К книге
Литературные портреты: в поисках прекрасногоОт Пруста до Камю. Ален[343]
77%
От Пруста до Камю. Ален[343]
27

В мире найдется немало людей, которые считают, что Ален был и остается одним из величайших людей нашего времени. Что до меня, я охотно скажу: «Он был самым великим» – из всех современников соглашусь поставить на одну с ним ступень лишь Валери, Пруста и Клоделя.

I. Жизнь

Эмиль Шартье (таким было его настоящее имя) родился 3 марта 1868 года в Мортане и там же учился в католическом коллеже. Учителя отмечали его выдающиеся способности. Если б он захотел, то мог бы стать врачом, поэтом, музыкантом, писателем, однако он желал одного – оставаться свободным и правильно мыслить. Он думал о Политехническом институте, но быстро разочаровался и решил поступить в Высшую нормальную школу (Эколь Нормаль) на факультет словесности, «потому что это было легче», – к этому времени он получил стипендию в лицее Мишле в Ванве. Там он посещал курс профессора философии Жюля Ланьо[344]: «…моего великого Ланьо, честно говоря, единственного бога, которого я признаю».

Глубокий мыслитель и человек, несгибаемый в своих убеждениях, Ланьо включил в свой курс всего две темы: первая – посвященная восприятию, вторая – суждению. Впечатление, произведенное им на ученика, тот сохранил на всю жизнь. В 1889 году Шартье приняли в Эколь Нормаль. Руководитель школы Брюнетьер[345] искренне ободрял страстного молодого философа, который с легкостью выдержал конкурс на замещение должности профессора и начал свою преподавательскую карьеру в коллеже Понтиви. Там и затем в Лорьяне ему пришлось освоить трудную профессию. Ален вел занятия легко, импровизировал, приводил множество примеров, почерпнутых из поэзии, прозы и повседневной жизни, и это воодушевляло его студентов. Очень скоро они стали относиться к нему с тем же обожанием, с которым сам он относился к Ланьо. После «дела Дрейфуса», разразившегося в период его работы в Лорьяне, он пришел в политику. Ален открыл в себе радикала, то есть послушного, но непочтительного гражданина, «гражданина против власти». Он выступал в народных университетах, а потом, чтобы поддержать городскую радикальную газету, стал вести в ней отдел хроники.

Получив назначение в лицей Корнеля в Руане, он и там завоевал такое же уважение. Примерно с 1906 года в газете «Депеш де Руан» стали появляться его «Мысли по поводу» – короткие, по пятьдесят строк, ежедневные заметки, ставшие самым невероятным событием современной журналистики. Он подписывал их именем Ален. Достойно восхищения, что политическая газета в течение многих лет могла каждое утро публиковать смелые, часто сложные тексты, которые не только не раздражали читателей, но, наоборот, приводили их в восторг. «Мысли» отличались строгим стилем, высоким интеллектуализмом и объективностью. Тем не менее их читали. Многие, смутно предчувствовавшие, что имеют дело с гением, вырезали и хранили эти шедевры. Позже лучшие из «Мыслей по поводу» вошли в отдельную книгу под названием «Сто одна мысль Алена» (1908, 1909, 1911, 1914, 1928). Кроме того, под псевдонимом Критон он публиковал изумительные диалоги в журнале «Ревю де метафизик э де мораль».

В 1902 году Алена, добившегося больших успехов на преподавательском поприще, пригласили в Париж, где он работал сначала в лицее Кондорсе, потом в лицее Мишле и, наконец, в лицее Генриха IV, где заведовал кафедрой подготовки к поступлению в Эколь Нормаль и дал образование нескольким поколениям молодых французов. Кроме этого, он вел класс в женском коллеже Севинье. Его занятия были настолько интересны, что на них приходили ученики Эколь Нормаль и даже студенты старших курсов. Среди тех, кто прошел через его руки, были люди самых разных профессий: писатели – Симона Вейль, Жан Прево, Пьер Бост, Анри Массис, Самюэль де Саси, Морис Тоэска; политики, например Морис Шуман[346]; бизнесмены и преподаватели, например Мишель Александр, который впоследствии стал издателем «Мыслей».

«Всем людям, которых учил Ален, – писал Жильбер Спир[347], – он привил определенное число принципов, определенные убеждения, не зависящие от классовой принадлежности, религиозных или политических взглядов. Он научил нас, что главные добродетели ума – это честность и мужество, что каждый человек обладает тем интеллектом, которого заслуживает, что каждый из нас может под настроение, из самонадеянности, из чувства страха или из-за отсутствия веры в себя совершить глупость, что самые простые вопросы, если рассматривать их вблизи, оказываются трудными, что самые сложные проблемы можно упростить, если подходить к их решению упорядоченно и с упорством, и что, наконец, свобода есть первое достоинство человека». Важно напомнить, что Ален прежде всего был преподавателем философии и хорошо знал свое дело.

В 1914 году, будучи уже зрелым человеком, освобожденным от воинской повинности, он захотел вступить в армию. Ален был противником любых войн, но считал, что надо повоевать, чтобы иметь право осуждать войну. Он отказался от офицерского чина и провел всю кампанию канониром в тяжелой артиллерии. Трудная солдатская жизнь описана им в двух прекрасных книгах – «Марс, или Суждения о войне» (1921) и «Воспоминания о войне» (1937). Во время вынужденного безделья на фронте он сочинял «Систему изящных искусств» и «Восемьдесят одну главу о духе и страстях».

Итак, он стал писателем. Один из его друзей, Мишель Арно, отнес Галлимару[348] подборку руанских «Мыслей», затем тому же издателю были предложены и сразу приняты «Марс» и «Система изящных искусств». Ален возобновил преподавание в лицее Генриха IV и в коллеже Севинье. Ярость «Марса» постепенно стихала. «Я примирялся с человеком, – писал он. – Я любил этого поэта в беде и в радости. Я начинал понимать, как поэзия меняет понятия несчастья и счастья, а мифология, искусство и религия создают наш повседневный покров…» Его лекции становятся более тонкими, легкими, выражения все более образными. Этот заново обретенный мир находит отражение в книге «Идеи и эпохи» – это произведение, наполненное радостью, напоминает по духу гомеровские «возвращения» воинов.

Начиная с этого времени он пишет одну замечательную книгу за другой. В «Богах» Ален излагает свои мысли о религии. Он видит в ней возможность для человека выплеснуть свои страсти, опасения и надежды в равнодушную Вселенную. Он показывает, что сменявшие друг друга религии, от сказочного колдовства до христианства, представляют собой не этапы, а этажи в развитии человечества, поскольку они остаются жить в каждом из нас. В «Беседах на берегу моря», самом сложном, но, вероятно, самом глубоком из всех его произведений, Ален излагает свою метафизику. В «Идеях» он изучает Платона, Декарта и Гегеля, но не резюмирует их учения, а обдумывает их заново. «Понять, что именно хотели сказать лучшие, – это и значит придумать».

Ален, никогда не соглашавшийся с тем, что философия является дисциплиной, отделенной от других мыслей человека, от религии или искусства, всегда любил читать художественную литературу и был замечательным литературным критиком. За «Мыслями о литературе» (1934) последовали «Стендаль», «Читая Диккенса» и, наконец, «С Бальзаком» – безусловно, самая лучшая книга об истинном смысле «Человеческой комедии» и ее самых сокровенных прелестях. Следует отметить, что Ален никогда не стремился прочитать много книг, он бесконечно перечитывал избранные произведения, которые знал досконально. Он прошел свой жизненный путь в компании нескольких великих мыслителей, остальное для него не существовало.

Помимо мастеров прошлого, он высоко ценил Клоделя и Валери. С последним он познакомился через Анри Мондора[349], они стали друзьями, и Ален оставил любопытные заметки на полях «Чар» и «Юной Парки». Думаю, что Ален и сам был прежде всего поэтом, однако предпочитал выражать себя в прозе, потому что проза, будучи более строгой, не позволяет принимать песни за мысли. Он был также и моралистом, и в его «Приключениях сердца» можно найти анализ страстей – любви, тщеславия, скупости, – оставляющий далеко позади все написанное на эту тему Ларошфуко, Лабрюйером и даже Стендалем.

К моменту выхода на пенсию он уже давно страдал ревматоидным артритом. Болезнь быстро прогрессировала, и в конце жизни Ален оказался прикован к своему маленькому домику в Везине, где с трудом мог дойти от кровати до стола, за которым писал (или читал) целый день. Он никогда не жаловался и сохранял настолько живой ум, что у его посетителей создавалось впечатление, будто этот восьмидесятичетырехлетний старик пробуждает их к жизни и возвращает в молодость. Многие из бывших учеников, ставших его преданными последователями, приезжали в Везине каждую неделю. И точно так же, как в 1914 году он захотел пойти на войну простым солдатом, потому что так учила его доктрина, точно так же, как во время «дела Дрейфуса» он защищал республику, так и в глубокой старости, больной, парализованный, страдающий, он проявлял стоическое спокойствие Эпиктета.

Всю свою жизнь Ален отклонял официальные почести. Он отказывался от наград, званий и даже от предложений возглавить кафедры в Сорбонне. За три недели до смерти он неожиданно удостоился высокой чести – впервые присуждаемой Национальной премии по литературе. Его похороны на кладбище Пер-Лашез были простыми, но волнующими. Его провожали люди разных поколений, объединенных общими чувствами. Человека не стало – творческое наследие лишь начинало свою славную жизнь. В тот день автор этих строк имел честь говорить от имени друзей Алена. Я привожу здесь свою речь, потому что в ней отражено истинное отношение к этому великому человеку.

II. У могилы Алена

«Мы собрались в этом скорбном месте, чтобы почтить нашего учителя и друга. Мертвые перестают быть мертвыми, когда живые благоговейно воскрешают их. Как образно сказал Гомер: „Умершие оживают, узнают мир, говорят благодаря живым, благодаря свежей крови, напившись которой тени временно обретают память“. С юности нас питала мысль Алена. Настал день, когда тень Алена должна будет питаться нашими мыслями. Благодаря тому, что он живет в каждом из нас, сейчас он вступает в вечность.

Все, что мы любили в нем, все, чем восхищались, остается. То, что мы думаем, что пишем, что делаем, даже то, о чем мечтаем, – все отмечено его мощной печатью. Здесь собралось множество свидетелей этой великой жизни – мы будем передавать память о ней и ее пример будущим поколениям. Сократ не умер – он живет в Платоне. Платон не умер – он живет в Алене. Ален не умер – он живет в нас.

Есть люди, чья жизнь начинается лишь после смерти. Алену нравилось слово „легенда“, понимая под легендой то, о чем следует говорить, историю существования после того, как время и забвение очистят его. Однако жизнь нашего учителя уже была легендой. Мы всегда замечали, что он соответствует нашему понятию о благородстве. Нас неизменно восхищала возвышенность его мыслей, красота стиля, смелость решений. „Ланьо был мной любим“, – говорил он о собственном учителе. Ален был любим нами, любим преданно.

Мы, поседевшие ученики, с удовольствием приезжали в домик в Везине, ставший для нас одним из главных средоточий духа, и усаживались напротив мудреца. Старость его была трудной. Узловатые и негнущиеся конечности отказывались служить ему. Он страдал. Но он никогда не жаловался. Он встречал нас улыбкой, подтверждавшей неизменную дружбу. Верный сократовскому методу, старый учитель задавал доброжелательную встряску уму посетителя, а блестящие рассуждения о сущем, рожденные его поэтическим гением, слепили, подобно молниям. Нашим беседам внимала чудесная скромная женщина, чьи заботы и нежность делали его пытку менее мучительной. Затем к нам присоединялись великие тени – Декарт, Стендаль, Бальзак, Огюст Конт. Незабываемые встречи.

В прошлое воскресенье, войдя в маленькую комнатку, мы увидели на кровати тело нашего учителя, исхудавшее после долгого поста. На неподвижном лице, преображенном смертью, застыло удивительное выражение могучего и нежного лукавства. На какое-то мгновение мне показалось, что я увидел того загадочного и веселого молодого профессора, который почти пятьдесят лет назад, в Руане, вошел в нашу классную комнату и написал на доске: „Надо всей душой стремиться к истине“. Я долго стоял в ногах этой постели. Совершенно естественно, что в поисках совета и подсказки наши мысли устремляются к усопшим, с которых мы брали пример. Чего требовал от нас этот человек и какую клятву следовало бы дать этой великой душе?

Думаю, что суть этой клятвы заключена в одном слове: упование. Ален просит нас доверять человеку, а это ведет к уважению его свобод; доверять своему уму, чтобы, совершая одну ошибку за другой, докапываться до истины; и доверять своей воле, чтобы находить пути, ведущие через великую силу огромной, самодостаточной Вселенной. Кто может одновременно сомневаться и верить, сомневаться и действовать, сомневаться и желать, тот спасен. В этом заключалось его послание, этот образ мы должны сохранить живым в нашей душе, чтобы дух Алена никогда не угас. Наше прощание с ним – это обещание. Мы клянемся остаться, насколько это будет в наших силах, верными его урокам и его примеру.

И нам, его ученикам и друзьям, будет проще достичь этого, если мы сумеем сохранить то прекрасное братство, которое сегодня объединяет нас вокруг него. Мы знаем, что он любил поминовения, во время которых великие усопшие направляют живых, и что он ценил благочестивый жест, заключающийся в том, чтобы положить свой камень в пирамиду над могилой. Нам надлежит выбирать – быть или не быть Алену и нам самим. От нас зависит, чтобы Ален продолжал существовать. Сегодня мы закладываем первый камень в этот памятник разуму».

III. Мысли

Все написанное Аленом можно разделить на две части, которые различаются вовсе не положенной в их основу доктриной или методом, а композицией. Первая часть состоит из колоссального массива «Мыслей», во вторую вошли сочиненные им книги, такие как «Боги», «Система изящных искусств», «История моих раздумий» или «Беседы на берегу моря».

Литературный жанр «мыслей по поводу» придумал сам Ален. Это стихотворения в прозе на двух страницах, сочиняемые каждый вечер для ежедневной газеты, «или гениальные, или никакие», как сказал бы Стендаль. Чего-чего, а уж гениальности было не занимать. «Не будь я упрямо настроен написать их к назначенному дню, эти короткие поэмы никогда не были бы написаны». У каждого автора, как и у каждого бегуна, есть своя «коронная» дистанция. Так, чемпион на стометровке упадет без сил на более длинной дистанции. В «Мыслях по поводу» Ален без усилий проявлял свои способности. Он ставил перед собой задачу написать ровно две страницы, будучи уверен, что это ограничение поможет ему так же, как заданный размер строфы помогает поэту.

Второе правило состояло в том, чтобы ничего не переделывать. Каждое слово, написанное его уверенным, крупным почерком, должно было остаться. Каждая фраза должна была приспосабливаться к написанному ранее. Сочиненное становилось примером для сочиняемого. Текст уверенно следовал к намеченному финалу, отбрасывая все мысли, которые могли бы замедлить движение. Потом для этих мыслей находилось место в каких-то образах или метафорах. «Отсюда, – говорил Ален, – возникала своеобразная поэзия и сила. Композитор, сочиняющий фугу, порой чувствует, как его уносит stretta[350], то есть момент, когда излагаемое сжимается настолько, что может быть протянуто в кольцо. Все набегает сразу, и надо сжиматься, идти вперед и ускорять ход. Насколько я могу судить, я занимаюсь своего рода акробатикой, честно говоря, из ста трюков мне не удался лишь один».

Эти скачки, ежедневно завершавшиеся прыжком через препятствие, то есть преодолением последней строки, продолжались в «Депеш де Руан» вплоть до войны 1914 года. Никто еще не добивался такого качества журналистской работы: не думаю, что нам суждено увидеть кого-то похожего. Читатели приходили в восторг. Многие начинали чтение с аленовских «Мыслей по поводу», а уже потом переходили к новостям. После войны тон заметок изменился. Человека, вернувшегося с полей сражения, терзали тяжелые чувства и размышления. «Мысли по поводу», выходившие отдельными тетрадями, стали длиннее. Впрочем, акробат оставался верен своим трюкам, а философ – своим темам. И своему стилю. Ведь в нем заключалось самое главное. «Мы стремились превратить философию в литературу и, наоборот, литературу в философию». Ему удалось достичь обеих целей. Ален до конца дней с особой нежностью относился к своим «Мыслям» первых лет. В одном адресованном мне посвящении он писал: «Это прекрасное издание возвращает меня к лучшим временам „Мыслей по поводу“. Они метафоричны. Читателю приходится о многом догадываться. На этих страницах я вновь обрел свою утраченную непосредственность». И позже, в посвящении на другой книге: «Здесь я вижу меньше поэзии, в глаза больше бросается серьезность. Вот что значит стареть – ну что ж, тем хуже!» Однако в этом он был неправ. Последние «Мысли по поводу» нравятся мне не меньше первых. Они стали более мрачными, но такими были и наставшие времена.

Мне даже кажется, что прелесть аленовских «Мыслей по поводу» заключалась, помимо всего прочего, в том, что они менялись с течением времени и с возрастом автора. В них словно опускается и поднимается щит Ориона. Времена года сменяют друг друга. Праздники идут своей чередой. Каждый из них – Пасха, Троица, праздник Тела Господня, День Всех Святых, Рождество – служит поводом для новых размышлений. На заднем плане можно видеть времена года в ином масштабе, там основную роль играют предварения равноденствий и Великий холод, который снова сделает Вавилон и Тир центром цивилизации.

Пресыщенный читатель, слишком долго искавший «то, что старится быстрее всего в мире, – новизну», нуждается в лечении прекрасным. Ему надо вновь и вновь возвращаться к проверенным книгам, которые избавляют нас от необходимости выбора и позволяют думать. «Гимнастика, выступающая как средство против настоящей войны, – вот что такое „Илиада“», – писал Ален. Добавлю от себя: «И „Мысли“ тоже».

В длинной серии «Мыслей по поводу» у Алена были любимые сюжеты. Он интересуется всем на свете и рассуждает о дрессуре лошадей с той же увлеченностью, что и о любовных страстях, политических хитростях, о живописи, о войне и о Боге. Однако в каждом сюжете можно найти несколько центральных идей, которые служат своего рода каркасом для его мыслей и к которым он постоянно возвращается, выверяя по ним точность своих суждений. Повторяется ли он? Конечно, он повторяется. «Говорят, что я повторяюсь, – писал Вольтер, – ну что же! Я буду повторяться до тех пор, пока остальные не исправятся». Что касается Алена, то он повторяется, чтобы исправиться самому, чтобы более убедительно или более поэтично сказать о том, что считает самым важным.

И при этом он неизменно опирается на реальный мир. Птица, дерево, занятый работой человек, огромное солнце у линии горизонта, прекрасное чудовище, встреченное где-то в трудах Реца или Сен-Симона, – вот отправные точки его мыслей. Вселенная предметов не может существовать без духа. И наоборот, реальный мир является единственным мерилом наших мыслей. Диалектик хотел бы жить в отдельном мире, мире идей, но мир един, а мы, как говорил Платон, – дети земли, неотделимые от ее деревьев и камней. Ален связан с ремеслом и искусством прочнее, чем любой другой мыслитель, за исключением Платона. Ему нравится объяснять мысли, опираясь на тело. Он знает, что иногда нетерпение человека происходит оттого, что он слишком долго стоял. «Не пытайтесь спорить с ним, а просто предложите ему сесть». Он замечает, что люди, носящие очки, руководят окружающими, потому что люди не могут поймать их взгляд. «Отражение в стеклах обманывает вас. А они выигрывают время». Он пришел в восторг, когда я рассказал ему, что не куривший Дизраэли взял предложенную ему Бисмарком сигару, чтобы собеседник не имел преимущества в паузах, отводимых на курение. Он считал, что поэзия невозможна, если не поспевает за устремленной вперед мыслью[351].

Тела выражают сущность. Наблюдая за бараном или козлом, Ален утверждает, что подобно тому, как баран остается бараном, а козел – козлом, скупец всегда будет скуп, а льстец не перестанет льстить. Гобсек не нуждается в добродетели Попино, но, впрочем, она ему и не под силу. Однако Гобсеку под силу добродетель, свойственная Гобсеку. Именно благодаря тому, что сущность неизменна, мы можем доверять сущностям. Вслед за Бальзаком Ален потрясающе показывает, как труд преображает человека, и вслед за Монтескьё вскрывает механизм, передающий людям характер страны, в которой они живут[352]. Глубокие английские реки благоприятствуют появлению более быстрых парусников и более отважных моряков, чем лагуны Венеции. «Так континент гонит стада неясных идей к островам, омываемым со всех сторон морем, а Дарвин-моряк стрижет их».

У человеческого тела, как и у моря, есть свои приливы и отливы, и мысль то поднимается, то опускается на их волнах. На смену гневу приходит отлив, то есть усталость. Таков порядок вещей, и никто не может лишить человека его страстей. Это не означает, что он не может управлять собой посредством мелких, но достаточных движений. В руках умелого мореплавателя парусный корабль может прийти в назначенную точку, используя ветер и движение волн. Опытный политик знает слепую силу толпы; он поостережется и не станет плыть против течения, а будет лавировать и постепенно достигнет берега. «Следует стойко держаться середины между двумя безумствами, одно из которых состоит в том, чтобы верить, что человек может все, а второе – в том, чтобы верить, что он ни на что не способен».

«Все эти мысли рождены волей и основаны на воле». Волей рождено твердое намерение начинать все заново каждое утро и не притрагиваться к тому, что уже было сделано. На воле основан постоянный пример влияния человека на окружающий мир и на самого себя. Огромная Вселенная вокруг нас не питает к нам вражды и не благоприятствует нам. Любой человек может проявить себя в ней, если он умеет хотеть. А единственным способом действия является само действие. Хотеть – это значит вновь начинать и продолжать. «Я сделаю» – не значит ничего. «Я делаю» – это уже решение. Притом единственное. Хороший земледелец не сетует на чертополох, он вырывает его. Начатое дело заявляет о себе громче, чем намерения и желания. «Счастлив тот, кто видит во вчерашней работе следы собственной воли».

Когда-то из огромной массы «Мыслей» были сделаны извлечения, составившие трактат о счастье. Это не стало ошибкой. «Мысли о счастье» спасли многих читателей от отчаяния, которое нельзя было объяснить никакими реальными несчастьями. Однако взятые по отдельности, эти мысли об устройстве жизни стали похожими на рецепты. Они выглядят гораздо лучше, если изучать их среди множества других идей. Омытые античными мифами, пропитанные христианством, они расцветают. Благодаря огромному количеству замечаний о том, что значит видимость, мы получаем возможность лучше увидеть, как наше воображение обманывает нас и как, например, ошибочно говорить, что мы со страхом думаем о своей смерти, поскольку эта мысль совершенно беспредметна: мы можем думать о себе только как о живых. Воображаемое несчастье почти всегда страшнее страданий, причиняемых истинным несчастьем, больной человек всегда страдает иначе, чем здоровый, причем здоровый человек даже не может вообразить себе его страданий, – вот в чем надо убеждать людей, потому что благодаря уверенности в этом мы сохраняем мир в душе.

Отличительная черта «Мыслей» состоит в том, что Ален, уделяющий такое внимание разоблачению видимости, постоянно старается показать ту правду, которая в ней содержится. Он подходит к описанию религий, в частности христианства, без страха, но не без веры. Есть ли более сильное лекарство от безумия воображения, чем культовые церемонии? «Уроки Закона Божьего – это первая попытка всеобщей школы. И хотя этот Закон изъясняется образами, сама доктрина затрагивала души и убеждала людей благодаря скрытой в ней идее, идее человеческого духа. К счастью, наши нравы до сих пор питаются от этой могучей системы, которой мы обязаны достоинством женщины, рыцарским духом и сознанием того, что сила духа стоит превыше всех царей и всех царств».

IV. Политика Алена

Однако – внимание! Этот мыслитель, признающий церемонии и воздающий им должное, в первую очередь заботится о неприкосновенности свободы убеждений. Многие мысли посвящены политике. Соображения Алена по этому поводу были совершенно четкими. Он испытывал страсти, которые могли бы сделать из него своего рода Жюльена Сореля, ожесточившегося против власть имущих. Здравый смысл заставлял его признавать необходимость власти, но не преклоняться перед ней. Общество нуждается в руководстве. Общество без руководства обречено на гибель. Надо начинать с повиновения. Любое неповиновение, даже имеющее под собой справедливые основания, лишь продлевает зло. В «Заложнике» один из персонажей спрашивает: «Вам нравится работать жандармом?» – «Нет, – отвечает префект, – но надо делать то, что делаешь». Ален, восхищавшийся Наполеоном, признает, что тот дотошно копался в счетах и не верил ворам, но пользовался ими. Известно, что корсиканское чудовище не церемонилось ни с кем – ни с маршалами, ни с епископами, ни с министрами, ни с великосветскими дамами, – и Ален как простой солдат видел в этом определенную справедливость.

Политика Тюрлюра[353] и Наполеона – это ремесло, такое же, как и дрессура лошадей. Но политика разума спасает свободу суждений и, соглашаясь на повиновение, отказывает ему в уважении. Можно ли назвать Алена революционером? Вряд ли. Он считал, что после всех переворотов власть не меняется и что любой правитель, если дать ему волю, стремится к тирании. И единственным лекарством против этого может стать бдительность граждан, которые, с полным на то основанием, не доверяют своим представителям. Даже исполнительная власть должна защищать интересы гражданина против мощных административных структур, которые, будучи предоставленными сами себе, разорили бы государство. Ален опасается любого, кто способен тратить чужие деньги. Один из его любимых персонажей в «Мыслях» – это Кастор, осторожный, скуповатый делец, предпочитающий все делать самостоятельно. В Наполеоне, который лично пересчитывал ядра в зарядном ящике, было что-то от Кастора.

Управляющий или эконом, говорит Кастор, непременно разорит вас. Он будет продавать в ущерб вам, потому что войдет в сговор с покупателем, будет покупать втридорога, потому что ему станут платить за невыгодные для вас сделки. «Вы будете разорены, вы уже разорены, ваше благосостояние разрушается. Или же вам придется вернуться к методу скупцов, которые лично за всем присматривают. И один управляющий – это еще ничего. А что говорить о сонме управляющих, образующих хорошо оплачиваемую и плохо контролируемую администрацию?» В этой ситуации неумолимый закон, в соответствии с которым эконом разоряет бездельника-хозяина, начинает действовать под величественной личиной государства. «В один прекрасный день ваш многоликий управляющий сообщает вам, что вы потеряли четыре пятых вашего добра, а он, управляющий, должен получать в пять раз больше, потому что он этого заслуживает».

Таким был Ален-экономист, наблюдатель в стиле Бальзака, прекрасно понимавший, почему генерал де Монкорне оказывается разоренным своими крестьянами, тогда как Гранде богатеет. Он позаимствовал у Маркса идею о том, что политика управляется экономикой. «Человек, добившийся определенного места, думает только о своем жалованье». Ален часто рассуждает о буржуазии и пролетариях, однако вкладывает в эти слова иной смысл, нежели марксисты. С его точки зрения, буржуа – это человек, который живет тем, что умеет нравиться и убеждать, например торговец или адвокат, пролетарий же – это человек, живущий делом, например каменщик или ткач. Распорядитель похоронными процессиями, этот мастер условных знаков – вот настоящий представитель буржуазии. Напротив, существует ручное мастерство, которое вовсе не нуждается в знаках. «Совершенно точно, что взглядом нельзя закрыть кран или завести часы». Или руководить заводом. По мере того как инженер лучше узнает свое дело, он все больше и больше отдаляется от буржуа. Ни Луи Рено, ни Бусико[354] никогда не были буржуа до мозга костей.

Когда-то в молодости Ален, увидев, как старый человек, которого он очень любил, расточает банальные комплименты неким пронырливым чиновникам, сказал себе: «Послушай-ка, парень, ты никогда не будешь так приветствовать людей. Ты должен немедленно торжественно поклясться в этом». Большинство приветствует шляпу, надетую на палку, как в «Вильгельме Телле», причем делают это с нескрываемой гордостью. Ален никогда не приветствовал шляпу Гесслера. В этом проявлялось его неверие. Я уже говорил о том, насколько он был религиозен. «Торжественная клятва» – одно из проявлений этого. «Надо клясться, – говорил он. – Если идея меняется под влиянием событий, мысль превращается в продажную девку».

Трудно сохранить в себе сочетание повиновения и неуважения, когда философ становится артиллеристом. Впрочем, ему это удалось. Дисциплинированный солдат-доброволец, судивший своих командиров и никогда не льстивший им, научился ненавидеть войну не столько за связанные с ней опасности (он был отважным по своей природе и по своему убеждению), сколько за то рабство, в которое она обращает граждан, считавших себя свободными. Постепенно он пришел к мысли о том, что война и подготовка к ней – самые страшные беды нашего общества. Во время войны тираны окончательно выходят из-под контроля. Впрочем, кто принимает решения о вооружениях даже в мирное время? А о численности армии? А о заключении союзов? Небольшой круг людей, которых называют компетентными и чьи речи изобилуют общими словами. Миллионы других людей просто прочитают приказ и отправятся надевать сапоги.

Для мыслей послевоенных лет характерна неприкрытая и справедливая ярость. Прежде всего он считал, что очень важно держать под контролем военную опасность, – в противном случае контроль над всем остальным становится просто нелепым. Мы зависим от денег, от богатства? Да, разумеется. Но надо видеть разницу. Можно сменить хозяина, можно смеяться над хозяином, можно спорить. «Профсоюзы имеют силу, уже по одному этому можно понять, что власть капиталистов несопоставима с властью военных. То, что в наше время сохранилось от рабства, связано с войной и угрозой войны. Вот на что должны быть направлены усилия свободных людей, именно на это». Свободные люди не смогли понять этот категоричный императив. Свободные народы продолжали по-глупому ссориться друг с другом, и это сделало возможным возрождение вечной тирании. Неделю за неделей Ален защищал мир и Республику – «трижды отвергнутую, трижды проклятую, трижды на дню предаваемую, причем лучшими друзьями, еще до того, как прокричал петух. Пусть так. Но пусть тогда крик петуха станет для нас предупреждением». Он хотел, чтобы за стол переговоров сели люди, не изображающие из себя трагических актеров, жаждущих аплодисментов, и требовал, чтобы общественное мнение осудило тех, кто был готов проявить смелость сражаться по доверенности. «Героям прекрасно известно, что господа флейтисты и трубачи дойдут с ними лишь до последней заставы. Они прекрасно знают, что самые громкие крикуны будут отступать до самого Бордо».

К мудрецу не прислушались. Самые громкие крикуны дошли до Бордо[355]. Пусть же крик этих петухов станет для нас предупреждением.

V. Система изящных искусств

Чтобы понять роль изящных искусств в обществе, следует задуматься о сумрачной оболочке из кожи, которая дрожит, подобно шее породистой лошади, и торопится выплеснуть на окружающих свои ощущения и страхи. Воображение порождает ошибки, а мечты, если не задать им направление, всегда опасны. Роль изящных искусств состоит именно в том, чтобы направить мечты в реальное и правильное русло. Многие считают, что к искусству ведет своего рода бред, это верно лишь в том случае, если бред удается обуздать. Красота вырывается из судорог, опираясь на этот избыток силы, чтобы придать некую форму естеству. Музыка – это крик, но крик управляемый. Роман – это страсть, но страсть упорядоченная. Примитивный скульптор, напуганный уродливым стволом, вырезает из него бога и, закрепив эту форму, избавляется от своих страхов. Чтобы стать художником, надо самостоятельно создать то, что ты хочешь увидеть или услышать. Есть только один способ увидеть бизона или хижину – нарисовать первого и построить вторую. Привязка мечтаний к реальному объекту несет в себе здоровое начало, так как неопределенность мыслей – куда большее зло, чем идея неумолимой необходимости. Я могу размышлять о труднопреодолимом препятствии, которое, подобно реальному миру, не испытывает ко мне ни любви, ни ненависти. Особенность произведения искусства состоит в том, что мы не можем и не хотим ничего в нем изменить. Шартрский собор или сонет Бодлера таковы, какие они есть. Это данность. Художник, как и зритель, поставлен в такие условия, при которых он может увидеть свое произведение, только создав его. Попытка создать произведение искусства из одной лишь мечты означает крах художника. Воображение писателя населено призраками романов, но в этих романах нельзя пересчитать главы, как нельзя пересчитать колонны в нарисованном Пантеоне. Художник нуждается в сопротивлении природы, как хрупкий голубок нуждается в сопротивлении воздуха, и в этом смысле природа является главным учителем. Реальные события становятся для писателя тем же, чем были для Микеланджело блоки мрамора, которые он осматривал и которые потом становились для него материалом и первой моделью. Именно из сопротивления материала, в сочетании с чувствами, рождается произведение искусства. Абстрактная идея, например идея романа с заранее известным сюжетом, способна породить лишь массовую литературу. В этом случае возможно развитие снизу вверх, развитие сверху вниз совершенно исключено. Портретист не отталкивается в своей работе от ясной идеи, идея созревает у него постепенно, по ходу создания портрета. Он может осознать ее даже после завершения работы, одновременно со зрителями. Гению нужно удивлять самого себя.

Голая мысль не подразумевает никакой формы. Только движение обуреваемых чувствами тел, создавая контакты и опыт, дает художнику его глыбу мрамора. Раздираемый страстями человек ворчит, стонет, хрипит и кричит, на этом основаны приемы музыкантов. Или же человек двигается и запечатлевает свой образ в некой форме, словно отливает его, – так появляются грот, дом, кровать, ступени, стадион. «Искусство – это природа, дополненная человеком», – говорил Бэкон. Изначально искусства предполагали дисциплину человеческого тела и, согласно Аристотелю, очищение страстей. Однако обуздать эмоции можно двумя путями. Один из них состоит в том, чтобы дисциплинировать тело, его движения и крики, и отсюда рождается первый вид искусств: танец, пение, музыка, поэзия. Второй путь состоит в том, чтобы формировать мир, придавая эмоциям материальное воплощение, – это архитектура, скульптура, живопись, графика. Между этими двумя видами искусств – зрелища, то есть процессии, церемонии, театр, где тело одновременно играет роль и зрелища, и зрителя.

Деревенский танец отлично иллюстрирует Аристотелеву мысль об очищении. Любовное исступление вначале подается как своего рода застенчивость, как опасение получить отказ, а уже из этого развиваются самые безумные страсти. Будучи предоставленным самому себе, это чувство может привести к отчаянию и к насилию. Благодаря танцу любовь приобретает форму. Желаемые жесты становятся разрешенными, потому что они упорядочены. Согласованность движений придает человеческий порядок животному желанию. В упорядоченных и ритмичных движениях любовь обретает смысл, обретает уверенность, она уже не путается в словах. Танец исключает беспорядок и ярость. В самом прекрасном любовном танце есть элемент неподвижности – это можно увидеть в Испании.

Точно так же прекрасный портрет очищает идею модели, убирая все преходящие настроения и неясные волнения и оставляя лишь вечное. Не портрет похож на модель, а модель на портрет. Здесь Ален сближается с Кантом. Прекрасное, учил Кант, – это то качество объекта, которое заставляет нас почувствовать гармонию между обеими сторонами нашего естества – низкой и высокой, гармонию идеи и страсти. Кант также говорил, что прекрасное понятно и без рассуждений. Идея внедрена в него в соответствии с порядком, установленным природой. Собор – это безусловный знак, который верующий понимает без доказательств.

Возвышенное рождается, когда разуму удается подавить ложную бесконечность природы – грозы, бури, горы, пустыни. Возвышен мыслящий тростник Паскаля[356]. Возвышенны хаотичные потоки Бетховена или Вагнера, сдерживаемые плотинами ритма, освещенные молниями тем. Но возвышенное можно найти и в том, как философ или писатель подчиняют себе бурлящие страсти. Чистого эстетического чувства не существует. Это наши страсти – любовь, тщеславие, скупость – становятся эстетическими через очищение. Человек не должен приходить к красоте уже очистившимся. В противном случае он будет эстетом, а не художником. Никто не сможет восхищаться возвышенным или создавать его, если не будет захвачен страшным порывом, от которого можно ожидать лишь самого худшего. Прекрасное должно содержать сдерживаемые эмоции, которые несут в себе беспорядочную угрозу, а потом перерождаются в умиротворение и избавление. Прекрасным примером этого являются трагедии Расина. «Кандид», где prestissimo текста подчеркивает насилие и ужас, прекрасен, как прекрасен Моцарт. Красноречие прекрасно, если оно приводит в порядок мысли слушателя. Надгробное слово и «Реквием» требуют одинакового преодоления боли от оратора и композитора.

Поэзия помогает пролить свет на тайну искусства. В поэзии прекрасен не сюжет: плохой поэт напишет плохие стихи о Навсикае[357]. Здесь речь идет не об идее: Гюго напишет возвышенную поэму о прописных истинах. Красоту создает непредсказуемость, рождающаяся из самой песни, из ритма, из рифмы. Во всех видах искусства красота происходит из исполнения, а вовсе не из замысла. Именно подбирая слова, подходящие к размеру, поэт находит счастливые выражения и раскрывает свою мысль. И здесь также необходимо сопротивление материала. Великий поэт не позволяет себе отступать от строгих правил стихосложения. Валери писал регулярным стихом, а Микеланджело подчинялся форме мраморного блока. Принуждение исходит от природы, а поддержка – от разума. Вялый слог, основанный только на рассуждениях, заставляет нас забыть о гармонии природы и разума. Именно оттого поэт – в первую очередь мыслитель. Того, кто ведет поиск истины сверху, через логику, подстерегает опасность стать нелепым. Оттого Гомер по праву занимает место в программе изучения философии. Показать истину человека через гармонию в человеке – вот урок, который преподает нам поэзия.

Что же касается романов, Ален – лучший читатель, которого могли бы пожелать себе Бальзак, Стендаль, Санд или Толстой, – заслуживает того, чтобы мы прочли его тексты. Скажем только, что в искусстве романа, как и в искусстве устройства садов, следует видеть двойную направленность. Суть романа – это воля героя, выбравшего свой путь. Любовь в романах – это та любовь, которую выбирают. Однако, чтобы вдохнуть жизнь в роман, мечтаний и чувств героя недостаточно. Абстрактные признания быстро наскучат. Надо, чтобы эти мечтания и чувства находили отклик во внешнем реальном мире. «Каким образом внешние обстоятельства настигают смельчака, каким образом его воля становится судьбой для других, более слабых или более связанных привычками, и каким образом в результате этого все механические силы, сосредоточенные в человечестве, захватывают и разрывают своими крючьями героя романа» – вот в чем состоит сюжет «Пармской обители», «Лилии долины» и всех великих романов. Вот почему длинные подводки, с которых Бальзак начинает свои романы, подробно описывая дома и города – Геранду в начале «Беатрисы» и Сомюр в начале «Евгении Гранде», – так же необходимы, как необходимы и люди-марионетки, все эти Ошоны, Сибо и Листомеры. Это всего лишь объекты. Единственный живой персонаж рассматривается изнутри и думает за читателя. Иногда это главный герой, как у Стендаля. А иногда сам автор становится на точку зрения Бога. Задумайтесь наконец над этой формулой: «Роман – это поэма свободной воли».

Так что же это такое – воображение романиста? Видит ли он, слышит ли он персонажей, которых создал? Образы не могут существовать без восприятия, а восприятие невозможно без поддержки природы. В самом деле, сюжет «Красного и черного» Стендаль нашел в материалах реального судебного процесса, а «Пармской обители» – в итальянской хронике. Бальзак использовал знакомых: Тьера, герцогиню Кастри, Листа и госпожу д’Агу, полицейского Видока. Впрочем, собранные сведения представляют для писателя то же самое, что для скульптора – блок мрамора. Стоит начать обрабатывать их, как в набросках будущей книги проявляются новые откровения. В то же время в реальном мире, в жизни, в новых встречах он находит детали, достойные того, чтобы добавить их в массу, из которой лепит свой роман. Воображение может творить только через эту работу рук и пера. Задуманный роман – это еще не роман, а задуманная статуя – не статуя. Искусство выражается в том, что исполнение неизменно превосходит замысел. Это явление природы, которое превосходит наши ожидания, и называют вдохновением.

Добавим еще одно: это произведение Алена об искусстве является произведением искусства.

VI. Боги

Если наука – это размышления над восприятием, то философия – размышление над религией. Здесь, как и в любом другом случае, главное – показать, что истина существует в каждой религии и что нижние этажи познания необходимы для существования верхних этажей. «Если б я мог представить себе все божества в едином Боге и в образе единого Бога, все божества были бы истинными». Это Спиноза.

Из чего произошли религии? Из того, что мы ищем свои эмоции, свои надежды и страхи в образе мира, который не способен нам ответить. «Отсюда мы создаем тайное и глубоко запрятанное присутствие, которое заставляет нас поверить, что мир населен божествами. Однако божества отказываются являться нам, и именно благодаря этому, никогда не свершающемуся чуду религия всегда раскрывается в храмах, статуях и жертвах…» Ибо совершенно необходимо добиться появления чего-то. Так, отражая наши призывы, невидимое закрепляет свое присутствие. Могучие творения, святилища, соборы, где человек предчувствует нечто, достойное разгадки, являются в то же время центрами молитв и паломничества. В текстах, являющихся предметом культа, как, например, в Библии, также заключены тайны, не менее заслуживающие разгадки, чем статуи богов. Благочестивый метод Алена состоит в том, чтобы предположить наличие истины в каждой религии и постараться найти, в чем именно состоит эта истина.

С этой целью он проходит одну за другой все ступени развития человека – от Аладдина с его магией, через Пана и божества, населяющие дикую природу, через Юпитера с богами-государственниками, через Иегову и, наконец, до Христа. Доморощенная религия и религия политическая сосуществуют в каждом человеке, но отныне они пребывают в подчиненном положении. Вдали от мощи Юпитера, на пересечении дорог, мы видим человека, распятого на двух деревянных перекладинах. Эта величественная картина, образ религии духа, заслуживает объяснения. Первый и главный парадокс состоит в том, что дух не имеет никакого значения. Все имеющее значение содержится в необъятном сущем. Дух не может ничего. Он не внутри и не снаружи, он все и во всем. Дух един и неделим. Те, кто сумел разглядеть это, не отделяя друг от друга явления и силы, сформировали яростную, возвышенную и фанатичную религию Духа. Гегель называл еврейский народ народом Духа. В начале Библии нет ничего, и мысль создается Духом. Ложные божества уничтожены, остались лишь пустота и невероятный, вездесущий провал. Единственное преступление состоит в том, чтобы забыть, что человек – это ничто в сравнении с Вечностью. После передачи природы пустому Богу, которому благодаря живучести политической религии приписывается всевластие, сказать больше нечего. Да свершится Твоя воля, Твоя горькая воля! Для религии Духа, которая не способна на идолопоклонничество и должна низводить образы на уровень видимого, очень важна метафора. В этом состоит смысл библейских метафор и евангелических притч. Абстрактное слово не проникает в человека. Событие, пример, образ помогают нам поддержать разговор и почувствовать себя уверенными в самой своей сути. Отойдя от хватающих нас за горло трагических проблем, мы мыслим легко и просто и можем думать о чем угодно.

Современная ошибка, описанная, может быть, в четырех тысячах томов, состоит в поиске того, была ли религия открыта нам, где и когда это случилось и от кого мы это знаем. Никаких свидетельств найти нельзя, потому что любые свидетельства существования являются свидетельствами опыта, а опыта прошлого не существует. Важно не то, что и в какой день сказал Иисус, а то, что сказанное им – истина. Надо верить, и начинать именно с этого, и этого придерживаться: «Ум должен следовать за верой, а не предшествовать ей и ни в коем случае не разрушать ее». Внимательно всмотритесь в крест на пересечении дорог. Именно это я называю молитвой. Очень важно, чтобы религия создавала кумиров. Если она заключена в чистых идеях – это не религия и мало что значит. Религия духа отталкивает богов жизненных потребностей: боги чрева должны вернуться в виде дьявола. Дьявол, принимающий бесчисленные формы, следует за нами повсюду, как он следует за Фаустом, ибо он в нас. Существование дьявола или низменных богов совершенно очевидно – они и есть само существование. Это Иисус говорил: «Царство мое не от мира сего», а царство дьявола от этого мира, и он присутствует в вечности, так как вселенная никогда не будет иметь ценности. Если дух не верит только в самого себя, он обречен быть обманутым. Нельзя воздать должное христианству, забыв обо всех побежденных и отвергнутых им смутных религиях.

Марк Аврелий и Эпиктет уже довели до крайности заботу о том, чтобы не обесчестить ведущую сторону человеческой личности, но они остаются язычниками, так как знают о себе все и называют себя сыновьями мира. «Все, что приносят мне твои времена года, есть плод для меня, о Природа!» Таким образом они выстраивали свои отношения с богами-олимпийцами, чьи имена олицетворяют силы природы. Однако Христос – это Сын человеческий. Христианство – это гуманная, а не бесчеловечная религия. В свободном человеке неразрывно связаны Бог и Человек. Здесь следует вернуться к истинному вознесению, занимающему все наши мысли. «Юпитер – человек, но он еще не сумел стать богом разве что по отношению к змее, корове, волку, обезьяне, слону. Юпитер еще не совсем бог, но он также и не совсем человек, так как он не поднимается над собой и не способен судить себя. Мы будем снисходительны к нему, тогда как Цезарь всегда будет выше нашей критики. И именно потому, что он недостаточно человек, он еще не достоин того, чтобы стать богом. Иегова же, напротив, уже совсем не человек, и его манера оставаться непонятным присуща вовсе не человеку, а тому неописуемому, что прячется в лесах или облаках. Этот чистый дух больше не способен на слияние с человеком, он отрезан от человека и снисходит на него извне, как чудо. В условиях таких колебаний следовало держаться ближе к подлинному человеку. И тогда религия нашла для себя воплощение… В этом состоит второй момент духа, и то двойное движение, которое возвышает нас от атлета к святому и ведет нас от чистого духа к духу братства…»

Посмотрите на младенца в яслях: «Эта слабость – сам Бог. Эта слабость, нуждающаяся во всех нас, – сам Бог. Это существо, которое погибло бы без нашей заботы, – сам Бог. Это дух, с точки зрения которого истина – еще один кумир. Все дело в том, что сила всегда бесчестит истину. Цезарь нанимает ее и хорошо оплачивает. Младенец не платит, он просит и просит снова. Суровое правило духа состоит в том, что дух не платит и что никто не может служить двум господам!..»

VII

Пересказанные вкратце идеи – уже больше не идеи. Особенно это относится к идеям Алена, достоинство которых не в четко выстроенной логике, а в метафорах и параболах, в высокой поэзии. Надо всегда помнить, что он, как и Ланьо, начинал свой курс с трехмесячного изучения восприятия, источника и наших знаний, и наших ошибок. Я попытался не столько выстроить эти идеи в какую-то систему, сколько вызвать у читателя желание посетить богатые виноградники, где был собран этот урожай, а также стремление перестроить свою жизнь, вдохновляясь этой мудростью, учившей людей не страху, а надежде.

Предыдущая главаГлава 27 из 35Следующая глава