважного и самого свободного из нас – Жида: что бы он ни делал и что бы ни говорил, он щепетильно придерживается логики… И если случается, что наша собственная мудрость, наше неистребимое чувство меры порой выводят нас из терпения, совершенно точно извне нас оценивают иначе». Так, Лакретель показывает, что Анатоль Франс, которого молодые французские писатели упрекают в школярской иронии и академическом язычестве, для многих иностранцев является примером самой смелой критики и свободомыслия.

Лакретель учился в Париже, в лицее Жансон-де-Сайи, описание которого он использовал в «Зильбермане». Открывшийся среди великих парижских лицеев последним, Жансон, в отличие от лицея Кондорсе, где учились Пруст, Мартен дю Гар и Ромен, лицеев Генриха IV или Людовика Великого, принимал представителей других социальных слоев.

«Жансон был перекрестком. Разрастание Парижа в сторону Булонского леса, массовая иммиграция в столицу иностранных семей, закрытие свободных школ, выживание маленьких провинциальных островков Пасси и Отейя в течение многих лет поставляли разнообразную и меняющуюся клиентуру, которая, конечно, не походила на учащихся Кондорсе или Людовика Великого. Поэтому, по крайней мере в мое время, в Жансоне мало чувствовался корпоративный дух, не было коллективной души. Если оставить в стороне неизменные проявления юности и обычные игры, каждый нес собственную ношу, занимался в соответствии со своими способностями, не проявляя особого честолюбия. В целом это была неплохая компания, но я думаю, что учителя занимались неблагодарным трудом: самые блестящие лицеисты были не самыми внимательными слушателями…»

У единодушия было мало шансов зародиться в лицее Жансон-де-Сайи, но классический писатель, независимый и одинокий, вполне мог там сформироваться. Наставником Лакретеля был Андре Бельсор[415], пылкий и импульсивный преподаватель, шокировавший учеников своими парадоксами. «Шекспир? Злодей!» – кричал Бельсор, но он читал своим ученикам Верлена в то время, когда его коллега Жюль Леметр над Верленом еще насмехался. В своем классе Бельсор прививал любовь к великим произведениям французской литературы, к здравому смыслу и ясности. На полях одного из сочинений Лакретеля он написал: «Есть известное чувство стиля, но будьте проще и сдержаннее». Это была эпоха, когда «лбы, окруженные белокурыми нимбами», и «пурпурные уста» проникали даже в диссертации риторов. Мощная ирония Бельсора, его восхищение подлинными мастерами способствовали формированию вкуса Лакретеля.

В это время жансоновский лицеист не помышлял стать писателем. В лучшем случае на уроках философии, проходя психологию и мораль, он говорил себе, что клиническое изучение человека и его страстей будет весьма ценным жизненным опытом:

«Я представлял, что если каждый из нас исповедается и можно будет собрать эти исповеди воедино, изучить их, сопоставить, сделать некие общие выводы, то станет возможным не только разоблачить ложные пороки и ложные добродетели, но сами мы свободнее устремимся к разуму и святости…»

А это уже мысль моралиста и романиста.

Для нас эти мечтания восемнадцатилетнего предвосхищают Лакретеля, которого мы знаем, но созерцательный подросток, окончивший коллеж в 1905 году, не чувствовал призвания к литературе. Мечтательный, бездеятельный и, по виду, достаточно эгоистичный, он тревожно искал себя. Красивая маска, отрешенная и спокойная, придавала ему особую привлекательность. В одном из своих сочинений, которому я постоянно отдаю предпочтение, «Десять дней в Эрменонвиле», Лакретель описывает то, что под влиянием пребывания Руссо на озере Бьенн называет «островами Сен-Пьер». Остров Сен-Пьер – это уединенное и прекрасное место для художника, где творческое воображение может действовать без участия рассудка. «У всех нас были в жизни острова Сен-Пьер… И это там мы почувствовали, что в нас пробуждается нечто похожее на желание любить и любопытство к познанию Вселенной…» Для Лакретеля первым из островов Сен-Пьер стал Кембриджский университет:

«После нескольких лет я обрел ту свободу, которую может получить юноша, окончивший коллеж, и торопился ею воспользоваться. Уже прочитав все то, что мне запрещалось, я больше ничего не читал. Я был страстным игроком, телесные радости давались мне слишком легко и казались такими несущественными, что я неумеренно ими пользовался. Мне случилось проиграть сумму, которую я не мог сразу выплатить. Это затруднение остановило меня и заставило задуматься. Через некоторое время мне удалось расплатиться. Не обошлось без семейных сцен. Меня упрекали в безделье, торопили с выбором карьеры, пытались ее навязать. Неспособный отвечать только „Нет!“ на все предложения, я с тоской думал: „Все поменялось бы, если бы мне сказали, кто я. Я в себе ничего не чувствую, значит я ничего не стою“. Меня решили удалить из Парижа. Я уехал в Кембридж…»

Было время каникул: все колледжи пустовали; молодой француз проводил дни в лодке, под прибрежными ивами, читая «Красное и черное», а потом «Войну и мир». Мадам де Реналь и Наташа стали для него «нимфами Кема», и, вглядываясь в их лица, он смутно прозревал секреты писателя, таинственную алхимию, которая создает героя романа из сложного, неуловимого живого существа. Тогда он начал наблюдать окружающее, вызывать некие воспоминания детства. Стал задаваться вопросом, способен ли он каким-либо образом перенести их в ткань романа, подобного тем, которыми он так восхищался. Как в свое время Марсель Пруст перед тремя деревьями Тансонвиля, Жак де Лакретель, привязав свою лодку между колледжами Кингс и Тринити, спрашивал себя со сладостным волнением: «А может, и я однажды?..» Итак, на этих прозрачных водах Кема, в которые так часто погружался Байрон, родился французский писатель.

«Этим одиноким размышлениям в Кембридже я обязан некими сердечными целями, которым остался верен, чем горжусь, – укрепились некоторые управлявшие мной принципы. Никакие человеческие увещания не смогли бы так приблизить меня к мудрой жизни, до которой мне, конечно, еще далеко. Выражаясь яснее, я склонился, сам того не зная, к мысли Жан-Жака, прочитанной позже: „…от меня не зависело изменить свой темперамент или характер, но я мог воспользоваться тем, который у меня был, чтобы стать доброжелательным по отношению к себе и никоим образом не злым по отношению к другим…“»

Еще долго он сомневался в своих силах. Он желал писать и жил среди писателей. Подружившись с Марселем Прустом, он стал обладателем экземпляра «В сторону Свана» с драгоценным посвящением, из которого, к сожалению, здесь может быть приведен только один фрагмент: «Дорогой друг, к персонажам этой книги нет ключей; или же есть восемь или десять для каждого; что же до церкви в Комбре, моя память представила мне как образцы, заставила позировать множество церквей. Я уже не смогу сказать которых… А „маленькая фраза“ – это и заурядная фраза Сен-Санса, „Очарование Святой Пятницы“, соната Франка…»[416] Подписавшийся, адресат, признание. Какая замечательная комбинация! Но важно в нашем очерке то, что Марсель Пруст проявил такое уважение к вкусу и уму этого молодого писателя, дебютанта.

Первая книга Лакретеля, «Беспокойная жизнь Жана Амелена», вышла в 1920 году, и хотя в ней уже ощущаются и простота, и строгость, угадать в авторе романиста-творца еще трудно. «Пуповина еще не перерезана». Напротив, «Зильберман» (1922) и «Мария Бонифас» (1925) – это романы объективные, а второй из них заставляет вспомнить о Флобере без крайней напряженности флоберовского стиля. «Брачная любовь» и «Возвращение Зильбермана», которые по первоначальному замыслу должны были составлять одну книгу (1929), пострадали (в особенности первая) от совершенно ненужной хирургической операции. А «Высокие мосты» (1932–1936), четырехтомная история родового поместья, потерянного, вновь приобретенного и опять утраченного, восхищают поэзией портретов и пейзажей, простотой тона и пронзительным и точным ощущением природы.

Настоящий классик – это всегда подавленный романтик. В отрочестве Жак де Лакретель находил в себе признаки романтического беспокойства. Может быть, в то время его бесстрастная маска могла обмануть поверхностного наблюдателя, но за этой бесстрастностью скрывалась настоящая горячность и способность властвовать собой, которые открываются нам в «Дневнике гнева». Из своего беспокойства и пылкости Лакретель впоследствии сумел развить в себе мудрость. О нем говорят, что он был «аполлоническим» романтиком. В этом действительно состоит одна из тайн его творчества, и, несомненно, этой счастливой эволюцией он обязан правильному управлению своей жизнью. «Душа, которую я себе сделал», – сказал он как-то… И вправду, он сумел сформировать свою душу в размышлениях и уединении. Он был женат, женат счастливо, имел троих детей, которые по линии матери, Иоланды де Норуа, были прямыми потомками Жана Расина. В Монфор-Ламори, маленьком старинном городке на опушке леса Рамбуйе, у него был буржуазный дом, сад, в котором цвели лилии, плодовые деревья и глицинии – убежище от толпы.

«Есть теперь одно место на земле, в котором мне известны все оттенки, все шорохи, потому что я видел, как оно хмурится зимой и возрождается весной. Там есть ручьи и цветущие травы, которые обратили меня к мифологии и к великим религиозным празднествам. Я знаю уголок, где царит звучащее спокойствие, и, если там заглушаются ненужные мысли, эхо других достигает моего слуха. Место избрания, я хочу сказать, место, где делается выбор. Уединение, защита от крайностей, от скоростей и толпы, которые запутывают игру жизни. Водоем, где смываются пятна лицемерия и усмиряется зуд тщеславия. Там всегда находишь равновесие, туда приходишь с самыми прекрасными книгами и с самыми прекрасными намерениями. Конечно, я никогда не откажусь от Парижа, потому что мне нравится, когда меня грызут… но недолго. И чтобы получше развлечься, я тороплюсь унести на мой остров воспоминание об этом кратком и приятном ощущении».

Романист не может жить в уединении беспрерывно; чтобы живописать себе подобных, ему необходимо иногда наблюдать их. Поэтому порой в маленьких гостиницах Прованса, Фонтене-ле-Конта видели Лакретеля, изучавшего незнакомый мир, который он намеревался сделать декорацией будущей книги. Но если поэтические элементы могут быть подсмотрены только в контакте с внешним миром, то в настоящую поэзию они перегоняются в тиши. «О, одиночество! – писал Баррес, – только ты меня не унижало!» И ответом звучит родственная фраза Лакретеля: «Если я чего-нибудь стою, то только благодаря моим островам Сен-Пьер». Это чередование законно. Стендаль тоже писал: «Как описывать страсти, если ты их не познал? И как найти время, чтобы развить талант, если ты чувствуешь, как они трепещут в твоем сердце?» Любой поэт знает, что поэзия рождается из «эмоции, на покое воскрешенной в памяти».

Итак, характер и политическая позиция Лакретеля сформировались. К сознательно допущенному легкомыслию (порой ему нравятся скачки, игра, светская жизнь), к беспечности любителя он присоединил глубокую серьезность, вкус к анализу и недоверие к ложным ценностям. Он далек от безразличия к жизни страны, а в политике сохраняет верность либеральным традициям своей семьи. С одобрением цитирует он письмо Виктора Гюго: «Не потерпим, чтобы хамы вымазали красным наше знамя… Эти люди обращают вспять политические идеи, которые двигались бы вперед без них… Они делают из Республики пугало… Давайте меньше говорить о Робеспьере и больше о Вашингтоне». Эти слова подчеркивают бескорыстие молодого романтика, добавляет Лакретель.

В то время, когда Франция была разорвана, разделена надвое между Народным фронтом и фронтом Национальным, Лакретель, французский либерал, пытался пробудить добрую волю и восстановить гармонию: «С обеих сторон хватает упрямых голов, но их разногласия так незначительны… Надо дать понять функционерам, что, борясь с авторитетом государства, они целятся в собственные семьи… Надо также подсказать тем, кто проклинает налоги республиканского режима и пытается от них уклониться, что соседние диктаторские правительства церемонятся еще меньше, идет ли речь о землях, капиталах или заработной плате…»

Ему ставили в вину эту «непоколебимую умеренность», этот отказ позволить разуму капитулировать перед партийными страстями. О нем говорили, что он удалился «в пустыню разума», изгнал себя из жизни и отказался признать необходимость компромисса между совершенством греческого храма и первоначальным хаосом. Я не считаю эти обвинения справедливыми. Он любит совершенство, но знает, что его надо добиваться, оно не дается даром, а анализ его романов показывает, что он знает о «фатальности в природе». В его письме, как и в мыслях, меня поражает главенство честности. Уважение к форме, верность и точность терминов, мысли, которые не покрыты облаками или мраком, – это черты Лакретеля, так же как и лучших классических авторов. «Знать настоящую цену слов, – говорит он, – вот в чем секрет хорошего письма. Самое голое слово, поставленное на нужное место, произведет большее впечатление, чем изысканный термин».

К тридцати годам он закончил оттачивать свой инструментарий. Теперь хороший ремесленник нуждался в достойных его сюжетах. А страстный любитель нуждался в том, чтобы эти сюжеты были близки его сердцу.

II. Романы

О «Беспокойной жизни Жана Амелена» мы уже упоминали. Книга приятная, местами волнующая, но в целом похожая на многие романы, написанные подростками. Только начиная с «Зильбермана», в тридцать четыре года, Лакретель стал оригинальным романистом. Рассматриваемая многовековая тема – еврейский вопрос, вернее, проблема одного еврея, живущего в христианском обществе, описание его жгучего желания ассимилироваться и его мучительного поражения.

Рассказчик – молодой протестант, воспитанный в Париже, в лицее Жансон-де-Сайи, многими чертами напоминающий автора. В классе его посадили рядом с Давидом Зильберманом, который показался ему блестящим и странным. Когда преподаватель предоставляет ему возможность, Зильберман говорит много и с поразительной легкостью. С товарищами он поначалу застенчив, почти боязлив, но затем, если ему кажется, что он достиг успеха у слабохарактерных мальчишек, он показывает власть над ними. Читая стихи Расина, он проявляет не только замечательную память, но и актерские способности: «Его глаза сверкали, губы слегка увлажнились, как будто во рту у него было что-то вкусное». Этот «юный раввин» чувствовал достоинства великих французских текстов лучше, чем кто-либо из жансоновских лицеистов.

Очарованный этим рано созревшим умом, рассказчик привязывается к Зильберману, который знакомит его с неизвестными книгами и их красотами. Но дружбу двух лицеистов нельзя назвать ни легкой, ни счастливой. Молодой протестант открывает в Зильбермане тайные болезненные области, открытую рану, «глубокую, постоянную, неизлечимую тоску калеки». В лицее соученики не любят его, ему ставят в вину его разглагольствования, желание оставить за собой последнее слово; его преследуют. И все-таки за неловкостями Зильбермана рассказчик угадывает трогательное желание быть настоящим французом. Предки Зильбермана приехали из Польши.

«Но я знаю, что я-то родился во Франции и хочу здесь жить. Я хочу порвать с этой кочевой жизнью, освободиться от унаследованной судьбы, делающей наше большинство бродягами. О! Я не отказываюсь от своего происхождения, – утверждал он, раздувая ноздри, что обнаруживало у него проявление гордости, – наоборот: по-моему, быть евреем и французом – вот самые лучшие условия для осуществления великих дел!..»

«Я представлял себе, – говорит рассказчик, – маленькое озеро в Иудее, похожее на это, с берегов которого однажды ушли евреи. Я видел этих евреев, на протяжении веков странствующих по миру, ютящихся на земле, которая их отвергала, в городах, где их терпели на ограниченных пространствах и в унижающей одежде. Повсюду угнетенные, избегающие казни только ценой смирения с оскорблениями, они терпели ужасное обращение окружающих, молясь еще более страшному Богу. И в конце всех этих отягощенных бедами поколений я видел Зильбермана, который искал убежища рядом со мной. Тщедушный, с беспокойным взглядом, часто нелепо дергающийся, как будто он чувствовал горе всех изгнаний и бедствий, пережитых его предками, он хотел наконец успокоиться среди нас. Он желал в общении с нами стереть отпечатки, которые оставили на его племени гонения и жизнь в изоляции. Он нам предлагал свою любовь и силу. Но его отталкивали. Он натыкался на всеобщее отвращение. Ах! Видя эти роковые картины, перед этой чудовищной несправедливостью, я ощущал пронзительную жалость…»

Симпатия, объединяющая меньшинства, стала причиной того, что родители Жака, протестанты, приняли у себя Давида Зильбермана. Но вскоре он стал их раздражать, а потом и возмущать своими безапелляционными суждениями. «Он очень умен», – говорили они с ледяной любезностью. В лицее грубость и жестокость преследований усиливаются. (Это было время дела Дрейфуса.) Рассказчик защищает Зильбермана, но его беспокоит, что он встречает у того не только чувство испытываемой несправедливости, но и желание отомстить. Теперь Зильберман говорит: «Так поступают французы», – как будто он уже исключил себя из их числа. Рассказчик призывает его к сдержанности и спокойствию и уверяет, что враждебность не будет долговечной.

«„Еще как будет! – возразил Зильберман. – Ах! Ты не можешь понять, что это такое – всегда чувствовать, что весь мир против тебя!..“ Что на это ответить? Когда я выслушивал его щемящие признания, мне казалось, что я заглядываю в страшный застенок и вижу там живого человека. В то же время из какой-то бравады, а может, чтобы облегчить свою личную опалу, он приобрел привычку рассказывать анекдоты, в которых высмеивались представители его племени. Он делал это талантливо, имитируя еврейский акцент и называя самые типичные имена. В этом было что-то зловещее. Мне было не до смеха, меня это леденило, как будто я слышал, что человек смеется над своей болезнью, зная, что она смертельна…»

В это время отец Зильбермана, антиквар, был обвинен в мошенничестве. Рассказчик, по просьбе Давида Зильбермана, обратился к своему отцу, следователю. Молодой Зильберман думает, что после этого скандала во Франции у него нет будущего. Он решает уехать в Америку. Но разлука с Францией разрывает ему сердце:

«Быть евреем и французом! Каким плодотворным могло быть это сочетание! Какие я возлагал на это надежды! Я хотел бы знать все, о чем вы думали и писали. Как я бывал взволнован, когда знакомился с прекрасным произведением, порожденным вашим гением!.. Теперь я оставил свои мечты. В Америке я буду делать деньги. С моим именем я к этому предназначен, а?.. „Давид Зильберман“ – это лучше выглядит на вывеске продавца бриллиантов, чем на обложке книги! Я совсем не готовился к такой профессии, но мое будущее меня не беспокоит, я сумею выпутаться. Там я женюсь, следуя строгим традициям моих предков. Гражданами какой страны будут мои дети? Я не знаю, и это меня не заботит. Для нас эти „родины“ не имеют значения. Где бы мы ни были, это всегда будет чужая земля. Но в чем я совершенно уверен, они будут евреями, и я сделаю из них хороших евреев, я воспитаю в них сознание величия нашего народа и уважение к нашей вере…»

Давид Зильберман покидает Францию, а рассказчик долго не может забыть его. Зильберман, столь склонный к критике и противоречиям, сделал молодого протестанта способным видеть несовершенство окружающего, опрокинул богов его очага, он заставил подростка, взращенного на Евангелиях, услышать крик Екклесиаста: «Суета сует!» Но понемногу влияние стирается, и его забывают.

Впрочем, это кажущееся забвение, так как через семь лет, в 1929 году, тот же рассказчик публикует новую историю «Возвращение Зильбермана». Мы видим вернувшегося в Париж Зильбермана, удрученного, отчаявшегося, потерпевшего поражение. В Америке он пытался убедить себя самого в том, что он говорил, покидая Париж: в существовании еврейского патриотизма, в чувстве национального единства. Это ему не удалось: «Я думал только о том, что узнал и полюбил во Франции, и это вставало между мной и моей жизнью еврея. Сколько раз в доме у моего дяди мне случалось рыдать от бешенства! Все, что я потом предпринимал, я делал без настоящей любви, против себя самого, с постоянным критическим отношением…»

Итак, несчастный юноша уже не еврей по сердцу, уже не француз по гражданству. Он махнул на себя рукой и в странном извращении упивается своей ужасающей бедой. Умирает он, глядя из окна своего бедного жилища на парижские крыши и кусочек Нотр-Дама. «Маленькому раввину, – шепчет он, – не надо бы слушать христианские истории… Не надо бы поднимать глаза на их церкви… Нужно было остаться со своими… потому что гои его отравили».

Оба «Зильбермана» (особенно первый) – мучительно прекрасные книги. Закрывая их, спрашиваешь себя: что хотел доказать автор? Пытался ли он описать еврейскую «расу»? Достаточно знать интеллектуальную честность Лакретеля, чтобы быть уверенным в том, что он никогда не поставил бы перед собой такую цель. Все законы, «которые пытались применить к этой общности», говорит он сам, условны и лживы. «Можно особенно сожалеть о том, что о типичном еврее сложилась легенда, грубая, как лубочная картинка». «Зильберман» был бы несправедливым портретом, очень несправедливым как портрет расы, но это только портрет индивида. Лакретель хотел быть совершенно беспристрастным по отношению к нему. Но для достижения этого понадобилось столько поправок и раскаяния! Сколько писателей, наполовину евреев, как Марсель Пруст, или называвших себя друзьями евреев, как Ромен Роллан, против воли поддавались, описывая еврейские характеры, копированию старых лубков! Можно ли себе представить описание менее нюансированное, менее человечное, чем Блок Пруста, чем Сильвен Кон и Люсьен Леви-Кер Ромена Роллана? Единственные тонкие, не условные, портреты евреев – это Сван Пруста и Жюстен Вейль Дюамеля.

Лакретель ясно видел опасность. Он понял – и написал, что положение евреев в современном мире достойно совершенно особой симпатии, потому что в любом случае они остаются козлами отпущения. Еврей горд? Его сочтут наглым. Он скромен? Его упрекнут в угодливости. Он страстно привязан к стране, в которой он живет, и только к ней? Тогда его назовут плохим евреем. Отдает предпочтение еврейским интересам по сравнению с общенациональными? Его обвинят в том, что он плохой гражданин. На самом деле, как мог бы сказать Фигаро, если мир требует от людей с еврейской кровью таких доблестей, то сколько христиан достойно быть евреями? Эта проблема бесконечно сложна. Для одних правомочное решение – сионизм, утверждение еврейской национальности, и оно совершенно законно для тех, кто в него верит. Для других (и меня в том числе) – полная ассимиляция каждого еврея, имеющего корни в стране, где он родился, которая ему принадлежит, которая принадлежала его родителям, традиции и культуру которой он унаследовал. Для некоторых существует смешанное решение, всегда болезненное и несовершенное. Последнее, самое опасное, порождает Зильберманов. Их надо пожалеть, помочь им сделать выбор, но не осуждать, не ненавидеть. Таков, я думаю, если он есть, урок «Зильбермана».

Сюжет «Зильбермана» трудно обсуждать, но подлинное никогда не бывает простым, так как истина всегда сложна. «Мария Бонифас» – тщательное, почти клиническое исследование формирования характера женщины, с детства питающей отвращение к мужчинам и испытывающей влечение к женщинам, неосознанно, не теряя целомудрия. Постепенно она приобретает мужские манеры и образ мыслей и, наконец, во время войны 1914 года и немецкой оккупации проявляет отвагу, достойную самого смелого мужчины.

Как и в «Зильбермане», здесь оригинальны и сюжет, и трактовка. «У многих романистов, – говорит Лакретель, – заметна тенденция перемещать свои персонажи из одной ячейки в другую, как если бы последовательным отрезкам человеческой жизни – детству, юности, зрелому возрасту – были присущи такие же разные состояния, какие проходят в своем развитии насекомые. На самом деле такое разобщение непрерывных связей ложно, нет ничего, что бы не было в нас заложено изначально, изменения в нас более кажущиеся, чем реальные. Когда на протяжении романа исследуется характер, то не ловкость художника, а психологическая правда заставляет показывать непрерывную нить этого характера и широко использовать предчувствия».

«Роман неизбежно строится на описаниях внешних событий и приключений, то есть случаев и случайностей. Мария Бонифас заинтересовалась романами, в которых речь шла о жизни женщины. Но ни один роман, можно сказать, не удовлетворил ее. Авторы этих романов рассказывали свои истории подобно тому, как если бы, изучая камень, они бы сообщили, что его пинком зашвырнули в овраг, что его унесла вода, а потом он улегся в ямку до того мгновения, когда другой случай переместил его еще куда-нибудь, и так далее… Время от времени беглый взгляд на камень, словечко о его цвете и форме, но в итоге роман скорее прослеживает пройденный путь, а не историю самого камня. И Мария Бонифас, не различавшая в своем прошлом отдельных этапов, чувствовала, что все содержание ее жизни сформировалось и продолжает формироваться вокруг сердцевины, которую не могло разрушить никакое внешнее вмешательство. А ей хотелось лучше узнать именно природу того камня.

– Почему нам не показывают, как и в какой момент мы сформировались? – повторяла себе она. – И почему не говорят, что никогда, да, никогда, несмотря на возраст, несмотря на все, что происходит в нашей жизни, мы не замечаем, что меняемся?..»

Лакретель попытался сказать все, о чем не говорилось в том, что касалось Марии Бонифас. Он показал, как ее отец, майор Бонифас, вдовый похотливый старик, с детства привил ей отвращение к мужчинам. Как на ее глазах он приставал к служанкам и как рядом с одной из них, Рэн, красивой и нежной деревенской девушкой, она научилась любить:

«Рэн садилась и, расправив платье, усаживала малышку рядом с собой. Начинался урок естествознания или Священного Писания в наивном изложении Рэн. Подняв личико, Мария старалась получше понять. Рассказывая, Рэн брала ее за ручки и гладила их. И порой девочка впадала в оцепенение. Ей казалось, что необыкновенная нежность, исходящая от Рэн и разливающаяся в воздухе, лишает ее сил. Неясные звуки жужжали у нее в ушах; дрожь пробегала по коже, и длился миг, в который она не могла пошевельнуться и почти не осознавала, что ее окружает. На своем детском языке она называла это таянием. Это состояние было ей приятно, и она охотно впадала в него, но никогда не говорила об этом Рэн…»

Понемногу мы видим, как в одной точке сходятся все элементы, создающие характер Марии: ужас перед мужчиной, его присутствием, запахом; вкус к мужским занятиям, фехтованию, верховой езде, к которым майор Бонифас, за неимением сына, приобщил дочь; желание командовать, рожденное и наследственностью, и темпераментом. Потом мы наблюдаем с тонкостью описанные следствия этих черт. Мария Бонифас не порочна, ее тянет к женщинам неосознанно, против воли. В конце концов она от чистого сердца предлагает свое гостеприимство больной туберкулезом девушке Клер Алландье просто потому, что та ей понравилась. Мария любит Клер и думает, что любит ее как сестру, но она ревнует, она отдаляет и прогоняет жениха Клер. В городке, не таком чистом, как Мария, ее подозревают, сторонятся, с ужасом смотрят на «девицу Бонифас», проходящую по улице в одежде, напоминающей мужскую. Но настает день, когда качества, за которые осуждали Марию Бонифас, делают ее героиней.

Иногда благородные чувства (или те, которые общество считает таковыми) напрямую связаны с теми, что называют дурными. Как писал еще Ларошфуко: «Наши добродетели часто есть не что иное, как переодетые пороки». Лакретель находит подтверждение этому в маленьком городишке Вермоне:

«Мадам де Фомбер была одновременно деспотом и благотворительницей. Зная всех и вся в городе, она не потерпела бы, чтобы хоть одно решение было принято без учета ее мнения. Хвалили ее доброе сердце, и действительно, она была способна на щедрость, но главным двигателем ее любви к ближнему было желание вмешиваться в чужую жизнь. И когда в конце своего визита в бедную семью она оставляла на столе небольшую сумму, намеренно позвенев монетками, и убегала с притворным смущением озорного ребенка, она очень дешево платила за удовольствие наблюдать, расспрашивать и командовать. В любом случае, поскольку общественное мнение шокирует то, что добродетели исходят из пороков и наоборот, никто об этом не догадывался и мадам де Фомбер была любима всеми».

В тот день 1914 года, когда немцы начали обстреливать Вермон, Мария Бонифас вдруг проявила героизм. Внезапно ее мужественность из смешной стала доблестной. Она поднялась на башню с большим майорским биноклем на перевязи, осмотрела позиции неприятеля, спустилась и, оседлав коня, отправилась навстречу немцам как парламентер. На голове у нее была маленькая черная треуголка, костюм из альпаки блестел, как кираса. Ее твердость спасла город, и по возвращении народ приветствовал ее.

«Надо противостоять им, – приказала она. – Долг требует от нас, чтобы мы не позволяли себя угнетать… Для нас начинается война!»

Каждый одобрял Марию: «Командуйте… Весь город за вами… Мы будем вам подчиняться». Тогда она почувствовала такой пыл, какого не испытывала никогда в жизни:

«Много раз она повторяла вполголоса: „Наша война начинается…“ Она вернулась домой. Часть солдат не поместилась в казармах и расположилась под липами на Армейской площади, перед ее жилищем. Она увидела сбившиеся в кучу тела, лежащие на земле. Из складок шинелей выглядывали лица спящих. Хриплые переговоры, невнятные слова достигали ее слуха. И над всей этой беспорядочной ордой стоял запах, который она с детства не переносила до тошноты: запах мужчины».

«Мария Бонифас», по моему мнению, самая совершенная книга Лакретеля. В «Зильбермане» своя трогательная и трагическая красота, в «Высоких мостах» – изящество французской гравюры, но «Мария Бонифас» по абсолютной объективности романиста, по выверенности пропорций, по единству сюжета, по скрытой силе страстей остается самым законченным произведением искусства.

Здесь невозможно и бесполезно излагать всю интригу «Высоких мостов», произведения в четырех томах. Центральный сюжет – это отчаянная привязанность героини книги, Лиз Дарамбер, к поместью «Высокие мосты». Надо пожить в сельской Франции, чтобы понять, что может значить родовой дом и окружающие его земли для некоторых семей нашей страны. Имение – это действительно плоть от их плоти. Лакретель, безусловно страдавший в юности, когда Корматен, замок его предков, «ушел из семьи», прекрасно понимал это чувство отторжения. Испытывая неизменную привязанность к обстановке, в которой протекала его жизнь, он написал прелестные страницы о своем доме в Монфор-Ламори: «Вы скажете, что привязанность к собственности – мещанское чувство. Ничего подобного… Я люблю Монфор-Ламори исключительно за душу, которую в него вложил… Я бы хотел, чтобы вы поняли, что у каждого из нас в глубине души есть свой Монфор и что мы потеряем себя, если станем пренебрегать им».

Итак, Лакретель давно вынашивал сюжет романа: история женщины, пожираемой страстью к семейному очагу, наполненному воспоминаниями. Земля как наваждение. Он тщетно искал достойное окружение в Берри, в Пуату, но однажды по пути из Пуатье в Ла-Рошель у него возникло впечатление, что он проник «на совершенно заповедный остров, что-то спокойное, отвлеченное, надежное. Подумалось о старой труженице, простой и немногословной, работающей по старинке, своими руками…» Он проезжал через лес, где некогда выросла фея Мелюзина. Это она воздвигла здесь замки. «Мечта, пустившая корни в земле, это и был сюжет моего романа».

Гармония между выбранной натурой – деревьями, окутанными туманами, спокойными реками – и талантом автора была предрешена. Язык Лакретеля настолько прост, настолько лишен украшательств, что порой напоминает нематериальный пейзаж, который набрасывает непринужденными линиями некий «прозрачный и тонкий китаец», или светящиеся и серые, местами оживленные цветовыми пятнами пейзажи Эжена Будена.

Действие первой книги, «Сабина», происходит около 1880 года. Мы знакомимся с поместьем «Высокие мосты» и с матерью героини, Сабиной Дарамбер. Она замужем за глупцом Александром Дарамбером и тем не менее счастлива благодаря своему характеру. Она могла бы полюбить одного из соседей, Жана де ля Фонтанжа, она в восторге от того, что нравится ему, но «ее желание покорять основывалось на некой сердечной приветливости». Оставаясь одна после ухаживаний мужчины, она с удовольствием от совершенного доброго дела наивно говорила себе: «Думаю, я ему понравилась». В Сабине сочетаются кокетство и чистота, изящество движений, она со вкусом обустраивает все, что ее окружает. Читателю обеспечено спокойное удовольствие.

Андре Руссо находит, что ей свойственно «отраженное очарование», что она – дама 1880 года, выставленная «в витрине», экспонат из «коллекции любителя со вкусом». Но разве не всякий персонаж ушедшей эпохи производит впечатление устаревшего? Мы ощущаем это, читая романы другого времени, например Мопассана.

Сабина умирает молодой, ее дочь Лиз – существо более дикое. Потеряв «Высокие мосты», бедная сирота живет одним желанием: снова приобрести их. Она поселилась совсем рядом с поместьем, следит за ним, жаждет его. Как найти деньги? Богатое замужество? Она надеется, терпит неудачу и становится любовницей Жана де ля Фонтанжа, сельского соседа, любившего ее собственную мать, зрелого женатого человека, с намерением родить от него ребенка и таким образом вынудить запуганного возможным скандалом любовника дать ей средства, чтобы выкупить «Высокие мосты». Любит ли она его? Вовсе нет. Когда она лежит рядом с ним на траве, под прикрытием лесных зарослей, ей кажется, что она выполняет свое предназначение:

«Она отдавалась этой мысли, как другие отдаются плотскому желанию. Ее надежды, мечты о величии, все химеры ее существа крылись в этих ощущениях. Ей казалось, что, отдаваясь этому мужчине, она самоутверждается, и наконец, подавленная своими видениями, впадала в зыбкое забытье. Потом, облокотившись на землю, жуя острыми зубками травинку, она начинала говорить с необычным красноречием… Она никогда не испытывала ничего, похожего на желание или физическую склонность к другому существу. Все порывы ее сердца были направлены на осуществление цели, на открытие для себя будущего».

Она обретает столь желанного сына, Алексиса Дарамбера, но не поддержку Жана де ля Фонтанжа, который бросает ее. Однако все же не теряет твердой надежды, которая, единственная, помогает ей выжить.

«А ты никогда не думал, – спрашивала она у сына, – что мы когда-нибудь сможем выкупить „Высокие мосты“?.. Кто знает? Часто, если не остается детей, а дальние родственники отказываются, имения выставляются на торги. Представляешь, как мы с тобой вернемся туда хозяевами?.. Будешь смотреть на деревья, исследовать кусты… А еще там есть речка, которая течет внизу парка, и такой прекрасный дом… Настоящий замок. Ты помнишь, правда?

Много раз, гуляя с ним, она показывала ему поместье. Алексис молча слегка поворачивает голову. Ах! Как порой раздражает рассеянность этого ребенка! Она повторяет свой вопрос и легонько сжимает его плечо.

– Да, да! – быстро отвечает Алексис, с усилием вспоминающий высокие крыши здания. – Хорошо помню… А чердак там есть?

– Что? – говорит мать, немного разочарованная. – Ну конечно… Очень высокий чердак, с огромной балкой от одного края до другого. Можно подумать, что там положена мачта. Когда я была маленькая и поднималась туда, то всегда думала о корабле. А еще есть подпол, куда можно попасть из кухни. Но его закрыли. Представляешь, думали, что там когда-то замуровали сокровища. Бабушка моего отца искала, но ничего не нашла… А все-таки… Может, когда-нибудь, если мы снова будем там жить, мы найдем эти сокровища?

Алексис поднял голову: его глаза блестели, как будто он силился разглядеть что-то в подземелье. Тогда мать, распознав его любопытство, привлекла к себе сына.

– Посиди со мной рядом, – сказала она торжественно. – Слушай… Я тебе рассказываю эти истории, потому что хочу, чтобы ты думал об этом доме, принадлежавшем твоему деду… где я родилась… где я была счастлива, когда была в твоем возрасте…

Ее слабеющий голос кажется умоляющим. Она указывает на маленькую рамку на стене и продолжает:

– Только что, когда я увидела этот пейзаж, я так разволновалась, и мне захотелось, чтобы это было здесь, рядом. Подними голову… Эту фотографию когда-то раскрасила мама ко дню рождения моего отца. Посмотри… Видишь вход и лестницу? Налево терраса, где мы сидели, встав из-за стола. Как я все это помню, хоть и прошло двадцать лет! Если закрыть глаза, я вижу даже мох, выросший на скамье у стены. А по ночам мне иногда снится, что я все еще в моей комнате, там…»

Сын, как и любовник, предает ее мечту. Алексис – игрок, распутник, романтик в духе Ролла, все пробует, во всем разочаровывается, наконец раскаивается и поступает в семинарию. Мы снова встречаемся с Лиз, старой одинокой женщиной, которой удается наняться кастеляншей к новым владельцам «Высоких мостов». Но всех пугает ее почти безумная привязанность к этому дому. Хозяйке не нравится старуха, бродящая по коридорам в поисках воспоминаний. Ребенку страшно, когда она, теряя ощущение времени, уводит его в глубину парка. Он убегает, и его отец говорит Лиз: «Вам не надо приходить. Мы в ваших услугах больше не нуждаемся, я приказал, чтобы вас не пускали в „Высокие мосты“».

Изгнанная из дома, бывшего единственным смыслом ее существования, Лиз чахнет. Однажды, в отсутствие хозяев, она протискивается между прутьями решетки и снова видит «Высокие мосты»: «Черепица на гладкой наклонной крыше казалась ей прекрасной, как ангельские крылья» (фраза, наводящая на мысль о Вермере и о маленьком кусочке стены Берготта). Потрясенная и подавленная своими эмоциями, она умирает от сердечного приступа. «Поднявшаяся над „Высокими мостами“ луна осветила тело. Оно лежало вдоль аллеи, вытянув вперед руки. Широко открытый рот, казалось, пожирал землю, но лицо было умиротворенным. Было величие в конечном обладании столь любимой землей трупом». Обладании? Нельзя ничем и никем обладать, разве что в смерти. Медленный прилив и растущий охват катастроф, которые добивают Лиз Дарамбер, напоминают действие некоторых романов Бальзака (развязка «Отца Горио», поражение барона Юло). Персонаж до конца исчерпывает свою способность порождать трагедию. То же было с Зильберманом. И то же с героем «Брачной любви», интеллектуалом, рассудочность которого убивает все истинные чувства.

1948… После того как был написан этот очерк, Жак де Лакретель опубликовал большой роман, «За и против», который заслуживал широкой аудитории и не нашел ее, может быть, потому, что он описывает литературную среду, мало известную публике. Тем не менее там кишат очень живые персонажи, среди которых посвященные узнают – или им кажется, что они узнают, – писателей, издателей и женщин нашего времени. Это книга, которой не повезло, но, быть может, еще повезет.

III. Мастер

Для нашего времени свойственны размышления об инструментарии. Современный писатель уделяет много внимания профессиональной технике и пишет о ней. Возможно, великие писатели всех времен ставили перед собой подобные задачи. Только не совсем это осознавали. Тем не менее Монтень оставил нам несколько эссе об «Очерках», а из предисловий Расина можно частично узнать историю его трагедий. Но надо было дожить до нашей эпохи, чтобы «Дневник фальшивомонетчиков» был опубликован одновременно с самими «Фальшивомонетчиками». В этом Лакретель похож на Жида. Ему нравится прослеживать в самом себе рождение произведения. Одновременно с рассказом «Гнев» он пишет «Дневник гнева», и этот «Дневник» интереснее самого рассказа.

Итак, мы знаем, как Лакретель понимает работу писателя. Он считает, что произведение романиста должно прежде всего оставаться связанным с его жизнью. «Только так вдохновение сохраняет свою свежесть». Сочинение романа опытным профессионалом всегда отчасти ремесло. Писатель, не черпающий постоянного обновления из собственных страстей, рискует превратиться в штамповщика. Киплинг в стихотворении о пещерных художниках четвертичного периода предостерегает писателей от «ежегодных бизонов». Лакретель полагает, что лучший способ защиты – это время от времени писать рассказы о самом себе и публиковать их, как будто речь в них идет о ком-то вымышленном. «Выигрыш в том, что в искусстве будет больше жизни и, может быть, в жизни больше искусства». О том же писали Бальзак в «Лилии долины» и Диккенс в «Дэвиде Копперфилде». Вслед за Гёте Лакретель думает, что «трепет – это лучшее в человеке». В самые плохие моменты пишутся лучшие книги.

«Пусть рука, держащая кисть или перо, будет тверда, но мне представляется невозможным, чтобы разум, управляющий этой рукой, не был смутно возбужден любопытством, сомнением и неуверенностью. Именно бесконечный трепет позволяет предчувствовать истинную суть вещей, делать открытия и представить нечто, далекое от банальности. Подавите его, и у художника не останется ничего, кроме умения воспроизводить, с большей или меньшей точностью, лучше или хуже сгруппированные сцены. Художник, не знающий беспокойства, никогда не поднимется выше фотографа. Муки разума и твердость исполнения – вот лучший союз».

В анализе страстей Лакретель близок к классикам XVII века, и в частности к Ларошфуко. Мы уже показывали, что он, как и последний, превосходно разоблачает замаскированные пороки, которые иногда принимают за добродетель. «Как я понимаю Жан-Жака, натуру полную идеалов и склонную к печали. После сорока лет общения с миром он в любом добром деле, которое его касалось, видел для себя западню и ждал какого-нибудь зла…» Но все-таки он с удовольствием думал о том, что, если бы Ларошфуко написал роман, «в нем были бы безмятежные страницы, спокойный свет ночной лампады, которому прожитая жизнь позволяла бы литься на все наши дурные дела. Я не знаю ни одной биографии настолько черной, что в конце не внушала бы жалость».

Он часто спрашивал себя, как романист может создавать жизнестойкие типы, и полагал, что этому способствует тщательный расчет. Недостаточно писать правдиво, надо одновременно и копировать жизнь, и преображать ее. Надо писать правдиво и преувеличенно, «быть точным и чрезмерным, тривиальным и лиричным». То, что персонажи самых знаменитых романов или комедий были бы невозможны в жизни, – это факт. «Гарпагон слишком громко кричит над своей шкатулкой. Вотрен, Нусинген – это фигуры из легенды, месье Вердурен или Коттар – автоматы глупости». Бальзак достигал самого большого эффекта, заставляя персонаж выходить за пределы реального, а Лакретель использовал этот же прием, пусть и не так явно, чтобы создать два самых жизнестойких образа в своем творчестве: Зильбермана и Марию Бонифас.

Чтобы просто быть живым, говорит Лакретель, персонажу романа нужно «иметь три измерения, то есть мы должны знать все о его религии, его чувствах, его политических взглядах. Стендаль, Бальзак, Пруст (у последнего культ подсознательного заменяет религию) были об этом хорошо осведомлены и замечательно разбирались в палитре политических цветов». Но Лакретель не считает, что художник должен афишировать свои политические убеждения. Его идеал проявляется в выборе сюжета и стиля. «Я не стану декларировать, как один из моих бывших профессоров, что Расин был роялистом, а Корнель – республиканцем (может быть, сегодня он бы провозгласил Микеланджело коммунистом, а Рафаэля – фашистом), но достаточно совсем небольшой проницательности, чтобы определить, под завесой вымысла, политические идеи человека».

«Не нужно обвинять в трусости тех, кто отказывается слишком подчеркивать свою позицию. Их сдержанность свидетельствует, кроме заботы о нюансах, о сомнениях в завтрашней правде, уважении к убеждениям противника, короче, об известном наборе чувств, который стоит жара партийных писателей».

И наконец, есть четвертое измерение, которое кажется ему необходимым для того, чтобы обеспечить произведению долговечность, – и тут, как мне думается, он достиг высот критики:

«Секрет великого произведения, то, что создает вокруг него человеческие эмоции и обеспечивает ему вхождение в вечность, – это чудо, случающееся, когда автору удается соединить обычный правдивый сюжет с темой Судьбы. Это и есть четвертое измерение.

Показать все могущество человеческого существа и показать это существо, униженное неведомой ему высшей силой, – значит дать ему возможность участвовать в долгой трагедии, которая началась с первым человеком и окончится вместе с родом людским. В глазах этого персонажа отразится восхищение первыми водами и ужас последнего луча. Я согласен, что глубина этой картины лишает мужества, что мучительно слушать эхо вечного поражения, но Федра, Гамлет, Анна Каренина стали нашим наваждением именно потому, что надели смертоносные туники».

Если теперь мы постараемся выделить те особенности, которые представляются нам важными в Лакретеле, то получим следующее: писатель из ряда, начавшегося с Руссо и приведшего к Жиду, но лучше владеющий собой при выражении чувств, чем Руссо, и превосходящий Жида в технике создания романа; французский писатель в самом полном и лучшем смысле этого слова, французский писатель великой школы, умело сочетающий сдержанность стиля и умеренность идей не потому, что его страстям недостает силы, а потому, что он достаточно силен, чтобы подавить их. Короче говоря – укрощенный романтик, которому нравится живописать замкнувшихся в себе, одержимых проклятием или страстью романтических героев мазками, точными, как у писателя-классика.

Предыдущая главаГлава 32 из 35Следующая глава