К книге
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…Искус «серебряного века»
38%
Искус «серебряного века»
8

1

«Мне Чехов говорил о «декадентах» не только как о жуликах, – вспоминал много позднее Бунин.

– Какие они декаденты! – говорил он. – Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда, – комментирует далее Бунин, – почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, – у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, – были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, – «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский» и т. д.

В этой яростной характеристике того, что ныне именуется «серебряным веком» и почитается едва ли не вершиной всего художественного развития нашей отечественной изящной словесности, конечно же поражает пристрастность, даже предвзятость. Написано это уже «там», во Франции, стареющей, но еще крепкой рукой и, безусловно, требует пояснений. Время внесло значительные коррективы в оценку «издалека». А ведь Бунин, Горький, Куприн, Бальмонт, Брюсов, Мережковский, Гиппиус – это было все-таки одно поколение, пришедшее в литературу в 1890-е годы и – разумеется, каждый из писателей по-своему – остро ощущавшее кризис литературы, необходимость перемен на пороге нового столетия.

Впрочем, бунинской характеристике предшествует не менее резкая оценка, данная декадентам живым классиком. Старший друг Бунина Чехов не одобрял и предостерегал от сближения молодого писателя с «декадентами». А такое сближение у Бунина (как и у М. Горького) – вопреки его позднейшим инвективам – на гребне века было.

Это сближение происходило на фоне столкновения самолюбий, «двойной» оценки друг друга (одна – при «прямых» обращениях, другая – для «своих»). Так, вскоре после знакомства с Буниным Брюсов сообщает своему другу В. К. Станюковичу из Петербурга: «А вокруг копошилась и шумела ватага всех мелких, Сафоновых, Коринфских, Буниных (трое названных, к моему удивлению «симпатичнее» других)… по все они бранят друг друга и рассказывают один о другом мерзейшие сплетни». Здесь Брюсов помещает Бунина в один ряд с эпигоном Аполлоном Коринфским и совсем уже позабытым ныне Сергеем Сафоновым. Но это для «своих».

Когда же Бунин вместе с другим московским вождем «нового» искусства К. А. Бальмонтом в 1895 году поехал к Брюсову и того не оказалось дома, на другой день Бальмонт получил от Брюсова записку (в расчете на то, что ее прочитает и Бунин): «Очень сожалею, что не застали, Бунин хотя и не символист, но настоящий поэт…» Брюсов искал себе союзников. После выхода его лирического сборника, без ложной скромности названного «Chefs d’ouvre»[4], и трех выпусков «Русские символисты» критика осыпала московского «декадента с Цветного бульвара» язвительными насмешками, хотя и способствовала его скандальному (и искомому) успеху. Бунин, явившийся из провинции, еще присматривался к литературной среде, также ища возможных союзников или хотя бы попутчиков.

Время деформирует прошлое. В эмиграции, со свойственной ему беспощадной наблюдательностью, он так описал Брюсова, упоминая высокопарные определения, данные тому А. Блоком и Андреем Белым: «…этот «Кормщик», «Зеленая звезда», этот «Тайный рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сыном мелкого московского купца, торговавшего пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), – да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку», – воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового уже у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная».

Не менее уничижительны и другие отзывы:

«Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, – про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм…» и т. д.

На самом деле Бунин тогда, в определенный момент, «поставил» на московских символистов – Брюсова и Бальмонта, хотя и не собирался менять своих «архаических» принципов, отстаивая классическую традицию, внятность поэтического языка, конкретность, вещность образов. Когда на похоронах столь любимого Буниным Я. П. Полонского поэт К. К. Случевский предложил пришедшим собираться у него по пятницам, как это было принято у Полонского, к нему приходили Бунин, Брюсов, Бальмонт. Однажды они явились все вместе, принесли свои книги, слушали и читали стихи. Можно сказать, что это были дружеские об суждения и споры. 14 декабря 1898 года Брюсов пишет в дневнике:

«Вчера обедали с Бальмонтом и Буниным. Бунин на меня сердился. Еще раньше у нас был полуспор по поводу стихов Гиппиуса:

Снова зверь в лесу возникнет,

Птица в чаще леса крикнет…

Бунин не признавал, что можно сказать «зверь возникнет», я над ним смеялся, а он сердился: «Не понимаю, не понимаю… надо говорить человеческим языком»… Сегодня в том же роде мы спорили. Но при всем том Бунин из лучших для меня петербургских фигур, он – поэт, хотя и не мудрый».

За спором по поводу слабеньких стихов второстепенного поэта-символиста Владимира Гиппиуса угадывались ростки будущих противоречий. Впрочем, это были пока что только ростки. В конце 1890-х годов Бунин живет в Одессе, редактирует газету «Южное обозрение» (1898–1899) и с удовольствием печатает оригинальные стихи Брюсова и его переводы с французского. Посетовав на то, что заключительную строфу стихотворения поэта Приска де Ланделя «Нищие» пришлось снять по требованию цензуры, он сообщает Брюсову: «Стихотворение очень хорошее, как и все почти (за исключением отдельных выражений) из присланного вами. Дай вам успеха и хорошего труда, дорогой Валерий Яковлевич, – вы истинно любите искусство, и уже одно это свидетельствует о том, что вам надо работать!»

Связи, как мы видим, укреплялись. Один из циклов в книге стихов 1900 года «Tertia vigilia» («Третья стража») – «Картинки Крыма и моря» – Брюсов посвятил Бунину. А когда весной того же года в Москве было создано издательство «Скорпион», его фактический редактор Брюсов предложил Бунину выпустить поэтический сборник. В вышедшей в 1901 году книге «Листопад» Бунин в свой черед посвятил Брюсову стихотворение «В отъезжем поле». Однако для нас, думаю, куда важнее другая лирическая пьеса, навеянная картиной художника В. М. Васнецова и весьма символично озаглавленная «На распутье»:

На распутье в диком древнем поле

Черный ворон на кресте сидит.

Заросла бурьяном степь на воле,

И в траве заржавел старый щит.

На распутье люди начертали

Роковую надпись: «Путь прямой

Много бед готовит, и едва ли

Ты по нем воротишься домой.

Путь направо без коня оставит –

Побредешь один и сир и наг, –

А того, кто влево путь направит,

Встретит смерть в незнаемых полях…»

Жутко мне! Вдали стоят могилы…

В них былое дремлет вечным сном…

«Отзовися, ворон чернокрылый!

Укажи мне путь в краю глухом».

……………………………………………….

И один я в поле, и отважно

Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит…

Черный ворон сумрачно и важно,

Полусонный, на кресте сидит.

Здесь былинный васнецовский «Витязь на распутье» – скорее лишь красочная декорация, за которой скрывается сам поэт, стоящий перед выбором пути. Ему предстоит нелегкое и бесповоротное решение: куда идти дальше? Именно это стихотворение Бунина в сборнике «Листопад» (а вовсе не посвященное ему) не случайно привлекло особенное внимание Брюсова. Оно заставило его остро подумать и о своем пути, о возможном месте на литературном Олимпе. В июле 1901 года он написал Бунину:

«Я на распутье. Более, чем вы, даже в тот день, когда «сумрачно и важно» сидит на кресте черный ворон. Я на распутье и в жизни и в душе. О жизни не интересно. А о душе вы знаете. Мне дано искушение, которого я не ожидал. Передо мной открыта торная дорога, и я уже сделал по ней немало шагов. Еще чуть-чуть опустить голову, еще чуть-чуть подладиться под чужой голос, ах, как все станет тогда просто. Но менее всего я хочу быть сейчас самим собой. Мой облик сейчас самое ненавистное».

Письмо это он так и не решился отправить: признание было слишком интимным.

Между тем откровенность приязненных связей Бунина и Брюсова, кажется, достигает пика. На Бунина сильное впечатление произвела поэтическая книга Брюсова «Tertia vigilia», он участвует в альманахе символистов «Северные цветы» и готов привлечь в числе авторов Чехова и Горького. Брюсов заносит в дневник: «Альманах, замышленный «Скорпионом», прельстил почему-то Бунина, и у него началась погоня за литераторами, стали мы «альманашниками». Бунин писал Максиму Горькому. Тот отвечал: «Альманах» – могу». По просьбе Бунина Чехов прислал для «Северных цветов» рассказ «Ночью».

Бунин с обычной для него чуткостью реагирует на действительные (или мнимые) перемены в их отношениях с Брюсовым. Когда в перечне авторов альманаха «Северные цветы» он не нашел своего имени, это послужило обменом очень откровенными письмами. «Что-то произошло между мной и вами, вернее, между вами и мной, – не без горечи писал он Брюсову 5 февраля 1901 года. – Прекрасно, – это ваше дело – относиться ко мне так или иначе. Но неужели между нами ничего не осталось, как между художниками? Вы, конечно, отлично знаете, что с моей стороны этого нет. Я, вникнув в вашу книгу, за последнее время отношусь к вам, как к поэту, с еще большим уважением, чем прежде; вы знаете также, что ко всем вам я питаю очень большое расположение как к товарищам, к немногим товарищам, дорогим мне по настроениям и единомыслию во многом. Или вы думаете, что дело обстоит иначе?»

Недоразумение быстро разрешилось. Рассказ Бунина «Поздней ночью», который был прислан в последний момент, в альманах был немедленно включен. Но глубокие разногласия, которые Брюсов ощутил раньше Бунина, остались. В середине февраля 1901 года Брюсов отвечал: «Спасибо за письмо и за искреннюю речь. Каждому, конечно, кажется, что несправедлив другой; так и быть должно. Когда я узнал вас впервые, я неожиданно полюбил вас. После – да, вы правы, я видел в вас что-то, что мне не по душе. Только ведь об этом в письмах не сговориться. Тут нужен голос, взгляд, все, что в стихах заменено размером, и без чего проза бессильна. Будем надеяться на новые встречи и новые стихи. Мне хочется верить».

Это оказалось поворотным пунктом в их отношениях. В сентябре 1901 года Бунин делает еще одну попытку – предлагает издательству «Скорпион» что-либо на выбор из четырех своих книг и, не получив ответа, мчится из Крыма в Москву, к Брюсову: «Сказал, что сидел в Ялте, вдруг затосковал и, не дожидаясь парохода, поскакал на север». «Новая встреча» и «новые стихи», однако, привели лишь к расширению трещины. «На скорпионовом вечере, – заносит в дневник Брюсов, – я с ним опять поговорил крупно, сказал, что все его писания ни на что не нужны, главное, скучны и т. д. Он проявил великодушие и всячески славил мои стихи».

«Великодушие», конечно, было мнимым. Снисходительно-менторский, а вернее сказать – оскорбительный тон Брюсова был способен вызвать у Бунина разве что хорошо маскируемую ярость. Собственно, здесь и поставлена точка. Бунин очень умел помнить – при его огромном самолюбии. И брюсовские стихи он мог хватить лишь притворно, неискренне – как прощальный комплимент дежурного свойства. Уже в октябре того же года Бунин ведет переговоры с Максимом Горьким и К. П. Пятницким о публикации своих произведений в издательстве «Знание». Резко меняется и тональность их отношений с Брюсовым, в письмах к которому обращение «дорогой» замещается «уважаемым» и даже «многоуважаемым».

Старший друг Бунина и безусловный авторитет, Чехов изначально не одобрял его сближения с московскими декадентами и сожалел о собственном решении передать им рассказ «Ночью». Когда «скорпионы» оповестили о выходе альманаха «Северные цветы», в рекламных целях было использовано имя Чехова:

«Новый рассказ

А. П. Чехова

СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ

Альманах к-ва «Северные цветы». Ц. 1 р. 50 к.»

«Во-первых, я никогда не писал рассказа «Северные цветы», – сердясь, писал Чехов Бунину, – а во-вторых, зачем Вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?

Зачем?»

Для их дружбы это было пустяковым испытанием, но Чехов дал себе зарок «больше уж никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами».

В ежедневных встречах Чехова и Бунина в Ялте разговор о декадентах заходил нечасто, но неизменно Чехов был категоричен в отрицании «нового» искусства. «Тайный рыцарь, Кормщик, Зеленая звезда»… Тогда заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… – вспоминал Бунин. – Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

– Это для косых!»

Духовное здоровье, неизменное восхищение золотым веком русской литературы всегда отличало Чехова и было для Бунина примером. «Как восторженно говорил о лермонтовском «Парусе»! – писал о Чехове Бунин.

– Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, – сказал он однажды.

– Какого Урениуса? – спросил я.

– А разве нет такого поэта?

– Нет.

– Ну, Упрудиуса, – сказал он серьезно. – Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире – Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, – каждую минуту сапоги можно почистить».

Конечно, ядовитые реплики Чехова, как всегда, имели ясную подоплеку: называя мифического Урениуса, он имел в виду вполне реального соратника Брюсова Ивана Ивановича Ореуса, именовавшего себя «первым декадентом», писавшего под псевдонимом Коневской и явно в надежде на скандал посвятившего свой первый сборник стихов «Обнаженные нервы» «самому себе и египетской царице Клеопатре». Вместе с еще одним декадентом – Александром Добролюбовым они участвовали в выпусках «Русских символистов» и уже тогда воспринимались Буниным как «больные мальчики с полным сумбуром в голове и в душе».

Что же касается Брюсова, то он еще раз (и очень болезненно для Бунина) напомнил о себе, о своем отношении к бунинским стихам, и к тому же сделал это публично. Выпад был тем огорчительнее, что вождь московских символистов воспользовался дружеским посланием Бунина из альпийского местечка Риги-Кульм: «Был в Альпах Бернских, в Гриненвальде и Мюррене, на большой высоте, в снегах и зимней горной глуши, совсем перед вечным лицом Финстерааргорна и Юнгфрау. Теперь провожу вечер на высоте более 2000 метров, совсем в снегу, на Риги-Кульм. Взошел без проводников, один, по дикой дороге. Хорошо!»

Результатом этого восхождения явился сонет, первоначально названный «В Альпах» и вошедший во второй поэтический сборник Бунина «Новые стихотворения»:

На высоте, на снеговой вершине,

Я вырезал стальным клинком сонет.

Проходят дни. Быть может, и доныне

Снега хранят мой одинокий след.

На высоте, где небеса так сини,

Где радостно сияет зимний свет,

Глядело только солнце, как стилет

Чертил мой стих на изумрудной льдине.

И весело мне думать, что поэт

Меня поймет. Пусть никогда в долине

Его толпы не радует привет!

На высоте, где небеса так сини,

Я вырезал в полдневный час сонет

Лишь для того, кто на вершине.

Поэт, однако, его не понял. Более того, тот Брюсов, который принял прямое редакционное участие в издании «Листопада», теперь выступил в журнале «Новый путь» под псевдонимом Аврелий со статьей, полной насмешек и обвинений в подражании и перепевах Буниным поэзии декадентов.

«Первый сборник стихов г. Бунина «Листопад», – писал Брюсов, – был записной книжкой наблюдателя. «Да, это бывает», – вот все, что можно сказать о его первых стихах. В «Новых стихотворениях» г. Бунин неожиданно переходит на иную дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов… К своим новым темам Бунин относится совершенно так же, как раньше к природе. По-прежнему его стихи остаются вне его личности и вне его жизни. Только сферой его «наблюдений» стали уже не поля и взморья, а книги и преимущественно сборники стихов. Своим наблюдательным взором г. Бунин подмечает у действительно новых поэтов красивые приемы, красивые образы, красивые чувства – и воспроизводит их, даже не без некоторого мастерства. Если первые его стихи могли иметь значение для ценителей «стихов о природе», то «Новые стихотворения» будут несомненно интересны тем, кто не знаком с их иностранными и русскими оригиналами. ‹…› Образцы г. Бунина – это вчерашний день литературы. Характерны для него стихи о том, как он вырезал «стальным клинком сонет» на какой-то альпийской вершине. – «Смотрело только солнце, как стилет чертил мой стих на изумрудной льдине», – гордо сообщает г. Бунин и прибавляет, что его стихи вырезаны «лишь для того, кто бродит по вершине». Увы! то, что г. Бунин считает вершинами, – не более, как модные «климатические станции», куда давно проведены удобные funiculaire’ы. Там «бродят» только туристы с бедекерами в кармане и биноклями в руках. Несомненно для них-то и вырезал г. Бунин свой стих «стилетом» на льдине, и произошло это событие отнюдь не на высотах Гауризанкара или Эльбруса, а, наверное, где-нибудь на Пилатусе или Риги-Кульм».

Прямые цитаты из текста бунинской открытки, посланной Брюсову, выдавали автора. Бунин, с его гипертрофированным самолюбием, был настолько задет этим отзывом, что отклик на него мы находим даже в «Автобиографической заметке», написанной в 1915 году: «В 1900 году издал первую книгу моих стихов «Скорпион», с которым я, однако, очень скоро разошелся, не возымев никакой охоты играть с моими новыми сотоварищами в аргонавтов, в демонов, в магов и нести высокопарный вздор, хотя некоторые критики уже заговорили было о моем «увлечении декадентами» и усердно цитировали мой сонет «В Альпах», мысль которого, в сущности, была совсем не нова, – подобно мысли того самого сонета Пушкина, где сказано: «услышишь суд глупца»…»

Все-таки смысл стихотворения Бунина и идея пушкинского сонета «Поэту» различаются, и весьма существенно. «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» – говорит Пушкин. Его «поэт-царь» обладает внутренней свободой и волен выбирать себе любую дорогу; бунинский поэт-альпинист ограничивает себя узким пятачком – «лишь для того, кто на вершине», то есть пишет для «избранных». И в этом отношении бунинский поэтический манифест ближе программным стихам Брюсова 1895 года «Юному поэту».

Другое дело, что сближение с молодыми московскими символистами было кратковременным. Бунин, с его духовным здоровьем, опытом, накопленным в глубинной России, опорой на классическое наследие, наконец, с его дружбой с Чеховым, был и оставался художником-реалистом. Это направление в интеллектуальных кругах Москвы и Петербурга считалось исчерпавшим себя, эпигонским. Теперь Бунину необходимо было опровергнуть такое суждение.

На распутье люди начертали

Роковую надпись: «Путь прямой

Много бед готовит, и едва ли

Ты по нем воротишься домой…

Презрев «левые» и «правые», Бунин выбирает прямой путь. В той же «Автобиографической заметке» он говорит: «За это время я был, между прочим, участником известного литературного кружка «Среда», душой которого был Н. Д. Телешов, а постоянными посетителями – Горький, Андреев, Куприн и т. д.».

Николай Дмитриевич Телешов оказался одним из немногих сверстников Бунина, в которых тот не обманулся. С ним завязалась настоящая, прочная дружба.

2

Среди других московских литературно-художественных кружков Бунину поначалу, пожалуй, ближе всего были «четверги» у Николая Федоровича Михайлова. Объяснения тому самые простые. Врач по профессии, Михайлов с 1895 года издавал научно-популярный педагогический журнал «Вестник воспитания». А когда в августе 1897 года в Москву переехал старший брат Бунина Юлий Алексеевич, то, поступив в редакцию секретарем, он сделался фактическим руководителем журнала. Естественно, Юлий Алексеевич стал непременным участником «четвергов» и привел своего младшего брата.

У Михайлова, вспоминал Юлий Бунин, сходились врачи, старинные товарищи хозяина дома по университету и по службе в земстве, сотрудники «Вестника воспитания», литераторы, ученые, адвокаты. Это были милые патриархальные вечера. «Обычно гости на «четвергах» собирались часам к 9, когда был уже подан чай, фрукты, сладости и проч. После чаю гости отправлялись в кабинет Николая Федоровича и в соседнюю гостиную. Здесь нередко прочитывались различные новинки литературные, общественно-политические, которые не всем удавалось достать (разные воззвания, сообщения, доклады и проч.). Иногда возникали интересные и поучительные прения, причем полемический и резкий тон обыкновенно отсутствовал. Затем, довольно часто, после этого устраивалось небольшое концертное отделение (на рояле, фисгармонии – иногда совместно с виолончелью или скрипкой). Вечер заканчивался легким, но очень хорошим ужином с небольшим количеством вина (также хорошего качества). Часу в первом ночи обычно расходились».

На один из таких «четвергов» Бунин привел своего нового товарища, выходца из купеческой московской среды, литератора, прозаика, очеркиста Телешова. «Четверги» устраивались как в собственном доме Михайлова в Староконюшенном переулке на Арбате, так и в его имении Лунево близ станции Сходня Николаевской железной дороги.

Бунин с Телешовым сблизился на удивление быстро, о чем можно судить по обращениям в письмах. «Многоуважаемый» сменяется на «любезный», далее – «дорогой», «милый и дорогой» и просто «Митрич». И компания здесь другая – простая, искренняя, чуждая театральности гениальничания, как у символистов. С Телешовым Бунина познакомил Иван Алексеевич Белоусов, скромный портной с Зарядья, один из организаторов Суриковского литературно-музыкального кружка (куда, как мы помним, входил и елецкий поэт Е. И. Назаров) и страстный пропагандист и переводчик Шевченко. Другими спутниками Телешова были поэт-самоучка Алексей Иванович Слюзов, драматург, поэт и беллетрист Сергей Дмитриевич Махалов, писавший под псевдонимом Разумовский, беллетрист и журналист Василий Михайлович Михеев и врач полицейского участка Сергей Сергеевич Голоушев, писавший литературно-художественные статьи под псевдонимом Сергей Глаголь.

Вместе с братьями Буниными все они явились организаторами литературно-художественного содружества «Среда», или «Середа».

Если «четверги» Михайлова представляли собой обычные журфиксы (назначенный день недели для приема гостей), каких в Москве, да и в других губернских городах, было множество, – без определенной программы и направленности, то «среды» объединяли единомышленников, пусть и с очень широкими взглядами на литературу и ее задачи. Прародителем «Среды» был кружок «Парнас», куда входили молодые литераторы купеческого звания, страстно любившие литературу и желавшие знакомить друг друга со своими опытами. «Парнас» собирался в низких антресолях старого купеческого дома Телешовых на Валовой улице в Замоскворечье. Сперва он пополнялся скромными именами – автор рассказов из крестьянской жизни С. Т. Семенов, украиновед Д. И. Эварницкий, драматург Е. П. Гославский, писатель Н. И. Тимковский, а с преображением «Парнаса» в «Среду» на заседаниях стали бывать иногородние знаменитости – Чехов, Короленко, Горький, Куприн…

Как вспоминал Б. К. Зайцев, «на «Среде» держались просто, дружественно: дух товарищеской благожелательности преобладал. И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские приветливые и «добрые» вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным…» Участники «сред» именовали друг друга шуточными московскими адресами. Причем, как пишет Телешов, «делалось это открыто, то есть от прозванного не скрывался его «адрес», а объявлялся во всеуслышание и никогда «за спиной».

Так, седовласому Н. Н. Златовратскому, которому было за пятьдесят, сперва был дан адрес Старые Триумфальные ворота, а затем – Патриаршие пруды, театральному критику С. С. Голоушеву-Глаголю – Брёхов переулок, кроткому И. А. Белоусову – Пречистенка. Е. П. Гославский за обычное молчание во время споров именовался Большая Молчановка, а другой литератор, Л. А. Хитрово (Андрей Мирославин), наоборот, за пристрастие к речам – Самотека. Горький за своих босяков получил адрес Хитровка, а великий Шаляпин за широту натуры – Разгуляй. А. С. Серафимович за свою лысину – Кудрино, Куприн за пристрастие к лошадям и цирку – Конная площадь.

Юлий Бунин, работавший всю жизнь по редакциям, был назван Старо-Газетный переулок, а младший брат, отчасти за свою худобу, а отчасти, как отмечает Телешов, «за острословие, от которого иным приходилось солоно», получил имя Живодерка (улочка, соединявшая Садовое кольцо с Тишинской площадью).

«Так, мешая дело с шутками и работу с пустяками, мы много лет дружно и хорошо жили», – говорит Телешов в своих «Записках писателя». Оно и понятно: ядро содружества составляла молодежь, еще даже не «обженатая» и вершившая свой досуг. Литературные споры часто завершались возлияниями. «После собрания, когда кружок окрестили именем «Среды» и когда за обильным ужином было много выпито, – рассказывает В. Н. Муромцева-Бунина, – уже на улице кто-то сказал:

– А как бы, братцы, не заела нас «Среда»…

И быстро, как это иной раз бывало с младшим Буниным, он ответил:

Я не боюся, господа,

Чтобы заела нас «Среда».

Но я боюсь другой беды,

Чтоб не пропить бы нам «Среды»…»

Конечно, вечера у Телешова разительно отличались от сборищ «скорпионов»: все здесь было просто, мило, по-человечески естественно, без натуги и гениальничания. И Бунин старался не пропускать ни одного заседания. Крепли и его дружеские отношения с хозяином «Среды». Однако большую часть времени он проводил в Одессе, где в эту пору бурно развивался его роман с Анной Николаевной Цакни. В Одессе он узнал из письма Телешова о его женитьбе на художнице Елене Алексеевне Карзинкиной, принадлежавшей к состоятельной и просвещенной купеческой московской фамилии, и отвечал ему 21 сентября 1898 года:

«Милый и дорогой Николай Дмитриевич! от всего самого искреннего сердца рад за тебя и поздравляю тебя! Я еще холост, но – увы! – скоро превращусь в женатого и представь себе тоже числа 24–25. Если не уеду, по-твоему за границу, то буду в Москве в ноябре. Напиши, пожалуйста, из твоей Италии, где ты там будешь. Пиши нам оттуда свои впечатления для газеты. Получаешь ее? Крепко целую тебя и остаюсь всей душой твой Ив. Бунин». Сам он обвенчался с Цакни даже на день раньше указанного срока – 23 сентября.

Но и в качестве молодожена Бунин – редактор «Южного обозрения» – теребит Телешова просьбами дать что-нибудь для газеты, а присланный им рассказ «Подруги» тщательно редактирует. «Право, только теперь хорошенько сообразил, – пишет он 9 марта 1899 года, – что ты можешь рассердиться за поправки в рассказе. Ей-Богу, как-то само собой вышло, да ты ведь и сам разрешение давал. Напиши поскорее, если не зол».

Но Телешов не зол. Он прекрасно понимает, насколько Бунин выше его как художник, полагается на его безупречный камертон и относится к этому редакторскому вмешательству с искренней признательностью: «За изменения не только не сердит, но даже благодарю глубоко ‹…›. Ты так умно выпустил несколько кусков и еще умнее добавил заключительные строки, что из рассказа, на который я уже рукой махнул, получилось нечто порядочное. Спасибо тебе!»

От Телешова у Бунина нет секретов. Личная жизнь обоих, однако, резко разнится: очевидно, в понятие любви у Телешова входили еще и такие составляющие, как душевное родство, привычные рамки сословности, домовитость, хозяйственность, близость обоим впитанного с детства быта и, как следствие, надежность брака; Бунин же был прежде всего страстным человеком и подчинял все остальное желанию, чувству, забывая напрочь о том, что ходит по тонкому льду.

Отсюда и покойная, накатанная дорога семьи Телешовых, где многое определялось изначально: соединились две московские богатые и культурные купеческие фамилии. «Мать Карзинкиных, – рассказывает В. Н. Муромцева-Бунина, – в девичестве Рыбникова, была сестрой собирателя народных песен. У нее была замечательная библиотека, много книг в художественно-изящных дорогих переплетах. Приобретала она и картины лучших русских мастеров…» Брат ее Александр Андреевич Карзинкин, льняной король, знаток живописи, член художественного совета Третьяковской галереи и любитель литературы, становится непременным участником телешовских «сред». О жене самого Телешова Вера Николаевна вспоминает:

«Елена Андреевна Телешова отличалась редкой скромностью и застенчивостью, всегда просто одетая, в темном, приютившаяся на уголке стола, она не казалась хозяйкой; на «Среде», с публикой, иногда какая-нибудь актриса, ее не знавшая, обращалась к ней с вопросом:

– А где здесь хозяйка?

Она не переносила убийства, в их имении целая конюшня была отдана слепым лошадям.

Во время великой войны она с утра до вечера кроила белье для раненых, так что у нее болели пальцы правой руки от ножниц.

Тип лица у нее был восточный, красивый. Она была образованна, очень начитанна.

– Из всех друзей только Юлий Алексеевич (то есть старший брат Бунина. – О. М.) читал столько, сколько я, – говорила она мне с сокрушением, – писатели вообще читают мало…»

Подытоживая двухлетие своей супружеской жизни, Телешов пишет Бунину 6 июня 1900 года со своей дачи в Малаховке о размеренном «обычном» трудовом ритме, за которым явно проглядывает устоявшееся семейное счастье:

«Живу я хорошо, в 8 час. утра меня будят, и начинается нормальный день (то есть шесть дней в неделю таких), встаю, пью кофе, бегу на поезд, еду на машине, еду на извозчике, приезжаю, сижу, завтракаю, опять сижу и ухожу или уезжаю на извозчике, потом на машине, переодеваюсь в куртку, бегу обедать и в 8 часов вечера начинаю принадлежать себе. Но в 10 уже клонит ко сну. Борюсь до 11 и изнемогаю. В 11 ложусь – вплоть до 8 сплю, и опять то же самое, и так все шесть дней. Но в праздник дело иное. Встаю в 10, читаю все московские газеты, иду гулять на час в поле, в лес, на озеро. Потом прихожу, пью водку, ем горячую и вкусную ватрушку, курю сигару, опять гуляю, рою огород, сажаю, подвязываю и т. д. до вечера. Очень хорошо! Сейчас полон лес ландышей, потом пойдут ягоды, а уж потом – истинное наслаждение мое – грибы» и т. д.

Надобно тут добавить, что Телешов деликатно ничего не говорит впрямую о своей Елене Андреевне: он помнит о любовной драме Бунина. К этому времени его брак с Цакни уже развалился, развалился необратимо и драматично. Еще в начале марта 1900 года у Бунина происходит с ней полный разрыв, и, уезжая из Одессы в Ялту, Бунин пишет другу: «Не сердись на молчание – у меня на душе черт ногу сломает». А в ответ на телешовское послание о его ровном, бесконфликтном бытии с изрядной долей иронии отвечает из Огневки 14 июня:

«Дома живу еще лучше твоего! Пишу, почитываю, ем, сплю, играю с девками, которые приходят на поденщину и т. д. Чуть куда поеду, отвлекусь от дела – нехорошо на душе. Здорово меня подсадила Анна Николаевна!»

Это была уже вторая любовная драма Бунина.

3

После бурного, долгого и драматического романа с Варварой Пащенко казалось, что Бунин застрахован от повторной ошибки, что он получил своего рода «иммунитет» против безоглядного опьянения любовным напитком. Но – повторим еще и еще раз слова Бориса Зайцева: Бунин был очень страстный человек. Поначалу, впрочем, представлялось, что жестокая юношеская осечка и вправду охладит его. Он ведет обычную рассеянную жизнь молодого, красивого и только входящего в известность артизана. Но посреди мимолетных увлечений, скоротечных встреч или даже одноразовых «услуг по найму» мы встречаем чувство, которое подтверждает молодую бесшабашность Бунина. Речь идет о Катерине Михайловне Лопатиной.

Дружба завязалась в конце 1897 года, когда в редакции журнала «Новое слово» Бунин познакомился с молодой писательницей, избравшей псевдоним К. Ельцова. В. Н. Муромцева-Бунина, знавшая Лопатину и ее семью еще с детских лет, вспоминает о Катерине Михайловне:

«Она росла с детьми историка Сергея Михайловича Соловьева, была на «ты» и с знаменитым философом.

Оригинальная и не потому, что хотела оригинальничать, а потому, что иной не могла быть, она – единственная в своем роде, такой второй я не встречала.

В те годы худая, просто причесанная, с вдумчивыми серо-синими большими глазами на приятном лице, она своей ныряющей походкой гуляла по Царицыну, дачному месту под Москвой, в перчатках, с тросточкой и в канотье, – дачницы обычно не носили шляп. Очень беспомощная в жизни, говорившая чудесным русским языком, она могла рассказывать или спорить часами, без конца. Хорошая наездница, в длинной синей амазонке, в мужской шляпе с вуалью, в седле она казалась на фоне царицынского леса амазонкой с картины французского художника конца девятнадцатого века. Была охотницей, на охоту отправлялась с легавой, большею частью с золотистым сеттером».

Этот облик дворянской барышни, вкупе с лопатинским особняком с колоннами, выходившим в Гагаринский переулок и, как имеющий художественную ценность, помещенным в журнале В. П. Крымова «Столица и усадьба», не мог не произвести сильного впечатления на Бунина-провинциала. Привлекало его и то, что Катерина Михайловна принадлежала к столбовому дворянству и находилась в отдаленном родстве со спасителем России князем Дмитрием Пожарским, который носил и вторую фамилию: Лопата.

Бунин зачастил в лопатинский особняк.

«На их журфиксах, – рассказывает Вера Николаевна, – бывало общество смешанное: аристократы, иногда сам Толстой, ученые, философы, друзья брата (профессора философии Льва Михайловича Лопатина. – О. М.), судейские. Ее отец, Михаил Николаевич, в прошлом гегельянец, судебный деятель, поклонник судебных реформ Александра II, был человеком умным и образованным. Мать – очаровательная худая, высокая, старая барыня, с большой добротой и мягкостью, но с характером. Она воспитывала детей: четверых сыновей и дочь, которая, после домашнего образования, посещала курсы Герье, открытые в начале восьмидесятых годов прошлого века. Младший сын, Владимир Михайлович, большой друг Георгия Евгеньевича Львова (один из лидеров партии кадетов и первый председатель Временного правительства в 1917 году. – О. М.), бывший судейский, выйдя в отставку, стал артистом Художественного театра». Другой ее брат, Николай Михайлович, собиратель русских песен и сослуживец отца Веры Николаевны, заболел душевным расстройством, что произвело на Катерину Михайловну очень сильное впечатление. Она стала всерьез интересоваться психиатрией и впоследствии сделалась настоятельницей Никольской общины, где читала сестрам лекции по уходу за душевнобольными. У нее завязался с лечившим брата психиатром роман, который был обречен: врач имел дочь от некоей француженки и желал узаконить этот союз.

В это время и появился Бунин.

«Иногда они с Иваном Алексеевичем, – пишет В. Н. Муромцева-Бунина, – шутя говорили о браке: он был на пять с половиной лет моложе ее, и утешали себя тем, что у Шекспира жена была девятью годами старше мужа.

Иван Алексеевич определял свои чувства к Катерине Михайловне романтическими, как к девушке из старинного дворянского гнезда, очень чистой, но несколько истеричной.

– Подумай, – рассказывал он, – зайдем в «Прагу» (московский ресторан. – О. М.), а она начинает говорить: «Нет, не могу есть в ресторанах, с тарелок и пить из фужеров, из которых ели и пили другие…» Если бы я на ней женился, я или убил бы ее или повесился, – смеясь, говорил он, – а человек она все же замечательный.

А она рассказывала:

– Бывало, идем по Арбату, он в высоких ботинках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: «Вот вы все смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!» Какой смешной, думала я…

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере в Грассе, после получения Иваном Алексеевичем Нобелевской премии».

Катерина Михайловна Лопатина скончалась в эмиграции 19 сентября 1935 года и была похоронена в местечке Вальбона, в пяти километрах от Грасса. Бунин хотел «написать… нелепейший роман с Катериной Михайловной», но вернулся к ней, к ее образу и незаурядной личности, когда работал над философским трактатом «Освобождение Толстого» (1937). Хотя Лопатина отказывалась видеть в Толстом «учителя жизни», так как была предана идеям Владимира Соловьева (отвергавшего его богоборчество и непротивленчество), зато Толстой-художник был и оставался для нее богом. И Бунин – по давним, молодым и совсем близким воспоминаниям – воссоздал облик Катерины Михайловны, которая бывала у Толстых в Хамовниках и в Ясной Поляне и дружила с Верой Сергеевной, дочерью Сергея Николаевича Толстого.

«Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, – писал в «Освобождении Толстого» Бунин, – но очень пристрастная. ‹…›

– И я, как вы, узнала о Толстом очень рано, еще маленькой девочкой, – рассказывала она. – В нашей зале с роялью, стульями по стенам и висячими грустными лампами, – она так и сказала: «грустными лампами», – отец мой читал его новый роман в «Русском вестнике». Долетали отдельные фразы, и я чувствовала, как странно хороши они! ‹…›

В Мертвом переулке, в огромном особняке, снятом Олсуфьевым (граф, генерал свиты государя. – О. М.) для зимних приездов из подмосковной деревни, я увидела его впервые.

В большой зале был накрыт длинный стол ослепительно белой скатертью, и два лакея, старый и молодой, во фраках, с хлопотливой озабоченностью расставляли на нем тарелки с печеньями и тортами и раскладывали серебро. В гостиной играли маленькой компанией в карты. И вот он вдруг вошел своей легкой, молодой походкой, в мягких, беззвучных сапогах, в серой блузе с тонким ремешком-поясом, со своей большой бородой и непередаваемым, резко-неправильным, совершенно незабываемым лицом, с пронзительно-острыми, умными глазами. И глаза эти сразу (и уже на всю жизнь) показались мне жесткими, недобрыми, – такими, как определил их мой отец: «волчьи глаза». Потом уже всегда, когда он вдруг входил, мне делалось не по себе и жутко: будто в яркий солнечный день открыли дверь в темный погреб. Меня ему представили просто: «Дочка», – и назвали моего отца. Он сказал: «Знаю», – и пожал мне руку. А я не верила себе, что вижу его, – того, кто мог написать небо над Аустерлицем, и Бородино, и мать в «Детстве», и свидание Анны с сыном».

Возможно и даже наверняка, что Бунин, претворяя услышанное в слово, придал ему свой ослепительный слог и стиль, и все же замечательные подробности принадлежат Лопатиной, и только ей. Это горячее чувство преклонения перед художественным гением Толстого, несомненно, роднило Бунина с Катериной Михайловной, должно было усилить их духовную близость. Впрочем, тогда, помимо обоюдного духовного влечения, близости интересов, Бунин испытал пусть короткое, но безусловно глубокое чувство к Лопатиной. Вечный юноша! Не перестаешь удивляться пылкости бунинской души. Да и как иначе? Откуда бы тогда явились миру «Легкое дыхание», «Сны Чанга», «Митина любовь», «Солнечный удар», книга о любви «Темные аллеи»?..

В эту недолгую пору зимы 1897-го – лета 1898 годов Бунин вновь почувствовал себя счастливым и несчастным, любящим и непонятым. Жаркие признания перемежались горькими упреками, пока наконец не наступило прощание, разрыв. В отчаянии, не помня себя, Бунин писал ей 16 июня 1898 года:

«Прощайте, милая и дорогая моя, радость и скорбь моей жизни, незабвенный и мучительный родной друг! Страшную ночь переживаю я – невыразимо страшную в безвыходном страдании. И порою я совсем падаю духом и, клянусь Вам тоскою своей кончины – полжизни готов отдать за то только, чтобы на мгновение увидать Вас перед собой, как к матери кинуться и прижаться с горячим рыданием к вашим коленям и крикнуть Вам – пощадите меня! Пожалейте и спасите меня от печалей! Но выхода нету и в оцепенении страшного изумления я спрашиваю себя – как может быть это? Как не почувствовали Вы никогда моей любви и не дрогнуло у Вас сердце? И уж никакой надежды! Помню эти горькие и безумные два дня в Петербурге без Вас. Но тогда я был безумно счастлив и счастлив во всякое время. Тогда мне казалось, что хоть ценою жизни я могу взять Вашу любовь, ждал чего-то всем существом своим и заплакал от несказанной радости, разорвавши Ваше письмо. Ох, если бы Вы знали, каким счастьем захватило мне душу это внезапное прикосновение Вашей близости, Ваши незабвенные и изумительные по выражению чувства слова: «Мне грустно, я хочу Вас видеть и хочу, чтобы Вы знали это…» О, Катерина Михайловна, – не забуду я этого до гробовой доски, не прощу себе до могилы, что не умел я взять этого и не могу не простить Вам за них всего, что только не превышает всех моих сил. И образок Ваш. Вы благословили меня и знайте, что уже не было для меня ничего в ту минуту в жизни. Все страдания мои, все злобы и порывы моей души приклонились в то мгновение, и если бы было это в час вечной разлуки со всем, что дорого и радостно было мне на земле в час последнего прощания с вами, я бы в неизреченной и тихой радости закрыл глаза под Вашим последним благословением меня в этом мире на новую и великую жизнь за его пределами. И клянусь я – горько утешит меня то, что, когда я буду в могиле, на груди моей будет Ваш образок.

Это все, что чувствую я сейчас. Если я переживу это все, может быть, изменится многое, как изменюсь, верно, и я весь, потому что такие дни не проходят даром. Но сейчас есть выше всего одно, есть чувство, которое меня переносит в Вашу комнату, к Вашей постели, у которой я стал бы на колени и сказал бы те немногие слова ласки, нежности и преклонения перед Вами, какие есть на языке человеческом и которые в тысячной доле дали бы почувствовать Вам, как безгранично и свято я люблю Вас сейчас и как я обессилел от страданий. Помните и в одном верьте мне, что каждое мое слово здесь написано истинно кровью моего сердца».

Накануне, поздно вечером – часу в одиннадцатом, когда еще светила июньская заря, Бунин прощался с ней в лесу. «Слезы, – записал он в дневнике, – и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?)».

Было ли у Лопатиной ответное чувство? Вряд ли. Скорее всего, ей просто было лестно и приятно, что молодой, красивый, талантливый человек так пылко привязался к ней. Отправив Бунину письмо в Петербург, о котором тот так страстно говорит, она в свой черед занесла в дневник: «Сегодня я послала ему письмо. Я говорила ему, что мне грустно, что я хочу его видеть и хочу, чтобы он знал это, но не зову его». Последние слова особенно знаменательны. Но, играя и дразня его, Лопатина не подозревала о переменчивости бунинской натуры, не догадывалась, что Бунин, не испытав взаимности, способен загореться чувством новым.

«…Не забуду я этого до гробовой доски», – исповедовался Лопатиной двадцатисемилетний Бунин; «как о воде протекшей будешь вспоминать», – мог бы повторить он слова одного из своих героев, взятые из Экклезиаста, через долгие тридцать лет. И вот уже в далеком Грассе, 5 июня 1931 года, в разговоре с Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой, Бунин с иронией описал давний роман:

«Мне тогда шел двадцать шестой год, по, конечно, в сущности мне было двадцать. Однако Катерина Михайловна вовсе не была «взрослей» меня, хотя ей было 32–33 года и выросла она в городе. Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая, с типическими для истерички звуком проглатывания – м-гу! – звуком, которого я не мог слышать. Правда, в ней было что-то чрезвычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. Чрезвычайно глупо думать, что она могла быть развитей меня оттого, что у них в доме бывал Вл. Соловьев. В сущности знала она очень мало, «умные» разговоры еле долетали до ее ушей, а занята она была исключительно собой. Следовало бы как-нибудь серьезно на досуге подумать о том, как это могло случиться, что я мог влюбиться в нее. Обычно, при влюбленности, даже при маленькой, что-нибудь нравится: приятен бывает локоть, нога. У меня же не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это часто бывает, а наоборот. Она мне нравилась, потому что нравился дом… Кто я был тогда? У меня ничего не было, кроме нескольких рассказов и стихов. Конечно, я должен был казаться ей мальчиком, но на самом деле вовсе им не был, хотя в некоторых отношениях был легкомысленен до того и были во мне черты такие, что не будь я именно тем, что есть, то эти черты могли бы считаться идиотическими. С таким легкомыслием я и сказал ей однажды, когда она плакалась мне на свою любовь к X: «Выходите за меня замуж… Да ведь это можно только тогда, если за человека голову на плаху можно положить…» Эту фразу очень отчетливо помню. А роман ее с X был очень странный и болезненный. Он был похож на Достоевского, только красивей.

В‹ера› Н‹иколаевна› – Все-таки она думала, что И‹ван› А‹лексеевич› больше в нее влюблен. Она была очень задета его женитьбой через два месяца после предложения ей. Ведь это было в июне, а в сентябре он женился.

И‹ван› А‹лексеевич› – Да, и тоже был поступок идиотский. Поехал в Одессу и ни с того ни с сего женился».

Ужли «ни с того ни с сего»?

4

К прибрежью моря длинная аллея

Ведет вдали как будто в небосклон:

Там море подымается, синея

Меж позабытых мраморных колонн.

Там на прибой идут ступени стройно

И львы лежат, как сфинксы, над горой;

Далеко в море важно и спокойно

Они глядят вечернею порой.

А на скамье меж ними одиноко

Сидит она… Нет имени для ней,

Но знаю я, что нежно и глубоко

Она с душой сроднилася моей.

Я ль не любил? Я ль не искал мятежно

Любви и счастья юность разделить

С душою женской, чистою и нежной,

И жизнь мою в другую перелить?

Но та любовь, что душу посещала,

Оставила в душе печальный след, –

Она звала, она меня прельщала

Той радостью, которой в жизни нет.

И от нее я взял воспоминанья

Лишь лучших дней и уж не ту люблю,

Кого любил… Люблю мечты созданья

И снова о несбыточном скорблю.

Вечерняя безмолвная аллея

Зовет меня к скалистым берегам,

Где море подымается, синея,

К пустынным и далеким небесам.

И горько я и сладостно тоскую,

И грезится мне светлая мечта,

Что воскресит мне радость неземную

Печальная земная красота.

Не здесь ли, в стихотворении 1900 года – года разрыва с Анной Цакни, – поэтический ключ к разгадке этого чувства? И если заменить слова «ни с того ни с сего» другими: «вдруг», «внезапно», то все, пожалуй, встанет на свои места. Это и происходит «вдруг»: «Вдруг вошла любовь и стало светло…» – строки расхожих романсов и шлягеров. Короткая запись в бунинском дневнике за 1898 год:

«Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице». Лопатина.

Где весной?

Начало лета – Царицыно.

Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Лопатиной в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?).

В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн, Карташевы, потом Цакни, жившие на даче на 7-й станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сюда…».

В убежище сюда направил на Господь…

Эти строки известного романса Бенжамена Луи Поля Годара должны были принести счастье. Но убежище оказалось ненадежным.

Впрочем, поначалу все было прекрасно. Бунин, позабыв о Лопатиной, с легким сердцем путешествовал в Одессу – через Кременчуг, Николаев, далее морем – к своему доброму приятелю Александру Митрофановичу Федорову. Плодовитый прозаик, поэт, драматург, он был, по словам В. Н. Муромцевой-Буниной, «очень уверенным в себе сангвиником, подвижным, любившим путешествия». Добавим – в том числе и любовные. «Федоров не мог жить без романов», – замечает Вера Николаевна. Жена его, Лидия Карловна, в прошлом актриса, была старше мужа и, видимо, глядела на эти шалости сквозь пальцы.

Бунин радовался встречам – с друзьями, с Одессой и, конечно, с морем. Недаром Бальмонт, в своем высокопарном стиле, сказал ему как-то: «Бунин, у вас есть чувство корабля!» Здесь, в Люстдорфе, немецкой деревушке вблизи Одессы, он знакомится с Куприным – сближается с ним сразу, с первой встречи. Здесь – для него редкий случай! – он легко сошелся, подружился с литераторами и живописцами из Одессы, входившими в Товарищество южнорусских художников, которые собирались по четвергам у Евгения Иосифовича Буковецкого. О самом Буковецком, жанристе и портретисте, и его приятеле, писателе и художнике Петре Александровиче Нилусе В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала:

«Буковецкий был человек с большим вкусом и с причудами, со строгим распределением дня… Теперь он жил один, но все свободное время от работы и всяких личных дел – свои досуги – он делил с Петром Александровичем Нилусом, с которым жил в самой нежной дружбе.

Кроме писания портретов и ежедневной игры на рояле по вечерам, Буковецкий ничем больше не занимался (Петр Александрович Нилус вел все его дела). У него на самом верху дома была прекрасная мастерская, устланная коврами, с удобной мебелью и огромным окном над тахтой. В этой студии было много икон, которые он собирал».

В другом месте Вера Николаевна рассказывает о собраниях одесского содружества:

«Четвергом» называлось еженедельное собрание «Южнорусских» художников, писателей, артистов, даже некоторых профессоров, вообще людей, любящих искусство, веселое времяпровождение, товарищеские пирушки. После обеда художники вынимали свои альбомы, писатели, поэты читали свои произведения, пели, кто умел, играли на рояли. Женщины на эти собрания допускались редко. Возникли они так: художник Буковецкий, человек состоятельный и с большим вкусом, приглашал к себе друзей по четвергам; друзья были избранные, не каждый мог попасть в его дом. Когда он женился, то счел неудобным устраивать у себя подобные «мальчишники», и они были перенесены в ресторан Доди, где состав собиравшихся сильно расширился».

Почти все участники «четвергов» – Буковецкий, Нилус, Куровский – принадлежали к одному с Буниным поколению, жили близкими духовными интересами, обсуждали произведения «новомодных» писателей – Лоти, Роденбаха, Пшибышевского, Шницлера, Гофмансталя, московских и петербургских декадентов, мирискуссников и т. д. Здесь, в Одессе, все сочеталось для него на редкость гармонично: обаяние одного из красивейших городов Российской империи, основанного Суворовым и адмиралом де Рибасом, южная природа, порт и волнующее поэта море. И конечно, компания молодых, веселых и энергичных служителей муз, которых он ласково именует в письмах Женя, Петя, Павлыч…

«С первых месяцев знакомства с этой средой, – рассказывает Вера Николаевна, – Иван Алексеевич выделил Владимира Павловича Куровского, редкого человека и по душевным восприятиям, и по особому пониманию жизни. Настоящего художника из него не вышло: рано женился, пошли дети, и ему пришлось взять место в городской управе. С 1899 года он стал хранителем Одесского музея и получил при нем квартиру. Музей помещался на Софиевской улице (ныне ул. Короленко), в бывшем дворце Потоцкой, трехэтажном особняке классической архитектуры начала XIX века. Иван Алексеевич очень ценил Куровского и «несколько лет был просто влюблен в него». ‹…›

Подружился он и с Петром Александровичем Нилусом, дружба длилась многие годы и перешла почти в братские отношения. Он, кроме душевных качеств, ценил в Нилусе его тонкий талант художника не только как поэта красок и живописи, но и как знатока природы, людей, особенно женщин, – и все уговаривал его начать писать художественную прозу. Ценил он в нем и музыкальность. Петр Александрович мог насвистывать целые симфонии.

Сошелся и с Буковецким, ему нравился его ум, оригинальность суждений, меткость слов. С остальными вошел в приятельские отношения, со всеми был на «ты», некоторых любил, например, Заузе, очень музыкального человека (написавшего романс на его слова «Отошли закаты на далекий север»), Дворниго Эгиза, необыкновенно гостеприимного караима… Познакомился и со старшими художниками: Кузнецовым, Костанди».

Посреди всех этих одесских радостей Бунина не оставляют обыденные заботы. Волнует тяжелое положение, если не сказать – нищета, родителей, судьба сестры Маши, которая – и это представляется ему мезальянсом – бедствуя с отцом, должна выйти замуж за какого-то помощника машиниста Ласкаржевского. И понятно, собственная материальная неустроенность. 24 июня 1898 года он пишет брату Юлию:

«Я живу в Люстдорфе у Федорова. Пробуду здесь, должно быть, числа до десятого июля. Потом – не знаю куда. Вероятно, уже будет пора ехать на эту несчастную Мусинькину свадьбу, которой я до сих пор не верю как-то и все надеюсь, что она образумится. Так и скажи Машеньке, и еще скажи, что горячо целую ее и не думаю сердиться на нее, хотя мне так мучительно жаль ее. Денежные дела мои плохи… Тут живет теперь еще Куприн, очень милый и талантливый человек. Мы купаемся, совершаем прогулки и без конца говорим. Чувствую себя все-таки плохо и физически и нравственно».

«Нравственное», то есть заботы и тяготы определяли и «физическое». В кипящей прожектами и коммерцией Одессе Бунин, кажется, ищет какой-то материальной опоры. И похоже, находит ее в лице Н. П. Цакни. Сохранилась его запись, относящаяся к этому времени: «Русский грек Николай Петрович Цакни, революционер, женатый на красавице-еврейке (в девичестве Львовой), был сослан на крайний север и бежал оттуда на каком-то иностранном пароходе и жил нищим эмигрантом в Париже, занимаясь черным трудом, а его жена, родив ему дочь Аню, умерла от чахотки. Аня только двенадцати лет вернулась в Россию, в Одессу, с отцом, женившимся на богатой гречанке Ираклиади, учившейся пению и недоучившейся оперному искусству у знаменитой Виардо…»

Тут, по-видимому, ставится под сомнение и внезапность чувства, толкнувшего Бунина на некий необдуманный поступок. По крайней мере, его письмо Юлию (датировка точно не установлена – июль – сентябрь) посвящено прежде всего «делу», в котором он желает принять участие и которое, видимо, отодвигает на второй план то, что казалось главным: любовь.

«Я чуть не каждый день езжу на дачу Цакни, издателя и редактора «Южного обозрения», хорошего человека с хорошей женой и красавицей дочерью. Они греки. Цакни человек с состоянием – ежели ликвидировать его дела, то, за вычетом долгов, у него останется тысяч сто (у него два имения, одно под Одессой, другое в Балаклаве – виноградники), но сейчас совсем без денег, купил газету за три тысячи у Новосельского, без подписчиков и, конечно, теперь в сильном убытке, говорит, истратил на газету уже тысяч десять и, говорит, не выдержу, брошу до осени, ибо сейчас денег нет. Расходится «Южное обозрение» в три тысячи экземпляров (с розницей). Вот и толкуем мы с ним, как бы устроить дела на компанейских началах. Ведь помнишь, мы всю зиму толковали и пили за свою газету. Теперь это можно устроить. Цакни нужна или материальная помощь, или сотрудническая. «Своей компании, говорит он, я с удовольствием отдам газету» (направление «Южного обозрения» хорошее), могу отдать или совсем с тем, чтобы года три ничего не требовать за газету, а потом получать деньги в рассрочку, или так, чтобы компания хороших сотрудников работала бесплатно и получала барыши, ежели будут, причем и редактирование будет компанейское, или так, чтобы был представитель-редактор от компании, а он будет только сотрудником, или чтобы сотрудники при тех же условиях вступили пайщиками в газету, чтобы можно было, наконец, создать хорошую литературную газету в Одессе. Прошу тебя, Юлий, подумай об этом серьезно. Нельзя ли, чтобы Михайлов (как мы помним, издатель журнала «Вестник воспитания», фактическим редактором которого был Ю. А. Бунин. – О. М.) вошел главным пайщиком? Или устроим компанию? Только погоди с кем бы то ни было переписываться – газета должна быть прежде всего в наших с тобой руках. Цакни просит меня переехать в Одессу, если это дело устроится. Хорошо бы устроить!»

Итак, «дело» на первом месте. Бунин готов войти в «компанию» и работать на газету (что он в дальнейшем и делает, привлекая к сотрудничеству В. Брюсова, Н. Телешова и др.). Цакни предлагает ему место редактора, но Бунина не утверждает цензурный комитет. И лишь в подкрепление деловых планов следует пассаж в том же письме Юлию Алексеевичу:

«Тем более, что все шансы на то, что я женюсь на его дочери. Да, брат, это удивит тебя, но выходит так. Я хотел написать тебе давно (курсив мой. – О. М.) – посоветоваться, но что же ты можешь сказать? Я же сам очень серьезно и здраво думаю и приглядываюсь. Она красавица, но девушка изумительно чистая и простая, спокойная и добрая. Ей 19-й год».

И опять перебивка сугубо материального, трезвого характера:

«Про средства тоже не могу сказать, но 100 тысяч у Цакни, вероятно, есть, включая сюда 50 тысяч, которые ему должен брат, у которого есть имение, где открылись копи. Брат этот теперь продает имение и просит миллион, а ему дают только около 800 тысяч. Страшно только, что он может не отдать долга ‹…› не знаю, как Цакни отнесется к моему предложению. С Анной Николаевной, – которая мне очень мила, я говорил только с ней, но еще не очень определенно. Она, очевидно, любит меня, и когда я вчера спросил ее, улучив минуту, согласна ли она, – она вспыхнула и прошептала «да». Должно быть, дело решенное, но еще не знаю. Пугает меня материальное положение – я знаю, что за ней дадут, во всяком случае, не меньше 15–20 тысяч, но, вероятно, не сейчас, так что боюсь за первое время. Думаю, что все-таки лучше, если даже придется первое время здорово трудиться – по крайней мере, я буду на месте и начну работать, а то я истреплюсь. Понимать меня она навряд ли будет, хотя от природы она умна. Странно все-таки. В тот же день пиши мне как можно подробнее – посоветуй. А то думаю числа 26-го все кончить».

Письмо это очевидно разрушает позднейший миф о женитьбе «ни с того ни с сего». Бунин, скорее всего, стремился задним числом объяснить неудачу брачного союза. Так сложилась эта легенда, которую пересказывает со слов мужа В. Н. Муромцева-Бунина:

«Однажды к Федоровым приехали в гости их друзья, греческая чета Цакни, он издатель и редактор «Южного обозрения», в прошлом народоволец, жил несколько лет в Швейцарии и Париже. Потерял красавицу жену, от которой имел дочь. Через несколько лет он женился на гречанке, Элеоноре Павловне Ираклиади, учившейся пению у знаменитой Виардо, которая никогда не начинала урока, прежде чем ученик или ученица не положит на рояль луидор. Мать Э. П. Ираклиади ездила в турне со знаменитым скрипачом и композитором Венявским – в качестве аккомпаниаторши.

Цакни пригласил молодых писателей к себе на дачу. Через несколько дней они отправились к ним, на 7-ю станцию.

При входе в разросшийся по-южному сад они увидели настоящую красавицу, как оказалось, дочь Цакни от первого брака.

Иван Алексеевич обомлел, остановился.

И чуть ли не в один из ближайших вечеров сделал ей предложение.

Он говорил мне: «Если к Лопатиной мое чувство было романтическим, то Цакни была моим языческим увлечением…»

Сказано форсисто. Но мы уже убедились, что это «языческое увлечение» сочеталось тут и с трезвым расчетом. Бунина влекли к юной красавице и чувство, и рассудок (он отдавал себе отчет в том, что понимать его она «вряд ли будет»). Корней Чуковский говорил мне, как шестнадцатилетним гимназистом наблюдал за ухаживанием Бунина: «Он учил Аню кататься на велосипеде, сладострастно подкладывая ладошку на сиденье. Он ее не столько любил, сколько желал…»

Венчание было назначено на 23 сентября.

Было все: белое подвенечное платье и фата с флердоранжем, карета для новобрачных, была церковь что на Греческом базаре. Но несогласия начались сразу же после «таинств»: Иван Алексеевич, после увлечения толстовством, был вполне равнодушен к церковным обрядам; его тесть Николай Петрович и вовсе считал себя атеистом. Заговорившись, они вышли на паперть и, забыв за беседой обо всем, пошли домой. Естественно предположить, что разговор опять шел о «деле». Однако каково было Анне Николаевне, Ане!

Дальше – больше.

Бунин был крайне раздосадован тем, что еще накануне свадьбы Аня рассказала ему, что его друзья Федоровы говорили ей, будто он женится из-за денег. Скандал разразился за свадебным столом. Жених в бешенстве выскочил из столовой в гостиную, заперся на ключ и не вышел до утра. Мачеха до рассвета шепталась с Аней, а чета Федоровых провела ночь в спальне для новобрачных. Зато сам Федоров воспользовался всем произошедшим для сюжета своего очередного пухлого романа «Природа».

Надо сказать, что Бунин, под гипнозом своего «языческого увлечения» Анной Цакни, просто не мог себе представить, во что выльется та обыденная жизнь, какая ему предстояла. Правда, поначалу все развивалось как будто бы благополучно. Молодые отправились проводить медовый месяц в Крым, к родным Цакни – были в Ялте, Гурзуфе, Севастополе и, наконец, в Балаклаве. И снова Бунин строил планы хозяйствования, тем более что безденежье преследует его. «В Балаклаве – хорошо, – делится он с братом Юлием Алексеевичем в письме от 1 октября 1898 года. – Земли тут у Цакни 48 десятин, и, как рассказывает его племянник, живущий в Балаклаве, все это стоит, а будет стоить еще более дорого. Только боюсь, распродаст он по кускам. Он, ‹нрзб.›, предлагал мне переселиться в Крым и заняться хлебопашеством. Пиши мне, пожалуйста, что ты думаешь обо всем вроде этого…»

Но хотя помещика из него не получилось, Бунин доволен и своим новым одесским бытом. «Живу хорошо, совсем по-господски, – сообщает он брату 15 октября. – А‹нна› Н‹иколаевна› – замечательно добрый, ровный и прекрасный человек, да и вся семья. «Южное обозрение» – сильно увеличивается розница. Но не х… не поделаешь – ослы сотрудники, Николай Петрович – ж…, а мне некогда. Погода стоит дивная – сегодня жарко, как летом. Сейчас едем в именье – я, Аня и Беба (брат Анны Николаевны Павел, прозванный так на французский манер. – О. М.), будем охотиться. Но буду, конечно, и работать там. Там есть все, лошади верховые – словом, тоже все по-барски, даже кухарку с нами шлют» и т. д.

Но уже очень скоро эта барская жизнь обернулась своим исподом. Юная жена всецело находилась под влиянием богатой и взбалмошной мачехи Элеоноры Павловны. Отца своего Аня не брала в расчет, почитала себя будущей певицей и окружила «подающими надежды» молодыми людьми (среди которых был и семнадцатилетний Юрий Морфесси, ставший замечательным исполнителем русских романсов). Она не только не была способна создать Бунину обстановку для творческой работы, писательства, но просто не ценила и не понимала его.

Анна Николаевна оказалась полной противоположностью скромной, отзывчивой и доброй Елене Андреевне Телешовой.

Уже через год Бунин горько исповедовался старшему брату:

«Нет сил подняться выше этой дрянной истории, очевидно, в этом виноваты мои больные нервы – но все равно, я многое гублю и убиваю в себе. И до такой степени не понимать этого, то есть моего состояния, и не относиться ко мне помягче, до такой степени внутренне не уважать моей натуры, не ставить меня ни в грош, как это делает Анна Николаевна – это одно непоправимо, а ведь мне жить с ней век. Сказать, что она круглая дура – нельзя, но ее натура детски тупа и самоуверенна – это плод моих долгих и самых бесстрастных наблюдений. Сказать, что она стерва – тоже нельзя, но она опять-таки детски эгоистична и ни х… не чувствует чужого сердца – это тоже факт. Ты говоришь – ее невнимание и ее образ жизни – временно, но ведь беда в том, что она меня ни в грош не ценит. Мне самому трогательно вспоминать, сколько раз и как чертовски хорошо я раскрывал ей душу, полную самой хорошей нежности – ничего не чувствует – это осиновый кол какой-то. При свидании приведу тебе сотни фактов. Ни одного моего слова, ни одного моего мнения ни о чем – она не ставит даже в трынку. Она глуповата и не развита, как щенок, повторяю тебе. И нет поэтому никаких надежд, что я могу развить ее бедную голову хоть сколько-нибудь, никаких надежд на другие интересы. Жизнь нашу я тебе описывал. В 8 ч. утра звонок – Каченовская. Затем – каждые пять минут звонок. Приходят Барбашев (домашний учитель. – О. М.), который ни х… не делает с Бебой – затем жид Лев Львович, старик аршин ростом с отвислой губой, битый дурак, омерзительного вида, заведующий аудиторией, затем три-четыре жида переписчики нот, выгнанный из какой-то гнусной труппы хохол Царенко… затем студент Аблин, типичный фельдшеришка – плебей, которого моя дура называет рыцарем печального образа (!!), затем… мальчишка-греченок, певчий из церкви – Морфесси, 18 лет, затем еще два-три студента, и все это пишет ноты, гамит, ест и уходит только на репетиции вместе с Бебой, Аней и Элеонорой Павловной. Так продолжалось буквально каждый день до прошлого воскресенья. Николай Петрович наконец не выдержал, заговорил со мной. Он со слезами рассказал мне, что эта жизнь ему, наконец, невтерпеж. «Я, говорит, пробовал несколько раз говорить с Элеонорой Павловной – сердцебиение, умирает. Что мне делать? Я едва, говорит, сдерживаюсь». Не стану тебе передавать всю нашу беседу и все его беседы с Элеонорой Павловной, вот одна из них – типичная. Недели полторы тому назад, поздно ночью вернулись с репетиции. Я ушел в свою комнату, Николай Петрович, который думал, что я уже сплю, пошел отворять дверь. Там он сказал Ане: «Здравствуй, профессиональная актриса». Затем произошел скандал. Он со слезами кричал, что он выгонит всю эту ораву идиотов и пошляков, что Элеонора Павловна развращает его детей, что из Бебы выйдет – идиот, что Аня ведет настолько пустую и пошлую жизнь, что ему до слез обидно, что она без голоса примазалась к этой идиотской жизни и т. д. К великому моему изумлению, это не произвело на Аню особенного впечатления. Словом, жизнь потекла снова так же. Николай Петрович не имеет злого вида, но иногда прорывается, а между тем почти перестал обедать, завтракать и бывать дома. Он и говорил: «Хорошо, я сбегу», и действительно, нет часа, чтобы у нас кого-нибудь да не было. Элеонора Павловна плакала, обещала все это прекратить, но не прекратила. Я с ней говорил о жизни Ани – она говорит, что папа ее не понимает, объясняет все ее суетными и дурными наклонностями, а между тем «девочка увлечена делом, как она думает». Отчасти Элеонора, конечно, врет, ибо сама не может расстаться с «Жизнью за царя» (опера М. Глинки. – О. М.). ‹…› Мне Цакни сказал, что это он терпит только до поры, до времени. Если будет другая опера и Аня будет участвовать – он предложит ей оставить его дом. Но куда ему м‹…› привести это в исполнение! Поставили в прошлое воскресенье (6-го дек.) оперу, ноты у нас кончились, но жизнь мало изменилась. Буквально все снова проходит в разговорах, ни на секунду – клянусь тебе – не умолкаемых, и все об одном и том же. Все знакомые, все родные – клянусь тебе – глаза таращат, говорят, что они с ума сошли. И действительно, это не поддается описанию! ‹…›

Но главное – она беременна, уже месяц».

Это был еще один, уже новый искус «серебряного века» – искус богемного быта, легкомыслия, прикрываемого высокими материями «служения искусству», и начало распада едва образовавшейся семьи. Что же не позволяло Бунину – при его гордости – сделать то, на что не мог решиться слабовольный Николай Петрович Цакни: уйти? Разве то, что Аня находилась в положении «уже месяц»? Нет, конечно. Главным препятствием оставалось его чувство. Он любил ее и собирался «жить с ней век». И каково ему было услышать от любимой (о чем он сообщал в другом письме к брату): «Чувства нет, без чувства жить нельзя»!

Но так ли это? Скорее ее жестокие слова вырвались во время очередной ссоры, в ответ на страстные обвинения. Аня если и не любила мужа, то привязалась, к нему, тосковала без него, желала его, хотя и в еще большей степени, нежели Пащенко, не могла вместить его в себя. Ведь и письма ее за те же 1898–1899 годы, когда Бунин бывал в разъездах, пересыпаны трогательно-сентиментальными признаниями. И недаром сам Бунин берег их.

«Как ты себя чувствуешь, Ваня-голубок, – нежно спрашивала она 13 мая. – Милый мой, хороший, дорогой Ваничка, мне кажется, что ты очень давно уехал».

А чуть раньше, когда Бунин один в Петербурге встречал Новый год, она звала его к себе, в Одессу:

«Милый мой, бедный цуцик, тебе скучно там, отчего же ты так долго сидишь там? Разве ты не кончил «Гайавату»? Ты говорил, что поедешь на новый год к матери. Милый, постарайся скорее приехать!..

Милый цуцик, ты желаешь мне всех радостей! Самая большая радость, это чтобы ты был счастлив, чтобы тебе было хорошо со мной и чтобы ты всегда хотел быть со мной и никогда бы меня не разлюбил!.. Возвращайся скорей домой, цуцик, Ваничка родной… Крепко целую, милый мой дорогой, не оставляй меня долго, мой цуцик, я тебя крепко люблю».

Писала ли так Варя Пащенко? Письма ее не сохранились, но, судя по бунинским эпистолам, полным упреков, навряд ли.

Однако тайна ускользающей женской натуры, всю жизнь мучившая Бунина, объединяет оба эти чувства. Умом Анна Николаевна, верно, понимала, что ее избранник куда как выше всех, кто окружал ее. Но просто и легко ей было как раз с «другими» – с взбалмошной мачехой Элеонорой Павловной или с «греченком» Морфесси. Они были понятны ей; он – нет. И вот это Бунин хорошо сознавал.

Катастрофа – именно так можно определить это состояние – приближалась. Как всегда, в самых тяжелых обстоятельствах Бунин с предельной искренностью исповедуется старшему брату. Почему уже второе сильнейшее чувство оказалось неразделенным? Видно, сам он был виноват во многом: не уделял Ане достаточно внимания (начиная с эпизода после венчания), ставил свои интересы не просто выше, а как бы вне ее интересов, не скрывал своего писательского эгоизма. Письмо, отправленное Ю. А. Бунину в августе 1899 года, свидетельствует и о погибающей любви, и о том, что сам Бунин сознавал свою ответственность за разверзшуюся драму.

«Положение дел таково, – рассказывал он в письме Юлию Алексеевичу. – В тот же день, когда я тебе писал, отправил письмо и возвратился из Захарьевки, Аня сама заходила ко мне, говорила мне, что чувствует ко мне нежность, что она друг мне и что у нее открыто ко мне сердце. «Что же тогда произошло?» спросил я. Она заплакала и сказала: «Я с ума сошла». Затем пошли дни полной холодности и удивительно спокойного молчания на все мои слова, на все мольбы сказать, что произошло. Я говорил и о том, чего ей хочется в жизни, и о всех своих недостатках и достоинствах, умолял ее простить меня за все, клялся посвятить ей жизнь. Молчание. Скажи что-нибудь. Молчит. Я не могу. Почти все пороки, которые я предполагал в себе и спрашивал ее, так ли, она отвергла… Только сказала, что я эгоист и что наши характеры не сошлись. Я решил съездить в Одессу, по сразу нельзя было – дожди. Ей, очевидно, было неприятно, что мой отъезд откладывается. Наконец я уехал. Она и в моем присутствии и в отсутствии страдала невыносимо. Уйдет на балкон, сожмется и лежит, как убитая. В Люстдорфе Федоровы сказали мне, что все происходит из-за моего поведения. Она, вероятно, по их словам, глубоко оскорблена моим невниманием к ней – особенно при всех, кроме того, Н‹иколай› П‹етрович› будто бы говорил Лидии Карловне (жене Федорова. – О. М.), что одно время так ненавидел меня, что иногда готов был пустить в меня бутылкой. Причины: я Ани, по его мнению, не люблю, ничего не делаю, держу себя хуже, чем в гостинице и т. д. Вероятно, это правда – он говорил, а Лидия Карловна, конечно, подтверждала. Вся эта тяжелая атмосфера, моя резкость по отношению к людям, сцены, которые я делал Ане, посылал ее просить денег, создали у нее поразительно тяжелое настроение и сострадательное презрение ко мне. И Цакни, повторяю, говорил все это, Лидия Карловна не врала, ибо откуда она могла знать все, что происходило. Я поспешил вернуться в Затишье, сразу хотел объясниться с Аней, но она холодно заявила мне, что ее решение сообщит мне папа. Я позвал Э‹леонору› П‹авловпу› и Н‹иколая› П‹етровича› стал объяснять им, что я был, правда, кое в чем виноват, распустился и т. д., но что все-таки они создали обо мне представление неверное. Я плакал и говорил им, что я хотел хороших отношений. Н‹иколай› П‹етрович› сказал мне, что если кое-что и было, если он и был недоволен кое-чем во мне, то это к делу все-таки не относится. Теперь он ко мне не питает ничего плохого, стоит даже на моей стороне, но что она твердо несколько раз заявила ему, что хочет расстаться со мною на время, что мы люди разные, что я никогда не спросил ее, что ей хочется в жизни, что жить для меня она больше не может. Больше ничего. На этом пока решили. Ничего не понимаю, очевидно, что-то на нее подействовало – мой эгоизм и т. д. Я сказал ей, что готов теперь всю жизнь отдать ей, и сильно сказал. Молчание. Сегодня спокойствие. Дело решенное. Ни ласкового слова, никаких отношений, ни взглядов – словом, совсем, совсем чужой, выброшенный. Иногда я думаю, что она сумасшедшая, иногда, что это зверь в полном смысле слова. Изо всех сил стараюсь быть покойным и провел день как будто ничего не случилось. Но я – не знаю, что сказать. Ты не поверишь: если бы не слабая надежда на что-то, рука бы не дрогнула убить себя. Я знаю почти наверно, что этим не здесь, так в Москве кончится. Описывать свои страдания отказываюсь, да и не к чему. Но я погиб – это факт совершившийся. Есть еще идиотская надежда, что когда я уеду, она соскучится, но надежда эта все слабеет.

Что делать? С чем уехать? Молю тебя – пощади меня в последний раз в жизни: достань мне 25 р. Не могу даже убеждать тебя – ты сам все видишь. Не добивай меня, мне все равно не долго осталось – я все знаю. Давеча я лежал часа три в степи и рыдал и кричал, ибо большей муки, большего отчаяния, оскорбления и внезапно потерянной любви, надежд, всего, может быть, не переживал ни один человек.

Жду денег. Получу – выеду, но помни, что если я дам тебе телеграмму, чтобы встретил меня в Киеве или Казатине – приезжай безотлагательно. Если уж буду телеграфировать об этом – помни, что жизнь моя поставлена на карту.

Прощай. Подумай обо мне и помни, что умираю, что я гибну – неотразимо.

И. Бунин.

Как я люблю ее, тебе не представить. Да и было бы дико уверять в этом после моего поведения и того, что я тебе говорил. Но это так. Дороже у меня нет никого».

Все письмо – запоздалый крик отчаяния. Напомню, что строки его принадлежат не романтическому юноше в пору его любви к Пащенко, но почти тридцатилетнему мужчине со сложившимся (сильным) характером и определившейся писательской репутацией.

Духовной близости у Бунина с юной женой не было, да и не могло быть. Но было другое. Здесь царил Эрос, со своими законами, вечная загадка ускользающей женской сущности, всегда волновавшей нашего героя. И вот что парадоксально: именно ей, своей Ане, исповедуется Бунин в том, о чем не говорил никому. Ни – раньше – Варе Пащенко, ни – затем – главной и единственной спутнице в жизни Вере Николаевне, ни поздней музе Галине Кузнецовой. Он выдает свое тайное тайных, что скрывал от всех, – эгоизм собственной художнической и человеческой натуры. «Хотел бы я любить людей и есть во мне любовь к человеку, – признается он ей, только ей, – но в отдельности, ты знаешь, я мало кого люблю».

Замечательное признание! Оно во многом объясняет и «эгоизм» его творчества, отстраненность от «конкретного» человека, «холодность» его виртуозной прозы (то, что подмечали в Бунине только наиболее зоркие современники, такие, как Борис Зайцев)…

Любовь-страсть исчерпала себя. В 1900 году Бунин подытожил: «В начале марта полный разрыв. Уехал в Москву».

В. Н. Муромцева-Бунина через много лет так откликнулась на любовную драму, пережитую Иваном Алексеевичем, в письме А. К. Бабореко от 5 января 1959 года:

«Прочла все письма периода Цакни сразу. Расстроилась: представляла иначе – считала более виноватым Ивана Алексеевича. А, судя по письмам, не только жизнь была не для творческой работы, а у самой Анны Николаевны не было настоящего чувства, и ей хотелось разрыва… Это понятно, конечно, они были и по натуре, и по среде, и по душе очень разные люди. И как с годами Иван Алексеевич, я не скажу, простил, а просто забыл все, что она причинила ему».

Все-таки, посмею сказать, что чувство, и чувство подлинное, сильное у Анны Николаевны к Бунину было, только свое, сообразное ее натуре. 30 августа 1900 года у нее родился сын, названный в честь деда Николаем. Краткие записки, посылавшиеся мужу после разрыва, нарочито сухи, официальны и касаются лишь свиданий с сыном: «Ввиду того, что Коле нельзя выходить в такую погоду, можете, если желаете, зайти к нему от 2 до 4. Назначьте день»; «Коля будет у вас в пятницу, от 2–3, если будет хорошая погода» и т. д.

В январе 1905 года мальчик скончался, как сообщили Бунину, «после скарлатины и кори от сердца».

В книге «Греченка», ставшего знаменитым певцом, Юрия Морфесси «Жизнь и любовь сцены» можно прочесть другое: «Вспоминаю мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И. А. Буниным. Он был мил и изящен. Познакомился с ним в семье издателя «Южного обозрения» – Н. П. Цакни. На его дочери женат был Бунин. Очаровательным ребенком был сын Бунина, пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом».

Сильнейшее потрясение, испытанное Буниным при этом известии, все-таки несопоставимо с горем матери и всей семьи Цакни. Сама Аня не могла даже писать. Дрожащим, едва разбираемым почерком, со следами слез на листке, мачеха Элеонора Павловна сообщала Бунину:

«Вчера вернулись с похорон нашей радости, нашего ясного солнышка, нашей рыбки и, конечно, сейчас же (хотела? – пропущено. – О. М.) писать вам. Но не было сил держать перо в руке. Посылаю вам все, что от моей детки осталось, цветочек, лежавший около его щечки. Как мы будем жить без этой радости, которая была единением нашей жизни, не знаю. Да разве только мы! Все обожали его».

Анна Николаевна, при своей красоте, которая вызывала приступы ревности у Бунина, вторично не вышла замуж. Более того, она не хотела давать развода вплоть до отъезда Буниных в Париж. Она умерла в Одессе 13 декабря 1963 года. На расспросы отечественных буниноведов отвечала: «Ничего не помню».

Но помнила и она, помнил и Бунин: переписывался, помогал ей, когда она заболела туберкулезом. Память о ней настигала его. И вовсе не случайна неожиданная на первый взгляд запись от 17 сентября 1933 года (через 33 года после разрыва!): «Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе – и такая жалость, что ‹…›. А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот».

Да ведь это сновидение – исходный момент знаменитой концовки «Жизни Арсеньева»: «Недавно я видел ее во сне – единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. ‹…› Я видел смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда».

Образ Анны Николаевны, Ани угадывается и в одном из лучших в любовной лирике стихотворений Бунина:

Спокойный взор, подобный взору лани,

И все, что в нем так нежно я любил,

Я до сих пор в печали не забыл,

Но образ твой теперь уже в тумане.

А будут дни – угаснет и печаль,

И засинеет сон воспоминанья,

Где нет уже ни счастья, ни страданья,

А только всепрощающая даль.

5

Весной 1899 года Бунин жил в Ялте, дневал и ночевал У Чехова в его белой аутской даче, шутил, виртуозно изображая в лицах общих знакомых, и до слез смешил знаменитого хозяина. Как-то, гуляя по ялтинской набережной, Бунин увидел Чехова с высоким, сутуловатым мужчиной с зеленоватыми глазами, веснушчатым, с желтыми усиками, в крылатке и широкополой шляпе.

Чехов познакомил Бунина с Горьким, рассказывавшим в этот день «о каких-то волжских богачах из купцов, которые все были совершенные исполины».

Проводив Чехова, поехавшего к себе в Аутку, Горький пригласил Бунина зайти к нему, в скромную комнатку на Виноградной улице, и, неловко улыбаясь, показал карточку жены с ребенком на руках, потом кусок голубого шелка:

– Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу…

«Чуть не в тот же день между нами, – вспоминал Бунин, – возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

– Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!»

Портрет Горького, принадлежащий точному перу Бунина, поражает и восхищает своей живописной наблюдательностью:

«Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, – пусть простят мне это слово, – воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, – я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны – кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, – то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею и верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил скачкой по комнате».

Помимо возникшей тогда обоюдной симпатии («С Горьким сошелся довольно близко, – во многим отношениях замечательный и славный человек», – писал Бунин Юлию Алексеевичу 6 апреля 1899 года), имелись и другие, объективные предпосылки, способствовавшие развитию их хоть и непростых, но дружеских отношений. А что отношения изначала были непростыми, доказывает многое. Впоследствии, почти одновременно, оба отозвались характеристиками друг друга, далекими от идиллических.

В середине 20-х годов Горький написал о Бунине на листке из блокнота:

«Талантливейший художник русский, прекрасный знаток души каждого слова, он – сухой, «недобрый» человек, людей любит умом, к себе – до смешного бережлив. Цену себе знает, даже несколько преувеличивает себя в своих глазах, требовательно честолюбив, капризен в отношении к близким ему, умеет жестоко пользоваться ими.

Сколько интересного можно рассказать о нем!»

В свой черед и почти тогда же Бунин отозвался о Горьком – куда как пространнее, – рассказав немало «интересного», но в форме, близкой памфлету, гротеску:

«О Горьком, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых сорок лет мировой славы, основанной на беспримерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, по и весьма многих других обстоятельств. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто бы сказал наконец о том, какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе» – песня о том, как «высоко в горы вполз уж и лег там», а затем, ничуть не будучи смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах» и т. д. и т. п. («Из записей». Париж, 1927).

Об обстоятельствах этой «странной», по позднейшему признанию Бунина, дружбы мы узнаем, собирая многочисленные источники и прежде всего перечитывая его переписку с Горьким. Правда, предупреждая будущих исследователей, Бунин просил не печатать, не издавать и даже не придавать значения его письмам: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, – в силу разных обстоятельств. (Один из многих примеров – письма к Горькому, которые он, не спросясь меня, отдал в печать.)» («К моему завещанию»).

И тем не менее переписка этих двух крупнейших русских писателей XX века – при всех возможных коррекциях – занимает свое, немаловажное место.

Продолжавшаяся в течение 18 лет – целого исторического этапа в истории России, – переписка эта помогает уяснить многое в литературной жизни 1900-х годов и объяснить, казалось бы, парадоксальный факт, почему два художника, резко различных по общественным симпатиям, классовым тяготениям, по характеру дарования, уровню культуры, находились тем не менее в хоть и не простых, но длительных дружеских отношениях. А непрестанно повторяющиеся в письмах слова «дорогой друг», «милый товарищ», «дружище» и т. п. не были, разумеется, только данью традиционному эпистолярному этикету. Они говорили о действительно близких и сердечных отношениях, существовавших между Горьким и Буниным.

Правда, много позднее, уже в эмиграции, перебирая в памяти далекие встречи, воссоздавая свои симпатии и антипатии тридцатилетней давности, Бунин подвергнет ревизии собственное отношение к Горькому и той писательской группе, к которой он был в начале 1900-х годов ближе всего, – литературному содружеству «Среда». Бунин «забудет» о своих глубоко уважительных характеристиках Горького, сделанных, например, в письмах к родным. О дружеских наездах к нему в гости. О посвящении ему поэмы «Листопад». И даже о том, как, усаживаясь в октябре 1901 года в фотоателье перед объективом фотоаппарата, он положил на столик рядом с собой том горьковских рассказов. Перед объективом истории он поведет себя несколько иначе. Он и свое знакомство с Горьким изобразит так, что на все эпизоды ляжет почти пародийный отсвет.

В действительности Бунин высоко ценил дружеские связи с Горьким и очень дорожил ими. «Еще раз и всем сердцем свидетельствую, – писал он Горькому 26 августа 1909 года, – что дороги Вы мне по многим причинам, что всегда очень трогает и радует меня расположение тех, кого я люблю…»; «жизнь своенравна, изменчива, но есть в человеческих отношениях минуты, которые не забываются, существуют сами по себе и после всяческих перемен. Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты, – то настоящее, чем люди живы, и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас всех и целую крепко – поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» – замечал он в другом письме, 20 августа 1910 года. «Вы истинно одни из тех очень немногих, о которых думает душа моя, когда я пишу, и поддержкой которых она так дорожит», – повторял Бунин 15 марта 1915 года.

Недаром даже в воспоминаниях о Горьком, переполненных ядовитыми характеристиками, Бунин сказал и такое: «Лично ко мне он всегда выказывал большое расположение, внимание, даже нежность ‹…›. И расстались мы с ним по-дружески, – в Петербурге 1917 года, – расцеловались на прощание – навсегда, как оказалось».

Разница между Горьким и Буниным и впрямь разительная. Горький – художник, связавший свою судьбу с «левыми» политическими течениями, «буревестник революции». Бунин – человек сугубо аполитичный, «не от мира сего», как добродушно, но неодобрительно охарактеризовал его Горький (в письме от 6 октября 1901 года). У одного – художественный темперамент борца, новая тематика и невиданные дотоле в литературе герои, жажда успеха и стремление оставаться в фокусе общественной «моды», выплескивающаяся романтическая стихия, очеловечивание природы, предельная – иногда до безвкусицы – метафоризация; у другого – замкнутый самолюбивый характер с развитым чувством достоинства и дворянской гордости, классически строгая отточенность формы, сдержанность авторского отношения к героям, особый музыкальный стиль и чурание всяческой «моды». Эти два непохожих художника и человека были дружны в течение почти двух десятилетий, когда в литературе и искусстве происходили глубинные перемены.

В ту пору в цветении таланта находилась плеяда художников, по праву называемых гордостью отечественной культуры, – А. Блок, И. Бунин, Максим Горький, И. Анненский, Федор Сологуб, А. Куприн, Леонид Андреев, молодой В. Маяковский, А. Ахматова; живописцы И. Репин, В. Серов, Н. Рерих, В. Суриков, М. Нестеров; композиторы С. Рахманинов, А. Глазунов, А. Скрябин; оперные певцы Ф. Шаляпин, Л. Собинов и т. д. – и одновременно само искусство пережило потрясения, едва ли не самые крупные за все время существования реализма.

В начале века продолжали творчество классики реализма Л. Н. Толстой и А. П. Чехов; их заветы стремились продолжить «младшие» – В. Г. Короленко, В. Вересаев, И. Бунин, А. Куприн, Л. Андреев. Однако самый принцип «старого» реализма, как уже говорилось, подвергся энергичной критике из разных литературных лагерей, требовавших более активного, непосредственного вторжения в жизнь и воздействия на нее. Эту ревизию начал уже Лев Толстой, в последние годы своей жизни призывавший – после духовного перелома – к резкому усилению «учительного», проповеднического начала литературы. «Новые» писатели пошли в этом направлении значительно дальше.

Если Чехов считал, что «суд» (то есть художник) обязан ставить вопросы, а отвечать на них должны «присяжные» (читатели – письмо к А. С. Суворину от 27.X.1888), то писателям XX века это казалось уже недостаточным. «Как быть с рабочим и мужиком, – вопрошал Блок, – который вот сейчас, сию минуту неотложно спрашивает, как быть…» Горький прямо заявил, что «роскошное зеркало русской литературы почему-то не отразило вспышек народного гнева – ясных признаков его стремления к свободе», и обвинил литературу XIX века в том, что «она не искала героев, она любила рассказывать о людях сильных только в терпении, кротких, мягких, мечтающих о рае на небесах, безмолвно страдающих на земле». В письме к Чехову молодой Горький восклицал: «Настало время нужды в героическом!»

Много сделал для молодых сил в реалистическом русском искусстве той поры Горький. Он объединил вокруг книгоиздательского товарищества «Знание» и его сборников, замечал К. Федин, «сильный коллектив русских прозаиков, среди них были Бунин, Куприн. Опорой всего направления оставалась демократическая аудитория интеллигенции и передового городского пролетариата. Реалисты составляли ряды органического противника символизма как в области эстетики, так и политически».

Вскоре после их встречи в Ялте, приглашая Бунина участвовать в журнале легальных марксистов «Жизнь», Горький энергично восклицал: «Давайте работать в одном органе?! Давайте соберемся – вся молодежь – около этого журнала, тоже молодого, живого, смелого». «Милый мой друг – нам четверым (то есть Горькому, Куприну, Леониду Андрееву и Бунину. – О. М.), надо чаще встречаться друг с другом, право, надо!» – писал он Бунину в июле 1904 года. Это стремление Горького собрать воедино все здоровое в молодой литературе отвечало заветному желанию Бунина видеть литераторов «в единой корпорации».

В начале 1900-х годов Горький ценил выше всего у Бунина его поэзию. Получив сборник «Листопад», в котором ему посвящалась поэма, давшая название всей книге, он отвечал Бунину в феврале 1901 года: «Скорпионы прислали мне «Листопад», и я – со Скитальцем – проглотил его, как молоко. Хорошо! какое-то матовое серебро, мягкое и теплое, льется в грудь со страниц этой простой, изящной книги. Люблю я, человек мелочный, всегда что-то делающий, отдыхать душою на том красивом, в котором вложено вечное, хотя и нет в нем приятного мне возмущения жизнью, нет сегодняшнего дня, чем я, по преимуществу, живу и что меня помаленьку губит. Не скрою – мне хочется видеть в Ваших стихах больше таких звуков, как в «Витязе», да, но – всякому свое, а наибольшая тому честь, кто во всем весь».

Горький упоминает тут стихотворение Бунина «На распутье», столь поразившее Брюсова и несущее глубокий подтекст. В то время когда назревал общественный подъем, когда, по убеждению Горького, надо было засучив рукава работать «на злобу дня», «строить ковы врагам», он желал бунинскому «певучему перу» твердости, гражданских интонаций. Отмечая поэтические достоинства стихов, он недоволен общественной индифферентностью их творца. Отсюда иронические реплики в адрес Бунина и явные перекосы оценок, например, в письме Пятницкому: «Стихи – хорошие, вроде конфет от Флея или Абрикосова… Публика его читает, и есть такие болваны, которые говорят, что он – выше Андреева и Скитальца».

Фигура Бунина на грани века выглядит все-таки достаточно одиноко. Редкие для него попытки откликнуться на «злобу дня» малоудачны, отдают холодноватой риторикой. Само призвание художника временами воспринимается как служение «избранника» красоте (вспомним еще раз программный сонет «На высоте, на снеговой вершине…»). И некоторые прозаические произведения («Перевал», «Костер», «На Донце», «Осень», «Свидание» и т. д.) в равной мере эстетизируют одиночество, замкнутость переживаний. Это дает повод иным исследователям сблизить позиции Бунина в начале века с русским декадентством.

На деле у Бунина, можно сказать одного из основателей демократического литературного объединения «Среда», и идейно-творческие, и человеческие связи с группой «Знание» были куда крепче, чем с символистами. Русский декаданс целиком и полностью был порожден капиталистическим городом; Бунин накрепко привязан к старой деревне и города вообще не касался, как феномена, ему незнакомого и чуждого. Символизм коренился в «московском Сити», то есть поддерживался, а подчас и прямо финансировался толстосумами из «третьего сословия»; в бунинской генеалогии важное место занимает начало противоположное, дворянско-патриархальное. Наконец, русские символисты, порывавшие с заветами «старой» литературы, стремились радикально обновить искусство; Бунин столь явно был связан с литературой XIX века, что казался многим даже чересчур архаичным.

Как видно, существовали объективные предпосылки к тому, что Бунин сделался одним из ведущих авторов издательства «Знание». В 1902 году здесь выходит первый том его «Рассказов», а затем – несколько книг стихов, составивших вместе с прозой пятитомное собрание бунинских произведений. Правда, руководивший издательством Горький видит в эту пору в Бунине скорее «попутчика», чем союзника. Это вызывает у него резко критические реплики в письмах к тому же К. П. Пятницкому (с которым он был наиболее откровенен как с соредактором): «Иван Бунин предлагает издать его рассказы у «Знания»… С точки зрения литературной – он художник, и не малый – несравненно выше Евгения Николаева (речь идет о Е. Н. Чирикове. – О. М.), хотя у Евгения есть лицо, а у Бунина – туман на этом месте». И тому же адресату: «Да, вот что: мне стало известно, что Бунин снова явится в компании «Скорпионов», коя затевает еще альманах. Скажу по совести – это меня отнюдь не радует. Я все думаю – следует ли «Знанию» ставить свою марку на произведениях индифферентных людей? Хорошо пахнут «Антоновские яблоки» – да! – но – они пахнут отнюдь не демократично, – не правда ли?» (письма от октября и ноября 1901 года).

Бесспорно, бунинские произведения сильно отличаются от агитационной лирики или злободневных очерков знаниенцев. Однако именно в эти годы, когда Бунин был близок к Горькому, появляются вообще-то редкостные для него вольнолюбивые стихи («Джордано Бруно», «Пустошь»). Ощущение близких перемен пронизывает рассказ 1903 года «Сны»: в вагоне третьего класса рассказчик слышит разговор мужиков о чудесном видении старичка священника, к которому – в ответ на его жалобу: «Дюже везде горя много, и ужли тому никакой перемены не будет?» – ночью в церкви являются три кочета – красный, белый, черный, а очутившийся подле него таинственный монашек вещает «ба-альшие дела». О каких «делах» идет речь, автор сказать не может, так как его замечает рыжий мужик со «злыми» глазами: «Не господское это дело – мужицкие побаски слушать». Но прозрачен аллегорический смысл рассказа с призраком «красного петуха», который скоро загуляет по господским усадьбам. Рассказ «Сны», опубликованный в первом сборнике «Знания» за 1903 год, является одним из примеров того, что в 1900-е годы Бунин был близок демократическому крылу литературы.

Стараясь воздействовать на Бунина, желая, чтобы тот «талант свой, красивый, как матовое серебро» отточил «в нож» и ткнул «им куда надо» (письмо В. Брюсову от февраля 1901 года), Горький в свой черед чутко прислушивался к бунинским оценкам. А. Серебров-Тихонов вспоминает о чтении Горьким своим тогдашним друзьям поэмы «Человек». Среди немногих слушателей были Л. Андреев, Скиталец, Шаляпин и Бунин, «мнением которого, – замечает мемуарист, – он дорожил». И когда Горький почувствовал, что поэма Бунину не понравилась, он сильно огорчился: «Вы правы: грубовато еще пишу, Иван Алексеевич… грубовато… А может быть, и не то еще пишу, что надо… Может быть».

Бунин, как и Чехов, не принимал у Горького того, что воспринималось ими как «дешевка», «лубок» (чеховские слова о рассказе «Мальва»), схема и что было, по сути, явлением «массовой культуры». Он ценил у него только родственные по манере, реалистические – с выписанными бытовыми и психологическими подробностями – произведения. Бунина восхищали в горьковском творчестве те черты, которые сближали его с классиками русского реализма. «Перечитал «По Руси», о чтении над покойником, – писал Бунин Горькому. – Ах, хорошо! Крупный конь и поэт шагает!»

Разногласия Бунина и Горького шли, понятно, не только по линии «чисто» эстетической. Если Горькому не по нраву был аполитизм Бунина, то Бунину претила общественная экзальтированность Горького, «кассовость» его успеха. К этому добавлялись мотивы и чисто личностные. Уже говорилось, что в эмиграции Бунин резко переосмыслит свое отношение к Горькому, будет судить их дружбу поздним судом – и в автобиографических заметках, и в специально посвященном Горькому очерке, и в дневнике о революции и Гражданской войне «Окаянные дни».

«Окаянные дни» писались в 1918–1919 годах, то есть немногим более года после дружеского расставания Бунина с Горьким в Петрограде. Но неужто Бунин разом переосмыслил все прежние отношения, опрокинул их? Нет. Все было сложнее. Сближение Бунина с Горьким, начавшееся с их знакомства, шло по нарастающей, пока не достигло своего пика в пору посещения Буниным Горького на Капри. Об этом говорит немало фактов, и прежде всего свидетельства такого беспристрастного (и одновременно пристрастного) летописца жизни своего Яна, как Вера Николаевна.

Поездки на Капри были для Бунина творчески очень плодотворными, причем и здесь сказывалось влияние Горького – не писательское, конечно, а чисто человеческое. Помимо художнического желания соперничества, которое появлялось вблизи знаменитого на весь мир писателя, было, очевидно, в Горьком еще какое-то обаяние, пластичность, артистизм, что, безусловно, тоже художественно раздражало, побуждало к писательству.

26 марта 1909 года Вера Николаевна записывала:

«Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, что Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное они любили по-настоящему».

И 9 апреля:

«Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем – писатели и я – гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашались, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, какая была у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала. Алексей Максимович рассказывал о пребывании Льва Николаевича в Крыму, в имении графини Паниной, в дни, когда боялись, что Толстой не перенесет болезни, и о том, как один раз взволнованная Саша Толстая верхом прискакала к нему о чем-то советоваться. Вспоминал он, как однажды видел Льва Николаевича издали, когда тот сидел в одиночестве на берегу:

– Настоящий хозяин! – повторял он, – настоящий хозяин! ‹…›

Когда (Горький. – О. М.) вспоминал сына, всегда плакал, но плакал он и глядя на тарантеллу или слушая стихи Яна.

Пил он всегда из очень высокого стакана, не отрываясь, до дна. Сколько бы ни выпил, никогда не пьянел. Кроме асти на праздниках, он пил за столом только французское вино, хотя местные вина можно было доставать замечательные. В еде был умерен, жадности к чему-либо я у него не замечала. Одевался просто, но с неким щегольством».

Примечателен самый тон этой записи – как о человеке близком, даже дорогом, желание не упустить чего-то, какой-то бытовой мелочи. Потом все рухнуло, развалилось, друзья стали врагами. И все же, думаю, никогда не исчезало и то, о чем, уже в эмиграции или даже в охваченной Гражданской войной России, могла написать только Вера Николаевна, но не хотел – не мог переломить себя – Бунин. И потому молчал.

В Одессе 1918 года, получив известие, будто Горький вошел в большевистское правительство, она, в ответ на злые филиппики Бунина, отмечает в дневнике:

«Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить Вас».

И еще одна «одесская» запись, 24 декабря 1918 года: «Дождь. Сегодня Сочельник на Западе. Вспомнили Капри, раннее утро, последние звуки запоньяров. Как это хорошо! Потом мальчишки весь день бросают шутихи. Этот день считается в Италии детским, и никто не сердится на проказы мальчишек, пугающих взрослых. А вечером процессия: несут Христа в яслях, идет Иосиф, Божья Матерь, – процессия проходит по всему Капри. Мы идем с Горьким. Марья Федоровна говорит, как в театре, каждому встречному все одно и то же, на слишком подчеркнутом итальянском языке. Алексей Максимович восхищается всем, возбужден, взволнован. Мне жаль, что я его знала. Тяжело выкидывать из сердца людей, особенно тех, с которыми пережито много истинно прекрасных дней, которые бывают редко в жизни».

Таким образом, безусловна дружеская близость Горького и Бунина (а значит, и Веры Николаевны), взаимные хвалы (особенно горячие со стороны Горького). И рядом с этим, как бы вторым планом шло и иное: некоторая натужная преувеличенность, театральность приятельства. По крупицам об этой сложности, надтреснутости «странной» дружбы можно догадаться, читая и старые мемуары (например, того же А. Н. Сереброва-Тихонова), и письма Бунина с Капри о встречах с Горьким Юлию Алексеевичу («…чувствовало мое сердце, что энтузиазму этой «дружбы» приходит конец, – так оно и оказалось, никогда еще не встречались мы с ним на Капри так сухо и фальшиво, как теперь»), и дневниковые записи племянника Бунина Н. А. Пушешникова о тех же каприйских встречах:

«Вечером были у Горького. Увидав на его письменном столе в кабинете палевый томик берлинского издательства Ладыжникова «Посмертные сочинения» (Л. Н. Толстого. – О. М.), Иван Алексеевич сказал:

– Грех вам будет, Алексей Максимович, получили и не скажете! побойтесь Бога!

– А чего говорить? И читать нечего.

– А что? Неужели так слабо?

– У меня нет охоты ‹видеть› в человеке худое, когда видел хорошее. Это незаконченное, старческое. Все это нам сейчас не нужно. Говорю вам: плохо. Читать совестно – так плохо.

– Вы уже прочли все?

– Книга уже три недели вышла. Пожалуйста.

– Ай-ай-ай! Алексей Максимович! Что вы!

Дорогой Иван Алексеевич говорил: «Для Толстого… Да!.. Толстой, по его мнению, пишет плохо, а вот Иван Вольнов хорошо». Затем он стал говорить, что Толстого он (то есть Горький. – О. М.) не любит. Он чудовищно самолюбив и мстителен, никогда обиды не прощает. Он не может любить его хотя бы потому, что Толстой дурно – и не раз – отзывался о его произведениях. Он никогда не простит ему замечаний, которые Толстой сделал на его книгах. Не думайте, пожалуйста: он о себе величайшего мнения ‹…›».

Или:

«Горький уже давно говорит о новой вещи Ивана Вольнова «Повесть о днях моей жизни», как о произведении в высшей степени замечательном[5]. ‹…› Через несколько дней чтение этой вещи состоялось ‹…› Горький попросил Ивана Алексеевича высказаться. Иван Алексеевич подверг повесть ужасно резкой критике. Горький с ним соглашался, несмотря на то, что до этого говорил как раз обратное. Вышли мы наружу в три часа ночи, совершенно ошалевшие и утомленные до слез ‹…› Выйдя на воздух, С[удорожный] бросился бежать по узкой дорожке среди каменных оград, тряся головой и рыча.

– Что с тобой? – спросил я.

– У, у… Ну, и угостил е‹…›!»

Или:

«Затем разговор перешел опять на Толстого. «Что до «Анны Карениной», – сказал Горький, – этот роман – пасквиль на русскую женщину, и каждая уважающая себя русская женщина должна была бы бросить в лицо ему эту книгу… Поймите же, – сказал он с рыданием в голосе, – ведь у нас только и есть что русская литература и русская женщина!»

Вышли мы уже поздно.‹…› Иван Алексеевич заговорил о Горьком, что от него никогда не услышишь того, что хочется и интересно писателю слышать о своей вещи! Никогда! нет, он не писатель! Сколько раз я с ним заговаривал о литературе, я никогда не слыхал от него путного слова и ничего не вынес из этих бесед. ‹…› О литературе можно было говорить только с Чеховым».

И даже в ту пору, когда Бунин, по собственному, уже позднему признанию «по-дружески» расстался с Горьким в Петербурге в 1917 году, он одновременно с повышенным раздражением воспринимал горьковские статьи в «Новой жизни», подробности его биографии, его старые произведения. Так, 1 сентября 1917 года Пушешников записал:

«Иван Алексеевич читает Горького «Коновалова». Он сказал: «Горький выдумал и пустил легенду о том, что он был пекарем ‹…›. Что же до «Коновалова», то я поражен, до какой степени все это литературно, трафаретно, составлено по известному рецепту. Какой-то несуществующий интеллигентский язык. Это Чириков в квадрате. Самородок! Тут руды ни на йоту, напротив, во всем виден такой опытный литератор, что поражаешься. Он прекрасно знает, когда что сказать, когда нажать педаль и т. д.»

И 2 июня того же года, в связи с выступлениями в «Новой жизни»:

«Иван Алексеевич нынче сказал про Горького: «Когда же наконец раскусят этого плута, когда наплюют в эти бесстыжие зеленые глаза?!»

17 августа:

«Иван Алексеевич сказал, что пора бы признать, что и художник-то Горький никакой».

В резких бунинских отзывах о Горьком достойно внимания то, что все они предназначаются, так сказать, для «внутреннего пользования», рассчитаны только на «своих», семейных. Но это именно те оценки, которые потом, в эмиграции, Бунин перестал таить. Странички его парижских воспоминаний о Горьком – это уже настоящее «иду на вы»:

«Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно, почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся – и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

– Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, – выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, – громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

– Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем – с ним это случилось очень быстро, – цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, – его уже называли унтером, – на лице появилось много морщин, во взгляде – что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. На публике (без восторга которой он просто жить не мог) часто грубил» и т. д.

Речь идет, понятно, не о том, чтобы упрекнуть Бунина в сугубой пристрастности оценок личности Горького и его творчества. Важно, что дружба Бунина и Горького, зачастую наивно представляемая («до» Октября и «после» – резкий разрыв), на деле выглядела иначе. В этом случае хочется обратить внимание на один из отзывов А. Твардовского.

В 1967 году автор этих строк написал статью для заключительного, девятого тома бунинского собрания сочинений, выпускавшегося издательством «Художественная литература». Твардовский отозвался о ней: «Что касается статьи О. Михайлова – она действительно хороша, но, если бы автор посмотрел ее еще раз и несколько поднял бы свою концепцию «цельности» И. А. Бунина на всем протяжении жизни, было бы неплохо. (Хороша «цельность» – отречение от Горького, которому клялся в вечной любви, и т. п.)». Делая это замечание, Твардовский был прав: мною достаточно внятно тогда не было сказано о «двухцветных» отношениях Бунина к Горькому, о потаенной неприязни, присутствовавшей издавна, что привносило определенные коррективы и в концепцию «цельности».

Признавая (как бы через силу) литературный талант Горького, его авторитет и влияние на общественную жизнь, Бунин одновременно копил «про себя» раздражение, которое потом вылилось при воспоминаниях о будто бы идиллических картинах каприйской жизни: «Как, например, изломан и восторжен был Горький! Бывало, на Рождестве на Капри (утрированно окая на нижегородский лад): «Нонче, ребята, адайте на пьяццу: там, дьявол их забери, публика будет необыкновеннейшия шутки выкидывать, – вся, понимаете, пьяцца танцует, мальчишки орут, как черти, расшибают под носом достопочтеннейших лавочников хлопушки, ходят колесом, дудят в тысячу дудок… Будет, понимаете, несколько интереснейших цеховых процессий, будут петь чудеснейшие уличные песни…» И на зеленых глазках – слезы».

Можно только представить себе, как ежился среди этих «ребят» чопорный, самолюбивый Бунин – словно солист императорской оперы, вынужденный подтягивать вольному, широкому самодеятельному хору! Психологически, во всяком случае (не говоря уже о раздражении сословном), реакция его объяснима. Вспомним еще раз домашнее прозвище Бунина – Судорожный.

К этому можно добавить еще одно, и самое общее, обстоятельство.

У Бунина было неистребимое желание обращать все в литературу, включая и собственную жизнь. Память возвращала ему пережитое уже в новых, готовых художественных формах. Вот и историю с «Сашенькой», к которой ездил в Вологду, он передавал домашним так, «словно готовый рассказ читал», – подмечает Галина Кузнецова.

А любовь Бунина к Анне Цакни? Все «лишние» жизненные подробности (длительное знакомство с отцом, хозяйственные планы, переговоры об издании газеты и т. д.) отметаются как ненужные. В передаче В. Н. Муромцевой-Буниной мы видим «разросшийся по-южному сад» и «настоящую красавицу», при виде которой Бунин «обомлел, остановился» и «чуть ли не в один из ближайших вечеров сделал ей предложение».

Золотое перо Бунина и «вызолачивало» отошедшее – то романтически, то сатирически, но не оставляя жизненно-нейтральным. Такой, уже сатирический, вариант мы встречаем в изображении Горького:

«…у Горького была болезненная страсть к изломанному языку («вот я вам приволок свою книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, – нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости просто поразительных по количеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора: он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с закатыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой меры грубого, то романтически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!») и всякой прочей гомерической лжи…» и т. д.

Дар поразительной внешней изобразительности увлекал Бунина, и в этом почти всепоглощающем стремлении к форме мы видим живую связь писателя с тем «серебряным веком», достижения которого он так яростно отвергал. Впрочем, бунинское творчество начала 1900-х годов как раз и вписывалось в общую панораму. Особенно его поэзия. Недаром современники в эту пору называют раньте всего Бунина-поэта, а не прозаика.

Это относится и к Горькому, писавшему Брюсову в феврале 1901 года после получения «Листопада», «прекрасной книжки стихов Бунина, коего я считаю первым поэтом наших дней».

Предыдущая главаГлава 8 из 21Следующая глава