Мы жили в болотах Колхиды, в устье речки со странным названием Хопи. Базой нашей был отживший свой век пароход. Он был просторен, с небольшими каютами первых двух классов, где располагались мы, приходя с моря. В салоне у переборки стояло дряхлое пианино.
Пароход был искусно замаскирован тысячами ветвей, срезанных краснофлотцами в лесу, и походил на зеленый шатер. Даже сходни были замаскированы. С воздуха ничего не было заметно.
Речка заросла тиной, а над болотистыми берегами клубился густой туман, и лягушки задавали такие пронзительные концерты, что настоящее название деревушки было прочно забыто. Сева назвал ее «Квакенбурт», и это наименование так за ней и осталось.
Нам бы очутиться здесь лет двадцать с лишком назад, когда мы, мальчишки, жаждали фантастических приключений. Уж тут наверняка кишели в те времена и змеи, и всякие гады, а в лесу запросто разгуливали рыси и барсы!
В деревушке жили мингрельцы, трудолюбивый и гостеприимный народ. Их домики стояли высоко приподнятые на сваях. Катера оглушительным гулом моторов распугивали рыбу. Неделями лил густой теплый дождь, мы перестали его замечать. Не обращали внимания и на рык «юнкерсов», пролетавших на очередную бомбежку. По «юнкерсам» не стреляли. Это открыло бы нашу стоянку.
И зенитки бездействовали, зенитчики отчаянно скучали, а «юнкерсы» летели туда, где их встречал отпор кораблей. Мы каждый раз слышали грозный раскат их могучих орудий.
В узенькие каюты почти никогда не заглядывало солнце; когда электричество не затухало, оно служило исправно. В ленинской каюте висела стенная газета «Катерник».
В ней под фотографией бешено несущегося катера можно было прочесть новости нашего соединения.
— Мне нравится «Катерник», — говорил Сева. — Нет пустых фраз, шапкозакидательских деклараций. Я вижу, наши соратники не сидят тут без дела. Смотри-ка: под носом у противника поставили мины, не вызвав никаких подозрений. Высадили десант без потерь. Двое не вернулись из операции… Он призадумался. — Я хотел бы всегда возвращаться…
— Я тоже…
— Ну а теперь пойдем к капитану первого ранга и напомним ему о себе. Я не собираюсь тут околачиваться без дела…
Дело нашлось.
Уже на следующий день мы погрузили мины и ночью вышли их ставить на путях чужих кораблей. То и дело приходилось приглушать моторы, прислушиваться.
Команды подавали почти шепотом: «Правая! Левая!» — и я слышал шепотом же подаваемые ответы: «Есть, правая! Есть, левая!». Стакан Стаканыч, можно было подумать, всю жизнь занимался постановкой мин. Он был спокойнее всех, хотя и лучше всех знал, что будет, если нас обнаружат. Мы вернулись, заслужив похвалу капитана первого ранга.
Вскоре разведка донесла, что на поставленных нами минах подорвались два вражеских транспорта.
Мы обедали в уютной кают-компании с квадратными окнами, среди веселых и славных ребят. Они острили, шутили, смеялись, играли на дряхленьком пианино «Прощай, любимый город», «Землянку» и еще какую-то веселую песню, сочиненную ими самими. Приди сюда кто посторонний, он бы ни за что не поверил, что эти люди сегодня ночью пойдут очень далеко и неизвестно, вернутся ли.
В каюте глухо гудел вентилятор, поскрипывали переборки, койка была мягка и уютна, на ней снились сны, далекие от войны. И вдруг — короткий стук в дверь, приглашение к капитану первого ранга и новое задание, еще более сложное и опасное.
Мы должны были проникнуть в один из вражеских портов. Там погружались на транспорты гитлеровские солдаты; придя с позиции, отдыхали подводные лодки.
Туда привозили снаряды. Там же была база торпедных катеров и катеров-«охотников», совершавших набеги на наши морские пути.
Мы неслись с быстротой удивительной.
Пройти мимо тысяч острых глаз наблюдателей, мимо сотен орудий нелегкое дело. Можно встретиться и с подводной лодкой врага, и с его кораблем. С прибрежных аэродромов могут подняться бомбардировщики.
Катера срезали угол к Южному берегу Крыма.
Вот и маяк, вытянувшийся острой белой иглой, темный мол, бухта, похожая на подкову, набережная, белые здания на холмах.
У входа в порт сонно покачивались сторожевые катера. Катер Гущина взял курс на проход среди бонов. Катера не открыли огонь, но над морем взлетела ракета.
От нас требовали опознавательные. Сева выдал что-то чрезвычайно сумбурное. Важно было выиграть время; пусть поломают головы, пытаясь расшифровать непонятное.
У пирса торчала серая рубка подводной лодки. В глубине бухты разгружалась баржа. Подальше прижались друг к другу несколько катеров на покое.
Катер Гущина был уже в бухте: Я видел, как он подскочил: торпеды вырвались из аппаратов. Пирс и весь порт окутало дымом. Бесформенная мертвая глыба — вот все, что осталось от подводного корабля…
Теперь и мой катер на полном ходу влетел в бухту.
Торпедный залп по складам, почти не видным в дыму…
Мы все же были подбиты. Моторы наши заглохли.
И тогда Сева, уже уходивший, развернулся и подошел к нам. Он нас не оставил в беде… Он скрыл нас густой дымовой завесой, лавировал, отбиваясь от наседавших «охотников». А мы тем временем исправляли моторы…
Наконец я дал знать, что могу следовать в базу.
И мы взяли курс на Кавказ…
И вот среди безбрежного синего моря на палубу вылез наш кок и доложил, как будто не было ни поединка, ни боя:
— Завтрак готов, товарищ командир. Разрешите раздавать?
Мы ели, не отходя от руля, от пулеметов, моторов, торпедных аппаратов. Ели бутерброды с тушенкой и шоколад.
Когда капитан первого ранга встретил наши подбитые катера на причале и я доложил, что Гущин нас не оставил в беде, Сева озлился: «Что же, ты думаешь, я хотел орден на тебе заработать? Или ты полагаешь, что я, как последний трус, отошел бы подальше и, полюбовавшись, как они тебя разделают под орех, отправился бы докладывать, что ты погиб и намять о тебе надолго сохранится в моем и в прочих сердцах? Грош цена такой сволочи, которая видит, как погибает товарищ, и не подает ему руку помощи…»
Он дулся на меня дня два или три. Потом пришел.
— Я слышал, наклевывается еще одно дельце. Будем, Серега, готовиться.
Но на «новое дельце» пошли Сева, Сырин и Васо. Я не находил себе места. Злился на то, что так безмятежно тиха наша узкая речка, что лес стоит в полном молчании, а жители как ни в чем не бывало ловят рыбу и варят харчо из барашка.
Каюта Севина была рядом с моей, и на двери белел листочек с фамилией: «Гущин». Мяв всегда было слышно, как Сева фыркает, ухает, намылив лицо, уши, голову. Теперь за переборкой стояла мертвая тишина. Мне казалось, что он никогда не вернется. На столе лежало письмо. Я знал, в нем Шурочка пишет, что любит, скучает, Вадимка здоров и растет, у нее по горло работы, но она так хочет приехать к нему!
В кают-компании не было принято говорить об ушедших. Это считалось плохой приметой. Стулья Гущина, Сырина и Сухишвили стояли у стола, никем не занятые.
К завтраку, обеду и ужину вестовой накрывал приборы.
Это было традицией: они могли вернуться в любую минуту.
Вечером я спускался на берег в темноте, шел мимо стоявших на сваях темных домов,
Я наткнулся на медицинскую сестру Надюшу. Сидела она пригорюнившись на скамеечке, возле кладбища.
— А, это вы, товарищ Тучков…
— Что вы тут делаете? Ведь ночь…
— Думаю.
— О чем, если не секрет?
— Товарищ Тучков! Скажите, вернется он?
— Кто?
— Васечка… — она смутилась. — Я хотела сказать — Сухишвили.
— Ох, Васо! И здесь успел покорить девичье сердце!
— Конечно, вернется, — успокоил я Надю. — А почему бы ему не вернуться?
— Лучше бы меня три раза убило, чем Васеньку…
Была она маленькая, кругленькая, курносенькая — краснофлотцы называли ее колобочком.
Катер Сырина вернулся один. Сырин возмущался: «Отказали моторы. Под суд отдам мотористов!»
Капитан первого ранга выслушал его недоверчиво. Спросил:
— Где Сухишвили и Гущин?
Сырин неопределенно пожал плечами.
Я подумал со злостью: «Он их бросил в беде!»
Они пришли на рассвете, в тумане, обволакивавшем и речку, и деревню, и лес, и наш старый пароход. Взревели моторы и стихли. Рубки катеров казались призрачными тенями. У Севы была перебита рука.
— Сырин вернулся? — спросил он.
— Да.
— Так я и знал.
Васо пробурчал что-то нелестное в адрес нашего нелюбимца.
— Придержи язык, — посоветовал ему Сева.
Идти в лазарет Сева не пожелал; он лежал в своей тесной каютке, дверь которой всегда была настежь: друзья толпились и в коридоре. Севе было что рассказать: он высаживал в пригород Новороссийска — Станичку майора Цезаря Куникова и его отборных ребят. Приподнявшись на локте, Сева восторгался майором:
— Нет, вы подумайте, в районе Азова он посадил моряков на велосипеды, и они в черных бушлатах и бескозырках рванулись в тыл врага. «Черной молнией» прозвали их немцы.
Для десанта в Станичку майор отобрал самых смелых.
С каждым беседовал: «Если сердце твое может дрогнуть — лучше со мной не ходи. Никто тебя не осудит».
Прощаясь, Куников сказал Севе: «Ну, куда меня еще высадите? На Шпрее, в Берлин?»
— Гитлеровцы пытались сбросить куниковцев с захваченного плацдарма, рассказывал Сева. — Но ребята держались. Катера, сейнеры, мотоботы доставляли оружие. Куниковцы атаковали врага в самом городе, отбили пушки и пулеметы. «Нашим законом, — говорил Куников, — будет только движение вперед». Вот человек! — восторгался Сева. — Недаром девчушки в его отряде и те — герои! Маленькая, худущенькая почтальонша со мной на катере чуть не каждый день курсировала с Большой на Малую землю. И тонула, и подрывалась, а за сумку держалась. Гвозди — не люди. Ни один из них и не подумал бы хвастаться подвигами. Я много смеялся, услышав, как корреспондента флотской газеты один матрос отсылал к другому: «Вот уж он вам расскажет, ему есть, что вам потравить. А я — что? Делал, что все, и хвастаться нечем». Настал праздник, и я увидел морских пехотинцев в орденах и медалях. У некоторых, в том числе и у девушек, ордена и медали покрывали всю грудь…
К нам приехал командующий, герой Севастопольской обороны. В штабах, говорили, он не засиживается: его видели то на передовой, в окопчике, среди моряков, вооруженных кинжалами и автоматами, то на батареях, где он учил бить по танкам в упор из зенитных орудий, то на катерах, мотоботах и сейнерах.
Он поблагодарил Васо и Севу за удачно проведенную операцию. Сырин сунулся было с докладом. Командующий строго спросил:
— Почему вы вернулись в базу?
Сырин что-то пробормотал о заглохших моторах.
— Вот что: сдайте Гущину свое хозяйство, мы вам найдем занятие спокойное, сидячее.
Сырин посерел. Сдав катера, он уехал, не попрощавшись ни с кем.
Потом мы узнали о гибели Куникова. Его, умирающего, доставил в тыл на торпедном катере один из наших товарищей.
— Вот если бы судьба сберегала таких ценных людей, — размышлял Сева, — какой людской фонд мы имели бы в мирное время… А то прекрасных людей убивают, а дерьмо вроде Сырина на брюхе тылы все оползает, а после победы, поди, расхвастается: «я, я, я воевал». Орденами станет трясти. (После войны Сырин был в немалых чинах, занимал интендантский пост и ходил, выпятив птичью грудь. Важность была в его взоре. Он сделал вид, что меня не узнал.)
Сева выздоровел. Наша троица легко вздохнула без Сырина.
Однажды нас вызвал капитан первого ранга. Он сообщил, что наше соединение перебазируется поближе к боям. Предстоит широко задуманная командованием операция.
Сева зашел вечерком в мою каюту:
— Братцы, мне думается, мы будем высаживать в Новороссийск морских пехотинцев. Снова увижу своих друзей куниковцев!
Через несколько дней мы бродили по пустынным улицам курортного городка, разрушенного бомбежкой. В нем было много дешевой скульптуры; дискоболы и Афродиты, мальчики с мячиками и девочки с теннисными ракетками, а также медведицы с медвежатами заполняли все бульвары и скверы. Правда, почти все это было побито недавней бомбежкой.
В белом каменном домике на мысу расположился штаб морской пехоты.
Заменивший Куникова командир был молод, весел и мало походил на «батю» легендарного батальона. Молод был и его заместитель по политчасти. Они встретили Севу как старого друга. Расковыряли кинжалами банки с тушенкой и с американской розовой колбасой, именовавшейся «улыбкой Рузвельта», достали флягу с местным кислым вином.
Пехотинцы готовились к высадке, тренировались; мы в любую погоду брали их, вооруженных с ног до головы, на катера и в густом и морозном тумане высаживали на противоположный мыс. Пехотинцы в теплых стеганых куртках, в штанах из маскировочной ткани с ловкостью гимнастов оказывались на берегу и оглашали сады диким криком: «Полундра!»
Мы сроднились с ними за эти недели.
Долговязый пехотинец Володя мечтал стать поэтом.
Он носил под тельняшкой бережно свернутый флаг своего корабля; он поклялся, что флаг будет развеваться над городом. Геннадий, курчавый красавец, рассказывал не раз мучивший его сон: «Война кончилась, прихожу домой, жена — во дворе и с ней рыжий пацан. Ружье на меня наставляет и говорит: „Рус, сдавайся…“» Тоненькая, похожая на девочку почтальонша приходила с полевой почтой: «Мальчики, письма!» Не все известия были радостны. У одного сгорел дом, у другого умерла мать, у третьего пропали без вести братишка с сестренкой…
Почти у каждого было на сердце горе. Это в двадцать-то лет с небольшим! Пехотинец Сушков увидел в Станичке на месте своей белой хатки, в которой родился и вырос, зловещую яму. Об автоматчице Клаве, неулыбчивой девушке с суровым лицом, мне рассказал замполит. Она, дочь черноморца мичмана Тучи, училась в школе вместе с мечтательным мальчуганом, начитавшимся Грина. Судьба столкнула его и ее в бухте Голландия в дни Севастопольской обороны. Во время отчаянной вылазки, когда матросы пытались прорваться из осажденного дома, гитлеровцы их ловили арканами. Юный романтик, смертельно напуганный, поднял руки и побежал к немцам. Клава его застрелила. На одном из уходящих судов она добралась до Кавказа и пришла в морскую пехоту.
Так узнавал я людей, которых мне предстояло высадить в самое пекло. Сигнала пока еще не было. Наш десант был частицей большой операции, и решала все Ставка. Стоял сентябрь. Улицы были неприятно пустынны.
Жители куда-то исчезли. В курортную водолечебницу мы ходили, как в баню.
В батальон к морским пехотинцам приехала бригада артистов Политуправления флота. Толстенький шестидесятилетний тенор пел Радамеса и Германа, Каварадосси и украинские песни, трогающие душу. Наша соратница по Союзу молодежи Люба Титова, теперь заслуженная артистка Республики Цыганкова, читала стихи. Балетная пара танцевала вальс.
В заключение конферансье объявил о выступлении певицы из партизанских лесов Оли Семиной.
На сцену вышла хрупкая девушка, белокурая, ясноглазая. Она пела флотские, партизанские песни. Ей хлопали бешено. Наконец концерт кончился. Артисты и мы, моряки, сели ужинать. Оля сидела рядом со мной. Сева, я, Люба, Васо вспоминали молодость. Когда пошли провожать артистов к автобусу, «лесная певица» сказала, что живет с мамой тут, в городке.
Я пошел провожать ее. Вечер был теплый, но с моря дул ветерок, и она куталась в пушистый платок.
Оля сказала:
— Мне всегда неудобно, когда конферансье рекомендует меня, как «певицу партизанских лесов».
— Вы поете чудесно…
— Ну, нет. Просто вам нравятся эти песни.
И она стала говорить о другом.
Доведя ее до дому, я робко спросил:
— Я могу к вам зайти как-нибудь?
— Заходите.
Когда я шел домой в темноте, море с ревом бросалось на берег, в небе вспыхивали яркие сполохи, страшно глядели черные провалы окон, ворот, обвалившихся стен.
Через несколько дней я пришел к Оле в гости. Она была в ситцевом платьице, в пестром платочке. Она и мать ее Анна Прокофьевна встретили меня радушно, сетовали, что угостить нечем. В домашней обстановке, среди таких обыденных вещей, как старый кофейник, вышитые салфетки и фотографии незнакомых мне родственников, я почувствовал себя очень уютно.
Я стал бывать у них почти каждый вечер.
Мы часто бродили вокруг спящих домиков, и я рассказал Оле почти все о себе. Ее я ни о чем не расспрашивал.
Но она сама вспоминала Симферополь, театральное училище, жизнь в партизанских лесах.
…Однажды в бою командир отряда был ранен. Случилось так, что возле него была одна Оля. Она взвалила командира на плечи, понесла. Несла долго, ноги у нее подгибались. И вынесла командира к своим.
Прошло много дней. Командир поправился.
Бывали вечера, когда на людей находила грусть, тоска по родным, по любимым. Это особенно остро чувствовалось в Крыму, где многими месяцами люди ничего не знали о своих близких.
— Спела бы нам, Оля, — попросил однажды командир.
— Ну, что вы? Тут, в лесу? Да я, наверное, давно разучилась…
— А ты попробуй…
И зазвенел чистый девичий голос. Сидели молча, опустив головы на руки, думая каждый о своем, о заветном. Когда песня была пропета, командир подошел к Оле, взял ее голову в руки, по-отечески поцеловал в лоб и сказал:
— Спасибо тебе. Эх, ты… наша ты «лесная певица».
С тех пор Олю прозвали лесной певицей. В одной из боевых операций был захвачен среди других ценных трофеев прекрасный, сверкающий белыми перламутровыми клавишами аккордеон. Нашлись и аккордеонист, и чтец, бывший артист крымского театра, и пара танцоров. Бригада «лесной певицы» стала любимым гостем крымских партизанских отрядов.
Думала ли скромная ученица театрального училища, что ее первый настоящий дебют состоится не на сцене театра, не при сверкающих огнях рампы, а в лесу, ночью, при голубом лунном свете? И мечтала ли она когда-нибудь о том успехе, который выпал на ее долю?
Она была не только певицей, но и разведчиком. Однажды Оля наткнулась на шайку гитлеровцев, прочесывающих лес. За нею охотились, по ней стреляли из автоматов. Огромный детина выскочил из-за дуба. Оля яростно отбивалась. Ее свалили на землю, топтали тяжелыми сапогами. Избитую, подвели к офицеру. Он сказал зло и коротко:
— Повесить…
Ее повели к высокому старому дубу. В левой руке фашист нес веревку. Два других шли поодаль. До дуба осталось двадцать шагов, десять, пять… Тут только Оля, избитая, окровавленная замечает, что сразу за дубом — глубокий обрыв, усыпанный ярко-рыжей листвой… Она срывает с шеи веревку, кидается в обрыв, катится вниз, слышит крики и выстрелы, ползет, бежит, падает — и вдруг видит перед собою нору. Ее счастье, что она маленькая и хрупкая. Она ныряет в нору, забирается все дальше и дальше.
Через три дня «лесную певицу» нашли партизаны.
Она тяжело заболела.
Комиссар отправил ее на Большую землю. У Оли на всю жизнь остались на шее шрамы…
Я полюбил ее, Олю. Полюбил всей душой. Одно меня огорчало: я много старше ее. Будет ли она со мной счастлива?
Васо и Сева заметили, что вечерами я пропадаю.
И знали — где. Но ни один не позволил себе пошутить по этому поводу.
Я не говорил ей о том, что нам всем предстоит. Но она догадывалась. Как-то сказала:
— Я все время думаю о вас. И буду думать, когда вы будете далеко от меня!
Наконец было все решено. Сева, Васо откроют десанту путь, подорвав мол и боны.
Сева сказал:
— Мне было легче: Станичка была не защищена. Теперь враг настороже и к отпору готов. Набережная заминирована, артиллерия наготове. Впрочем, что вам говорить, сами знаете.
— И девушек берете? — спросил я командира морской пехоты, увидев на пирсе девчат.
— А их разве удержишь?
Я вспомнил прощальный бал в полутемном бараке, при свете шипящих коптилок, когда они упоенно танцевали со своими рослыми кавалерами. «Эх, надену ли я когда-нибудь белое платье?» — мечтательно воскликнула Тося, почтальон батальона. Теперь ей предстояла ночь на воде и высадка на минное поле.
Море приняло нас в эту ночь, как родных сыновей.
Мой катер был перегружен: десантники стояли, плотно прижавшись друг к другу. Ни одного огонька вокруг, ни одной звезды в небе. Сева и Васо прокладывали нам путь.
В точно назначенный час командиры батарей Зубков и Матюшенко, «регулировщики движения в Новороссийском порту», начали артиллерийскую подготовку. Летели острые стрелы «катюш». Загорелись и море и небо. В свете чудовищного пожара я увидел катера Севы и Васо. Они рвали торпедами боны и каменный мол, подрывали заложенные у входа в порт мины. Порт превратился в ад.
С причалов били, захлебываясь, пулеметы. Мы проскочили, задыхаясь от дыма и пыли, лавируя между мачтами и остовами затопленных в бухте судов. Катера, нам открывшие путь, уходили под сумасшедшим огнем.
Пехотинцы, как на учении, мигом выбросились на пирс. Тогда, отойдя на середину бухты, я послал торпедами прощальный привет двум огнедышащим дотам.
Корабль может увильнуть от торпеды, но доты крепко пришиты к земле. Они получили свое, им положенное…
Вдруг катер тяжело захромал: мотор остановился, как сердце, получившее тяжелый удар…
— Степан Степаныч, что с вами?
Боцман опустил на грудь голову и, казалось, заснул.
Навстречу нам неслись все новые и новые катера с десантниками.
— Степан Степаныч! Очнитесь же!
Сердце мотора снова начало биться. Сердце боцмана остановилось навек.
В эту ночь, бережно положив тело Степана Степаныча на берег, мы дважды, до предела нагруженные, ходили в Новороссийск. Перед нами возникали столбы мутной воды. Они тяжело обрушивались на палубу. Десантники вымокали до нитки. Мы прорывались сквозь огненную завесу. На наших глазах накрыло снарядами мотобот. Сторожевик терпел бедствие. Моряки гребли чем могли: прикладами автоматов, досками, руками, — их сносило в открытое море. Высадив пехотинцев, я полным ходом вернулся за ними, чтобы взять на буксир, но сторожевика на поверхности уже не было.
Мы возвращались на одном уцелевшем моторе. Меня ранило в голову. Немцы осветили нас ярчайшими «люстрами». Васо и Сева пришли к нам на помощь: прикрыли густой дымовой завесой.
— Дотянешь сам?
— Дотяну.
И два катера по закону морского товарищества — не оставляй в беде друга, словно поддерживая, довели меня до базы.
На другой день мы отдали Степану Степанычу, суровому учителю нашему и старшему другу, последний салют в пустынном парке, неподалеку от моря, которому боцман отдал жизнь.
Смерть не была страшна там, где люди подрывались на минах, падали, лежали ничком. Она была страшна в этот солнечный день, когда мы положили в землю и придавили тяжелым камнем прожившего долгую жизнь моряка.
Шесть дней после этого мы подбрасывали подкрепления в Новороссийск. Вцепившиеся в город десантники оборонялись от танков. Когда-нибудь о них будут написаны книги.
Матросы в те дни не бросали своих клятв на ветер.
Длинноногий Володя укрепил флаг корабля над вокзалом. Раненые не уходили с постов. «Их героизм, их отвага, их мужество никогда не забудутся», — писала газета Черноморского флота.
Через шесть дней Новороссийск был очищен от врага. Но до основания разрушен…
Геленджик был страшен безлюдием, мертвой своей тишиной, обгорелыми стволами деревьев, развалинами, гудевшими на осеннем ветру. Без морских пехотинцев стало так одиноко…
Наконец мы могли отдохнуть.
Я пришел к Оле. Она бросилась мне навстречу, не стесняясь матери, что-то вязавшей в углу.
— Наконец-то! Я так, Сережа, измучилась!
Прижалась к мокрому плащу, замерла.
— Олюша так маялась из-за вас, Сережа, вся с лица изменилась, — сказала из своего угла мать.
Оля крепко поцеловала меня:
— Люблю. А ты?
— Больше жизни.
— Я все время думала о тебе.
— Ты должна все обдумать, Олюша. Я много старше тебя.
— А какое это имеет значение?
— Ну, положим, имеет, — сказала, поджав губы, мать.
Мы сделали вид, что ее не услышали. В тот же вечер я сказал о своей женитьбе друзьям.
— Что ж? Я — «за», — сказал Васо.
— А ты, Сева?
— Я? Дай, Сережа, я тебя расцелую…
На другой день мы скромно отпраздновали свою свадьбу.