К книге
Пазл Горенштейна. Памятник неизвестномуПосле Фридриха. Эхо Горенштейна
91%
После Фридриха. Эхо Горенштейна
31

Симон Маркиш

© Hetenyi Zsuzsa

Плач о мастере

«Рождение мастера» – так назвал свою статью, предваряющую публикацию «Искупления» в журнале «Время и мы», Ефим Эткинд. Эта статья – первое, что пришло на память вслед за известием о смерти Фридриха Горенштейна в марте 2002-го. И еще вслед: название для статьи, которой хотелось бы проститься с Горенштейном, – плач о Мастере.

И вот прошло восемь месяцев, а статьи все нет – не пишется. Я хочу понять, почему.

Может быть, заголовок плохо выбран, и это зачеркивает не написанные еще странички? Может быть, перечитывая подряд, всё подряд, в какой-то момент ловишь себя на мысли, что достаточно часто, на твой взгляд, недостает именно мастерства, художества? Но ведь это для тебя не новость, и судишь-то по верхам, не по низинам, да и не судишь вовсе, Бог ты мой! – а просто влюбляешься без памяти, без оглядки. А еще вернее, избегая эмоциональной оценки, – впитываешь слово, фразу, а не то и целую книгу, и это уже навсегда, до смерти или, упаси и помилуй! – до победы стариковского слабоумия. «Хореограф Вадим Овручский на репетиции: "Настя, улыбочку держи, улыбочку… Играй ногами". – И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах». Здесь всё безупречно и бесподобно в изначальном значении – неподражаемо; особенно «надев на лицо улыбочку». Так не умел и не умеет никто, ни среди предшественников, ни среди ровесников, ни среди тех, что идут следом. Эти две строчки из высокого горенштейновского шедевра, рассказа «Шампанское с желчью», сами по себе – патент на мастерство высшего класса. На мой взгляд.

Да, на мой взгляд. Суждение о прочитанном, как бы оно ни звалось, критикой или историей литературы, непременно субъективно, как бы ни надували щеки, претендуя на объективность, научность и истину в последней инстанции, жрецы разных религий, от марксизма до последнего увлечения парижского Левого берега и неугомонных американских «кампусов». В этом моя вера, и я держусь ее по малой мере сорок лет, со времени первой своей книжечки – о поэмах Гомера, когда понял или, может быть, нутром ощутил, что даже об общепризнанном и общепринятом надо высказать – свое, а если своего нет, то лучше молчать.

Само собой, меня радует, если мое подкрепляется, подтверждается чужим, уважаемым чужим. Я рад, что в подборке о Горенштейне журнала «Октябрь» (2002 г., № 9) Борис Хазанов замечает походя: «…роман "Искупление", который можно считать одной из вершин творчества Фридриха Горенштейна…» Но меня не смущает и даже не огорчает, что в той же подборке Марк Розовский взахлеб хвалит повесть «Ступени» («там явлена авторская гениальность»), а Виктор Славкин упоминает «нежнейшую повесть "Чок-чок"». На мой взгляд, оба эти сочинения не просто скверны, но компрометируют Горенштейна. При этом я вполне отдаю себе отчет, что мой взгляд может быть ложным для других, для многих, или по крайней мере казаться таковым.

Но, как заметил сам Горенштейн в интервью какому-то из эмигрантских журналов по случаю новой публикации: напечатано, можете хвалить или ругать, ваше дело, но отменить не можете – напечатано! И ведь это не просто утверждение своего права на свободное общение с читателем, но и права, а по-моему, и долга читателя говорить открыто и с полною искренностью со своим писателем. Этим правом я и пользуюсь, этому долгу подчиняюсь.

Нет, мастерство Горенштейна – вне сомнений и подозрений, несмотря на субъективность подхода и оценки, несмотря на читательское (мое!) неприятие многого – можно бы и перечислить, но не вижу смысла. Что же мне мешало написать мой плач о Мастере?

Последним все в той же подборке «Октября» поставлен «Монолог после репетиции» Михаила Левитина, главного режиссера московского театра «Эрмитаж». В конце «монолога» читаем: «Кем ощущал себя Фридрих – писателем, драматургом, сценаристом? Отвечу: нет. Евреем. Я просто убежден. Евреем, противостоящим кошмару, хотя он не опускался до диссидентства, это было ему совершенно неинтересно… Он самый мощный писатель – нельзя сказать "поколения", потому что он к поколению никакого отношения не имел, но какого-то большого-большого времени, еще длящегося. Самый мощный и самый одинокий».

За исключением скверно пахнущего «опускался до диссидентства», всё здесь – и мои мысли тоже, но только скрытые, которым паскудный страх прослыть экстремистом не давал выйти наружу. Он, паскудный этот страх, и не давал мне взяться за горенштейновскую тему, требующую абсолютной безоглядности. Спасибо Левитину, нарушившему табу и проложившему путь.

Для начала – несколько общих дополнений к левитинской лаконичной зарисовке. «Мощный» в сочетании с «противостоянием кошмару» означает гнев, и гнев беспредельный, под стать кошмару, то есть тотальной ненависти к еврею во всех ее формах, от лагерей смерти до интеллигентского блеяния после университетского семинара на соответствующую тему. «В каком-то смысле, если хотите, я тоже антисемит». И сказать «негодяй!» или попросту плюнуть в глаза – ни-ни! Обличат в покушении на свободу слова или пристыдят: он ведь сам еврей (или полуеврей, или на четверть…). Горенштейн был самый гневный и в гневе своем самый бесстрашный, не боявшийся ни властей, ни «общественного мнения».

«Самый одинокий» – сказал Левитин, имея в виду житейские обстоятельства, положение в писательской среде до эмиграции и после. Для автора этих строк писатель – это написанное им и опубликованное или предназначенное к публикации, иначе говоря, функционирующее в системе «производитель-потребитель». Всё, остающееся вне этой системы, относится не к литературе, а к истории, психологии, анекдоту и т. д. Очень жаль Горенштейна и близких к нему людей, что у него был такой трудный, неуживчивый характер, что больше всех в жизни он любил свою кошку, но, по моему твердому убеждению, вход в личную жизнь писателя должен быть читателю воспрещен.

Однако одиночество Горенштейна – это и литературное обстоятельство: он стоит высоко над своими персонажами, ни с одним из них не идентифицируется. Более того, насколько я в состоянии судить, он их не любит, никого из них, ни мужчин, ни женщин, ни даже детей: мир ужасен, он не заслуживает любви. Горенштейн – самый мрачный из писателей своего времени, законченный пессимист и мизантроп. Ужасный этот мир в подавляющей части произведений Горенштейна населен уродами и чудищами, заставляющими вспомнить даже не Питера Брейгеля-старшего, а Иеронима Босха. Можно было бы применить к нему знаменитую формулу Николая Михайловского, выкованную тем для Достоевского: «жестокий талант», если бы корень «жестокости» не был совсем иным – эхом сверхнасилия Шоа (Катастрофы европейского еврейства – Ю.В.) и антисемитизма в Советском Союзе во время и после войны, которую на Западе называют Второй мировой, а в России Великой Отечественной.

Еврей, которым ощущал себя в первую голову Фридрих Горенштейн, не определяется ни в терминах религии, ни в терминах политики. Традиционный иудаизм был ему чужд и, судя по всему, мало знаком. (Вопрос о его собственной вере или неверии оставляю в стороне – не возьмусь об этом судить.) Но и главное политическое и социокультурное движение в современном еврействе – сионизм, – его не привлекало и не интересовало. Он каким-то образом «привязывал» себя к остаткам (не сказать ли «к останкам»?) исчезнувшей еврейской цивилизации черты оседлости – к обломкам обнищавшего, обезлюдевшего местечка, к обнищавшему, обезображенному идишу советского и даже специально послевоенного советского образца. «Каким-то образом» – потому что автор этих строк решительно отказывается понять, что общего у Горенштейна (не человека, разумеется, а драматурга, стоящего над своими персонажами), что общего у него с этими остатками-останками, перевоплощенными художеством в пьесу «Бердичев». Ее персонажи, чисто босховские, резко, даже грубо окарикатуренные, способны вызвать лишь отвращение, так же, как их чудовищный русский язык – сверхмастерски (не хочу участвовать в девальвации слова «гениально») скомпонованное подражание тому идишу и смеси русского с идишем, на которых, по представлению Горенштейна, говорило уцелевшее после Катастрофы еврейство бывшей черты. В какой мере это представление отвечало действительности, вопрос особый, касаться его не станем; для нас существенно, что ничем, кроме поэзии экзотического уродства, этот «язык» привлечь не может. И, словно для того чтобы показать, что уродство и убожество – не стилистическая норма еврейства, параллельно с «Бердичевым» пишется роман «Псалом» (1974–1975), ставший главной вершиной творчества Горенштейна (надо ли повторять, на мой взгляд); стилистически это парафраз еврейской Библии, ТАНАХа, в русском изводе, разумеется.

Сопоставим:

«Ай, Сумер, ты еще не изжил психика капиталиста. Но Советская власть ведь дала тебе работу. Ты заведующий в артель. Правильно я говорю, Пынчик? Вот Пынчик при Советская власть сделался большой человек, майор. Он живет в Риге. А кем был его отец до революции? Бедняк. Ты, Сумер, помнишь, что в двадцать третьем году содержал магазин от вещи, но ты не помнишь, как наша мама лышулэм, покойная мама поставила сколько раз в печку горшки с водой, потому что варить ей было нечего и было стыдно перед соседями, что ей нечего варить».

«Бердичев», действие первое, картина третья.

И:

«…Посланец Господа Антихрист его сразу разглядел и узнал. Стоящий перед ним в тапочках, майке-сетке и шелковой пижаме был из колена Рувима, первенца Иакова, некогда сильного, но уже давно пришедшего в упадок, из которого не многие войдут в Остаток и дадут Отрасль… То, что стояло перед Антихристом, было концом, начало же ему было в египетском рабстве, когда изнурения и жестокости фараона боролись с цепкостью и желанием выжить сынов Иакова».

«Псалом», IV, «Притча о болезни духа».

(Прошу поверить: оба отрывка не выбраны, а взяты наугад.)

Как ни судить о стилистике и грамматике первого отрывка, они, так или иначе, отвечают реальностям, обстоятельствам, духу конкретной хронологической (или, может быть, хронотопической?) точки – 1946 году в выжженной войной и Катастрофой-Шоа Украине. Второй отрывок, как и весь роман «Псалом», включает российскую, советскую современность неким звеном в цепь Священной истории, то есть – истории еврейского народа, избранника и возлюбленного Божия. И не только фабульно, но и стилистически, и даже стилистически – в первую очередь, поскольку эта включенность ощущается непосредственно и на каждом шагу. В этом можно убедиться – надеюсь! – даже на предлагаемом мною примере.

Но сопоставление двух отрывков дает основание и для другого вывода, подкрепляющего высказанное выше соображение о мизантропии Горенштейна. Языковому ничтожеству противопоставлен высокий, торжественный слог, который перемалывает, подчиняет себе и вульгарные в своей обыденности «тапочки», и «майку-сетку». Однако слог этот – от «Дана, Антихриста», «посланца Господа» в наш гнусный мир, своего рода deus ex machina, который лишь утешает на миг сказкою, но изменить ничего не в силах, и Бердичев остается Бердичевым. Еврей же, реальный еврей в реальном мире – не просто такая же мразь, как все прочие: ему отведена особо мерзкая роль. В рассказе «Шампанское с желчью» театральный режиссер Ю., ассимилированный, но не забывающий о своем происхождении еврей, оказывается во время войны Судного дня в каком-то крымском санатории. Он в полной изоляции, атмосфера всеобщей юдофобской ненависти буквально душит его. Обычно Ю. не искал знакомств среди соплеменников, но тут рад был сойтись с единственным, кроме него, евреем среди отдыхающих, Давидом Файвыловичем (он же и Дава), сапожником из Литвы, которого поначалу Ю. «в своей социальной спесивости» и замечать не хотел. Теперь он бранит себя за «нашу саддукейскую, нашу раввинскую спесь по отношению к своему простолюдину», спрашивает себя, «не она ли причина многих наших бедствий, нашей хилости, нашего отщепенства». Он с восторгом слушает глупую, вульгарную еврейскую кассету, которую ставит для него на своем портативном приемнике Дава, подпевает «сочному голосу с еврейскими завитушками», и «никогда прежде Ю. не испытывал такого приступа национального чувства, которое было чем-то подобно чувству полового удовольствия».

Но вот выясняется, что Дава решил эмигрировать, и не в Израиль, а в Западную Германию (напоминаю: время действия – 1973-й). Его тесть служил в литовских отрядах СС, после войны отсидел десять лет, зато теперь должен считаться немецким ветераном и имеет все права на немецкие льготы и германское гражданство. «А мертвых уже не разбудишь…» – заключает свою исповедь Дава.

Ю. выходит. «Дегенерат, – думал он о Даве, – дегенерат, дегенерат, дегенерат… Вырожденец… А чем я лучше? Или Овручский, который танцует вприсядку… Но есть и хуже нас – те, кто сами участвуют в фараоновом угнетении… Если мы, евреи, просуществуем еще сто лет в России, среди этой клокочущей, как горячая адская смола, злобы, среди лжи и клеветы, среди ненависти, бесконечной и разнообразной, как хаос, то все превратимся в моральных и физических уродов… Может, в таком качестве мы как раз здесь и нужны. Наш труд, наши идеи, наши открытия – это только побочный продукт, а главное – это наше существование».

Я так подробно пересказываю и цитирую потому, что вижу здесь нечто вроде credo Горенштейна – еврея-мизантропа-пессимиста. Интеллигенты, которые верно служат хаосу лжи и ненависти, как Ю., «подружившийся» с сотрудником КГБ, хамом и антисемитом, и дрожащий перед любым начальственным окриком, ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем «а простэр, а пошэтэр ид», «а бал-мэлохэ», рвущийся к выгоде любой ценой, не ведающий ни морали, ни аморальности. Оба негодяи.

Рискую изложить свое убеждение, что все, написанное и опубликованное Горенштейном, следует поверять этим credo. Где оно ясно просвечивает сквозь буквы и слова, там и только там вершины созданного им. Где непрощаемая обида и порожденный ею неукротимый гнев не чувствуются или приглушены – оттеснены на задний план, спрятаны или исключены вовсе, – там нет Горенштейна в полную силу, в полном блеске его возможностей. Не стану, не хочу представлять списки, производить селекцию и ставить отметки – любой, кто со мною согласится хотя бы отчасти, выставит свои. Но, думаю, не только друзья, но и недруги согласятся, что нигде бунтарский, еретический, специфически горенштейновский дух еврейства не явил себя в такой концентрации, как в романе «Псалом», «романе-размышлении», как определяет его автор в подзаголовке, романе в пяти притчах, через которые проходит «Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа», которого миссия – Суд и Проклятье. Этот персонаж выстроен изощреннейшей фантазией, соединившейся с удивительным проникновением не только в смысл, в мысль Библии, но и в самоё интонацию ее русского извода. Авторские же наблюдения очевидным образом перекликаются с credo. Несколько примеров:

«Всякий раз, когда Моисей пытался отречься от своего неблагодарного народа, его уговаривал Господь пересилить свой справедливый гнев не во имя этого народа, который так же дурен, как и иные народы…»

(«Притча о разбитой чаше»).

«…За триста лет до Рождества Христова и до вырождения великого библейского характера…»

(«Притча о болезни духа»).

«Дан знал, что любить человека – значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращения к людям»

(«Притча о муках нечестивцев»).

Нет слов (не эти и подобные переклички в «посыле» делают шедевром «Псалом» или «Искупление»), чтобы указать на прозу, совершенно с «Псаломом» не схожую. Но само их наличие есть знак, предвестье высокого художества, которого тексты, лишенные еврейской коннотации, регулярно не достигают.

О мастере-еврее я и пишу, об уникальном, неподражаемом мастере-еврее плачу.

__________

Это был последний текст, написанный Симоном Маркишем.

Книга изначально по замыслу не должна была быть сборником статей о Горенштейне, да она и не смогла бы вместить все интересные тексты о писателе, написанные в разные годы Лазарем Лазаревым, Борисом Хазановым, Жоржем Нива, Инной Борисовой, Вячеславом Ивановым, Натальей Ивановой, Наумом Коржавиным, Маратом Гринбергом, Элиной Васильевой, Никитой Елисеевым, Валерием Шубинским, Львом Аннинским, Жужей Хетени, Дмитрием Быковым, Григорием Никифоровичем и другими, как и прекрасные публичные выступления о нем его издателей Виктора Перельмана и Игоря Ефимова.

Особо хочу с благодарностью упомянуть Марка Лейкина – энтузиаста сохранения памяти о Горенштейне, учившегося с ним вместе в Горном институте. Он сделал несколько ценных публикаций, уточнивших факты биографии и творчества. Эти тексты в сочетании с написанным о Горенштейне на английском, французском, немецком, португальском, польском и других языках смогут составить когда-нибудь отдельную книгу.

Мысли о Фридрихе Горенштейне и его текстах

Сам по себе художественный образ – это выражение надежды, пафос веры, что бы он ни выражал – даже гибель человека. Само по себе творчество – это уже отрицание смерти. Следовательно, оно оптимистично, даже если в конечном смысле художник трагичен. Поэтому не может быть художника-оптимиста и художника-пессимиста. Может быть лишь талант и бездарность.

Андрей Тарковский

Статья Симона Маркиша, при всех ее замечательных достоинствах, определяет в итоге Горенштейна как еврейского писателя. Для меня это спорно. Возможно, что Симон Маркиш не знал пьесы «Детоубийца», и он наверняка не читал «На крестцах». Для меня же Горенштейн плоть от плоти русской классической традиции, как писал о нем Вячеслав Иванов, как раз в предисловии к, может быть, самому «еврейскому» тексту Горенштейна – роману «Псалом»: «Это большой мастер со своими взлетами, иногда (на мой взгляд, столь же большими) неудачами, неровный, мятущийся, мощный, воплощающий в своем поколении боль и силу великой русской прозаической традиции, которой он принадлежит неотрывно». В этой традиции, начиная с Пушкина, заложена всемирность, способность понимать, вмещать в свою душу и художественно делать своими другие, чужие миры. Всемирность, всечеловечность воплощал в своем творчестве и Горенштейн. Этим объясняется интерес к нему и в других странах и не только у еврейского читателя.

Ко всем уже перечисленным мной ранее его ипостасям я добавил бы латентный и не всеми распознаваемый юмор и иронию.

Еще в 1958 году молодой и никому не известный Горенштейн писал Сергею Образцову:

Уважаемый Сергей Образцов!

Посылаю вам небольшой сценарий. Несколько лет назад Леонид Ленч предсказывал мне успехи на поприще сатиры и юмора. Однако по целому ряду причин этого не случилось.

Я поменял амплуа, и недавно один возмущенный критик крикнул мне:

– Нечего подражать Достоевскому!

Да, Горенштейн, как он сам сформулировал, «переменил амплуа».

Но не сразу. И не до конца. Вопреки утвердившейся версии о том, что Горенштейн до выезда из СССР сумел опубликовать только один рассказ «Дом с башенкой», он время от времени публиковался как юморист в «Литгазете», в отделе сатиры и юмора. Там были напечатаны, например, рассказы «Человек на дереве» (1968 г., № 31), «Непротивленец» и «От имени коллектива» (1968 г., № 25), а также «Дачник» (1970 г., № 32). Эти четыре рассказа были экранизированы Резо Эсадзе в прекрасном комедийном телевизионном фильме «Щелчки» с участием лучших актеров грузинского театра и кино. Великолепный Рамаз Чхиквадзе сыграл даже две роли в двух разных новеллах.

Но и переменив в итоге амплуа, Горенштейн вовсе не отказался от комической обработки материала, и иногда из-под его пера выходили подлинные шедевры юмора и иронии. Одним из них является трагикомический рассказ «С кошелочкой», живописующий один день Авдотьи Тихоновны, бедной советской пенсионерки, в ее боевом походе по продовольственным оазисам Москвы. Дела давно минувших дней…

…Нет политического сознания у Авдотьюшки, нет потребности в свободе слова и свободе шествий у посадских. Об этом еще старик Плеханов говорил. Но потребность в мясце у них есть. Хотя в настоящее время на Центральном рынке потребность эту классово чуждый элемент удовлетворяет. Племенные вожди-дипломаты из африканских стран. Колониальное прошлое позади, как бы к людоедскому позапрошлому не вернулись…

Говорят, вкусно человеческое мясцо. Молодую свининку напоминает. Один прогрессивный негр-гурман своими соображениями поделился… Может, преждевременно минули времена каннибализма? Может, лучше было бы, если б Гитлер был не вегетарианец, а людоед? Да и Сталин удовлетворился бы тем, что съел зажаренного Зиновьева под соусом «ткемали» и похлебал бы супец из крови Бухарина Николая Ивановича. Есть чернина, польский супец из гусиной крови. А чем человечья хуже? Точно так же можно смешать ее с уксусом, чтоб она свернулась, добавить в бульон из потрохов Николая Ивановича, туда же сушеные фрукты, овощи, лист лавровый… Вкусно… Позавтракает товарищ Сталин кем-нибудь из Политбюро, пообедает парочкой пожирней из ЦК, а поужинает представителем ревизионной комиссии… Съест один состав, другой на партсъезде выберут. Жалко и этих, но что ж поделаешь, если человеческая история жертв требует. Только раньше их ели, а теперь их жгут или закапывают. Вот и негры теперь уже не те, прогресс свое взял. Покупают свежей свининки, говядинки, баранинки, а кого убьют, в землю закапывают. Продовольственный продукт даром пропадает.

Чей это монолог? Явно не самой героини Авдотьюшки. Это, конечно, сам хитро улыбающийся Горенштейн выглядывает из-за занавеса.

Описанный Горенштейном один день Авдотьи Тихоновны – это, возможно, еще и второй (после его «шахтерской» повести «Зима 53-го года») скрытый ответ Горенштейна на «Один день Ивана Денисовича» и на реплику члена редколлегии «Нового мира» Бориса Закса, «зарубившего» на редакционном обсуждении повесть Горенштейна: «У него труд в шахте изображен страшнее, чем лагеря». Так вот, – как бы шлет нам свой месседж Горенштейн, – не только труд, но и сама обыденная жизнь в СССР была постоянной борьбой за лучшую пайку, приравненную у привилегированных – к пайкý, но и у тех и у других были свои паханы и вертухаи, от которых все зависело. В конечном итоге, однако, как выразился однажды Горенштейн, «марксизм сам себя съел».

Есть выдумка о Горенштейне: писатель якобы писал мрачно и о мрачном. Так говорят не читавшие, не давшие себе труда чтения, а ищущие чтива, «развлекухи». А чудо искусства способно явиться только в облаке, возникающем между книгой и читателем. У Горенштейна, если вчитаться, всегда, при любой кажущейся беспросветности, брезжит надежда и, что еще очень важно, присутствуют латентно юмор и ирония.

Писатель и эссеист Борис Хазанов отмечает в документальном фильме «Место Горенштейна»: «…особый такой идиотический юмор, который вдруг прорывается в рассуждении о том, чем, например, отличается трамвайный антисемитизм от антисемитизма железнодорожного транспорта – целое отступление на эту тему. Это доступно только большому писателю, потому что основной тон крупных вещей Горенштейна – это трагедия, трагедия отдельного забитого и беспомощного человека, часто это женщина, и трагедия всего народа. И в то же время, как у Шекспира, где могильщики оказываются такими остроумцами, вдруг проявляется этот шекспировский идиотический юмор».

А вот совсем другой Горенштейн.

Мега-драма «На крестцах» заканчивается монологом летописца – дьякона Герасима Новгородца:

…Земля уж не выносила злодейств царя Ивана-мучителя, испуская благостные вопли, тихо сама о беде плакала. (Некоторое время молча пишет.) Однак, пособил Бог, царь отвращался еды и отринул, жестокое свое житье окончив. Давно писал сие, ныне уж оканчиваю написание многогрешною рукою своей. Еще одна последняя епистолия, и летопись окончена моя. (Пишет.) … Сия книга грешного чернеца, дьякона Герасима Новгородца, писана его скверною рукою. Прости меня, Бог. Слава свершителю Богу! Аминь! (Оканчивает писать и ставит точку.)

Думаю, что и сам Горенштейн в момент написания этого последнего монолога, так же как и его герой, испытывал радость и облегчение по поводу окончания многолетнего труда.

Герасим Новгородец не выдуман Горенштейном, он существовал реально. Но для того чтобы он, как и другие исторические личности, стал реальностью для читателя или зрителя будущего спектакля (что в случае с «На крестцах» вполне возможно), нужен автор, его воображающий, в него перевоплощающийся. У Горенштейна в «На крестцах» не меньше сотни действующих лиц, и все они (монархи, военачальники, придворные, священнослужители, простой народ) зримы, объемны: литература и драматургия сценариста-мастера Горенштейна с его любовью к подробностям и деталям – это всегда 3D, если выразиться современным кинотермином, а то и 4D. Перевоплощаясь в своих героев, Горенштейн их как бы рождает из себя заново и сопровождает по жизни, пытаясь увидеть и ощутить их изнутри. Это и есть художественность. А «в художественности дна нет, как в открытом космосе», – написал однажды Горенштейн. В «На крестцах» перед нами предстает, можно сказать, бездонный «русский космос».

Во время встречи Горенштейна в 1986 году с читателями в Нью-Йорке он говорил о своей пьесе «Детоубийца»:

Ф.Г. Я поставил перед собой задачу показать Россию в переломный момент ее истории, этот момент мы до сих пор ощущаем… и показать столкновение между Алексеем и Петром… Алексей вовсе не был таким дурачком, каким его изображает в кино Черкасов, и Петр не был таким петухом, таким глупым патриотом. Это было острое столкновение в судьбоносный момент не только России, но и Европы, и Алексей это понимал, и он говорил об этом. И Петр это понимал. Но у каждого было своё понимание будущего России. Кто оказался прав, трудно сейчас понять. Глядя из нашего сегодня, хотелось бы, чтобы прав оказался Алексей… Но поскольку кнут был в руках у Петра….

Вопрос из зала: Что думал по этому поводу Алексей?

Ф.Г. Царевич Алексей считал, что Россия должна находиться внутри славянского мира, не выходить вглубь Европы, иметь на западе своем Польшу и проводить реформы, используя Европу, используя только те европейские идеи, которые прошли через горнило славянства. Потому что он считал (и правильно считал), что Россия, вклинившаяся вглубь Европы, окажется втянутой в бесконечную сеть европейских интриг (что и случилось) и уже не сможет выйти из этого. Когда Алексей бежал в Вену, он много говорил там об отце. Он был, конечно, человек лицемерный, как все они… и он сказал: «Мой отец окружен злыми людьми, они подстраивают ему разные выдумки… Вот эта выдумка с императором… Понятие „император“ не есть вообще понятие русское, оно чуждо русскому простолюдину… Я думаю, Европа поймет… Признала ли она прихоть моего отца объявить себя императором?»

На что один из крупных австрийских политических деятелей сказал ему: «Как же вы можете так говорить? Вы – наследник престола. Вся Европа с уважением относится к идеям вашего отца… Ваша страна теперь – уважаемая страна в мире… Вы должны гордиться тем, что вы имеете теперь империю и императора».

Так Алексей ответил ему (это его слова, они, правда, мной обработаны): «Чем же мне гордиться? Чем же мы можем гордиться? И чему вы радуетесь? От русской империи Европа никогда не будет иметь покоя, а русский народ никогда не будет иметь счастья». Эти слова Алексея, мне кажется, оказались пророческими, хотя… И он говорит еще там: «Сейчас момент, когда можно еще выскочить из этой исторической мясорубки… А если мы будем в нее втянуты, назад уже идти нельзя будет».

И это случилось после Полтавской битвы, во время которой фактически была присоединена Украина (Украина была присоединена полтавской армией Петра)… Даже уже Хмельницкий пытался вырваться, не говоря уже о всех остальных…

Предыдущая главаГлава 31 из 34Следующая глава