К книге
Памятники средневековой латинской литературы X-XII вековВРЕМЯ РАСЦВЕТА (XII в.). Религиозная поэзия XII в
66%
ВРЕМЯ РАСЦВЕТА (XII в.). Религиозная поэзия XII в
96

Настроение, господствующее в большинстве текстов этого раздела, не так легко осмыслить. Едва ли не загадочнее всего оно для русского читателя, который знает родную старину и пытается отыскивать в ее опыте опору для постижения чужой старины. Мы привыкли к суровой простоте или слезной умиленности древнерусского религиозного искусства. Но как понять благочестивое рвение, которое неразрывно слито с вызовом, с дерзостью, с игрой рассудка, которое может выразить себя в интонациях задорных и горделивых, как звуки рыцарского рога? Когда стрельчатая готическая башенка, поднимаясь превыше всякого вероятия, в последнем усилии восходит в небо, — что это: религиозный порыв, или гордый вызов, или неразличимое единство того и другого?

Таков внутренний склад западноевропейского высокого средневековья.

Сказанное в наибольшей степени относится к секвенциям Адама Сен-Викторского (ум. в 1192 г.), переводы которых составляют основу раздела. В его победоносно-звонких, безупречно отделанных, уверенных и самоуверенных стихах этот род поэзии празднует доподлинный праздник. Адаму дана была долгая творческая жизнь: уже в 1139 г. знаменитый мистик Гуго Сен-Викторский назвал его «отменным стихотворцем», и затем он мог полвека оправдывать эту похвалу. Он был способен на передачу серьезного и проникновенного содержания — в конце концов, недаром же он был питомцем такого центра самоуглубленной религиозно-философской культуры, как Сен-Виктор. Пусть читатель прочтет секвенцию Адама о подвиге первомученика Стефана, и для него будет очевидным, что поэт умел говорить о страдании, о смерти, о презрении к страданию и к смерти. Нет, его никак нельзя без дальнейших слов назвать «кимвалом бряцающим». И все же — как много в поэзии Адама этого «кимвального» шума! Его строки звучат отчетливо и пронзительно, как средневековые музыкальные инструменты (пронзительность эта, к сожалению, в переводе пропадает, ибо звуки русской речи куда глуше латинских); рифмы поднимают пронзительный праздничный шум, подчас слишком утомительный для нашего уха. Эти стихи похожи на предмет, слишком ярко раскрашенный, чтобы принадлежать миру взрослых, — у нас так раскрашивают только детские игрушки. Поэтическая позиция Адама имеет в себе очень много от наивной профессиональной похвальбы средневекового ремесленника, который спешит доказать нам, что владеет мастерством лучше, чем его соперники. Добротность здесь выставлена напоказ — но, по счастью, это доподлинная, неподдельная, честно оправдывающая себя добротность: умение Адама действительно поразительно. Его секвенция на праздник св. Троицы написана так, чтобы продемонстрировать, до чего гладко, четко, без сучка и задоринки догматические и философские формулы влезают в нужный стихотворный размер, чтобы перезваниваться рифмами; мы живо ощущаем школярский задор диспута. И здесь же Адам может с совершенно обезоруживающей искренностью сознаться, что сам он, к сожалению, не понимает своим рассудком разницы между рождением Сына и исхождением св. Духа, и напоследок призвать всех к простодушной вере без умствований. Поистине, в стихах Адама всё есть — и всё рядом.

Текст совсем иного рода — мистические «Стихи об имени Иисусовом». Эти воздыхания, в которых каждая строка рассчитана на замедленное, углубленное восприятие, как-то связаны с мистикой Бернарда Клервоского.

Зато отрывок из поэмы Бернарда Морланского (середина XII в.) «О презрении к миру» снова возвращает нас к тем же поэтическим установкам, которые мы видели в секвенциях Адама Сен-Викторского. Поэма, посвященная около 1140 г. аббату Петру Достопочтенному, состоит из трех книг общим объемом около трех тысяч стихов и являет собой типичный образец средневековой проповеди: она открывается пронзительным видением Страшного суда и Небесного Иерусалима, затем переходит к темам бренности плоти и порчи нравов, обличает неверие мира и властолюбие Рима, черную магию и противоестественные пороки, чтобы в конце призвать читателя к совместной молитве о просветлении умов и умягчении сердец. Сюжет, как мы видим, очень серьезный, и Бернард относится к нему со всей возможной прочувствованностью; но литературному щегольству это отнюдь не мешает. Размер поэмы, выбранный сознательно и обдуманно, как явствует из ученого прозаического посвящения, должен воздействовать на читателя своей звучностью: это — леонинский гексаметр особого рода, в котором каждая строка делится не на две, а на три части, причем первые две рифмуются друг с другом, а последняя — с последней же частью соседней строки двустишия. Русскому читателю такой ритм может напомнить размер стихов Жуковского:

Будь нам заступником, верным сопутником, нас провожай!

Светлопрелестная жизнь наднебесная, сердцу сияй!

Сам Бернард называет такой размер чрезвычайно трудным и редким, не без гордости обращаясь к адресату посвящения: «Если бы только Дух премудрости и разумения не пребывал со мною и не споборал мне, я не смог бы соткать столь протяженный труд столь трудным метром; ибо этот род метра, блюдущий как непрерывность дактилического течения... так и леонинскую звучность, по причине трудности своей едва ли не всесовершенно всеми заброшен». Современному читателю эта нарочитая ювелирная выделка покажется едва ли соответствующей монументальным размерам поэмы: звон рифм в скором времени приедается, группировка стихов по двое обнаруживает несовместимость с эпическим течением интонации, наконец, взятая в самых первых стихах предельно высокая нота не оставляет места для нарастания, для градации пафоса. Но средневековый любитель назидательной словесности судил иначе; поэма клюнийского монаха удостоилась чести быть приписанной его великому тезке Бернарду Клервоскому и послужила образцом для подражаний. Впрочем, описание Рая принадлежит к тем немногим строкам всемирной литературы, которые всегда останутся живыми.

Предыдущая главаГлава 96 из 145Следующая глава