К книге
Пазл Горенштейна. Памятник неизвестномуПосле Фридриха. Воспоминания о Горенштейне в Берлине
88%
После Фридриха. Воспоминания о Горенштейне в Берлине
30

Василий Аксёнов

Этот удивительный, смешноватый и капризный Фриц Горенштейн угадал призвание своей жизни, став замечательно талантливым, плодовитым и щедрым на замыслы писателем. Из всех встреч, а их было немало, особенно во времена «Метрополя», больше всего запомнились наши с ним прогулки по Берлину. Он показывал мне набоковские места, говорил о «Даре», что было уже само по себе неожиданно, поскольку все «метропольцы» знали, что Фриц не любит говорить о других мастерах жанра. Видимо, разреженный воздух эмиграции заставил его отступить от своей обычной ворчливой манеры. В тот вечер… он то и дело возвращался к своим замыслам, и я тогда подумал, что этого хватит на четверть века. Жизни, однако, не хватило для воображения. Впрочем, и то, что осталось, еще долго будет пленять настоящих любителей словесного искусства.

Ольга Юргенс

Впервые мы договорились встретиться и увиделись 28 января 1999 года на ганноверском вокзале. Он ехал на одно из своих публичных чтений. До того мы примерно год переписывались. Я не думаю, что он влюбился с первого взгляда. Но я его чем-то заинтересовала сначала… Но потом он влюбился. Влюбленный Горенштейн – это нечто необыкновенное. Я не могу сказать, что он долго был влюблен… Но он был влюблен, и ему это тáк шло!.. Он был такой забавный, такой и дурашливый, и веселый, и остроумный… И такой озорной! И ему это страшно всё шло. Он очень отличался от себя обыденного. И когда он пребывал в этом состоянии, то те, кто его знал, например, Мина Полянская или его переводчица Рената, они все говорили: «Мы его не узнаем». Когда приходил Александр Прошкин, то Фридрих, абсолютно его не стесняясь, меня то и дело нежно поглаживал по голове и спрашивал: «Правда, она похожа на Ахматову?» Почему-то ему так хотелось, чтобы я была похожа на Ахматову… И Мина говорила: «Да, мы такого Фридриха в жизни никогда не видели». И он в этот период был так воодушевлен и так интересно рассказывал… рассказывал много смешного, и я хохотала, а он как будто сердился и говорил: «Ну что ты так громко смеешься!», хотя на самом деле ему это нравилось. Ну а мне действительно было все время очень смешно.

Мне видится, что он даже на кухне, когда готовил, оставался писателем. Когда я потом у него гостила, он утром, в 7 утра, вставал и шел работать в кабинетик, и потом где-то в 12 выходил (а я за это время готовила завтрак). И вот он, когда выходил… Я знала, что, да, это Фридрих… Но он выходил – как Нефридрих. У него было такое лицо!.. Необыкновенное. И я ничего не придумываю. Вот точно у него было лицо, как будто он откуда-то… вернулся. Я смотрела в такие минуты на него, и мне хотелось эту его необыкновенную голову погладить. Во мне все время звучали слова «Гениальный копф (по-немецки Kopf – голова. – Ю.В.). Гениальный копф». Правда, ведь вроде обыкновенный момент: пришел человек позавтракать, пришел на кухню. Но он только что закончил какой-то кусок работы и пребывал совершенно в другом измерении…

Александр Прошкин

Мы познакомились, он мне предложил снять фильм о бароне Унгерне. Фантастическая совершенно история, и это то, что необходимо прежде всего стране, нашему обществу необходимо. Мы уже прозевали это. Он долго об этом говорил, сначала по телефону, потом я прилетел на Берлинский фестиваль, участвовал в конкурсе, мы с ним встретились, познакомились. Я говорю: «Фридрих, есть человек, с которым я когда-то работал, делали «Ломоносова», он был тогда парторгом телевидения ГДР, а сейчас он крупный босс, по-моему, на ЦДФ. Мы с ним должны встретиться».

Должны – встречаемся. Черт меня дернул рассказать про то, что тот был парторг. Через 15 минут от этого парторга живого места не осталось. Он над ним изгалялся так, причем ни разу не упоминая про то, что он парторг, он просто над ним изгалялся, он этого человека не принял. Он любым способом показывал, что это конформист, дешевка, все что угодно. Я говорю: «Фридрих, наша судьба он него зависит. Может быть, мы бы нашли в Германии какие-то деньги, начали бы проект». Никакого значения не имело. Не выносил человеческую нечестность, конформизм, нечистоплотность. Поэтому все те, кто сейчас вспоминают, где-когда Фридрих их обложил, они в первую очередь должны понимать, что этот человек был на твердую пятерку во всех сложных человеческих вопросах. Никогда не дал себе никакой поблажки.

Повесть «Искупление», про которую мы сделали фильм, была напечатана до России во Франции с предисловием Миттерана. Казалось бы, после такого начала в Европе можно было сделать блестящую карьеру, для этого надо было немножко поучаствовать, например, там, с каким-нибудь диссидентом, там, что-то подписать, то-сё. Не мог, не участвовал. Другой человек. В то же время, живя на Западе, он писал статьи о бомбардировках в Югославии, на чем не так уж много себе союзников там нашел. Короче говоря, это человек с невероятной какой-то гордостью. Именно поэтому такая литература, именно поэтому и «Попутчики», и «Псалом». Потому что масштаб этой личности…

Вы знаете, трагедия сегодняшнего времени, драма сегодняшнего времени, мне кажется, заключается в том, что вот таких людей почти нет или они в подполье, они не имеют голоса. Вот эти нравственные авторитеты сегодня не могут позвать за собой людей, такие люди, как Фридрих. Но так или иначе есть художники, которые обречены на второе пришествие. Да, он при жизни не получил должного литературного признания. И не надо из него делать еврейского писателя – это большой русский писатель, это классик русской литературы со всеми обертонами этого дела. Я бы сказал, что даже в Израиле у него не так много поклонников, там есть люди, которые совсем не принимают. Это личность, не укладывающаяся ни в какие сообщества и строгие рамки.

Поэтому я еще раз хочу сказать, что это одно из потрясений в моей жизни – Фридрих, я всегда буду его помнить. Я очень сожалею, что мне не удалось, что я его обманул, я надеялся, что я пробью и получу возможность снять фильм о бароне Унгерне, но у меня не получилось.

Всем понятный, всеми более-менее одинаково принимаемый факт он видит совершенно по-своему. Фридрих – человек, который произвел на меня очень сильное впечатление в жизни, может быть, это одна из самых ярких встреч. Это действительно глыба, это очень крупный человек. Человек с довольно сложной жизнью, которая проистекала, наверное, вся из сути его характера, существа, творчества. Это человек, который абсолютно биологически ненавидел любую разновидность конформизма, приспособленчества. Человек с физическим изъяном – с несгибаемой спиной. Никогда не гнулся ни в России, и ни там уже на Западе, где он вторую половину жизни прожил в Германии. Был с очень крепким стержнем человек. Мне кажется, что с Фридрихом ушла какая-то эпоха крупных людей, крупных личностей. И вот сегодня нам, как воздух, не хватает их. Так, как он владел словом, сейчас уже, по-моему, никто и не владеет.

Человек он был, конечно, странный, парадоксальный. Рассказывают много историй про его неожиданные выступления, и это все было неслучайно, не потому что он какой-то нелепый, хамоватый, такой, сякой. Нет, это всегда основывалось на каком-то его чувстве правды в данный момент. Это был бесконечно искренний человек.

Я не могу забыть: как-то мы ехали в Берлине в машине, маленькая машина, нас было четверо, может быть пятеро. Фридрих сидел впереди и занимал полмашины, потому что он огромный, мощный человек. Мы говорили про сценарий о бароне Унгерне, то есть это Гражданская война, начало века, Китай, освобождение Урги. И вдруг Фридрих запел, запел старые белогвардейские песни, не «Поручик», которого у нас поют на эстраде, а настоящие, подлинные. Причем запел… Знаете, в опере героев поют драматические тенора, не баритоны, как в театре драматическом, а драматические тенора – это очень редкий голос. И вдруг Фридрих запел таким мощным настоящим драматическим тенором и с таким поразительным чувством, с таким артистизмом и интонацией, одну, вторую, третью, пятую, десятую. Мы долго-долго ехали, и он… Откуда он их откопал? Я так жалел, что я потом не записал на магнитофон, думал, еще успеем всё. Мы же будем делать картину, Фридрих всё подскажет. Вот с ним ушло, никто уже этих песен не знает.

Как Фридрих работал? Его маленькая квартира недалеко от Кудама, гигантский совершенно книжный шкаф антикварный, настоящий. Где он его достал, как он его туда притащил? Не понимаю. Огромный письменный стол и дальше сплошные какие-то неудобья. Все завалено книгами, книгами, книгами. Он говорит: «Это десятая часть книг, потому что остальные все в подвале». Внизу в этом доме еще какие-то подвалы, и всё там в книгах. Он никогда не пользовался слухами, версиями, он сто раз всё проверял. Он поднимал огромное количество литературы. Черте знает, откуда всё бралось, на ходу вдруг какие-то потрясающие совершенно версии исторические. Он всегда был небанален, он всегда был абсолютно оригинальным. От него шла какая-то такая невероятная энергия, которая вас заряжала, возбуждала. Не полюбить этого человека было невозможно. Ничего не могу понять, откуда берется природа, из чего возникает ощущение того, что вы имеете дело действительно с гением. И вот это чувство, что я приобщился, что я какое-то время с ним довольно плотно общался, это чувство, я думаю, оно у меня останется навсегда. Потому что никого подобного я больше в жизни не видел и не встречал. Это человек огромной внутренней силы.

Алик Хамраев рассказывал, как в Доме ветеранов он его видел читающим газету… Вообще-то не читающим газету, а привез его туда я, это был последний его приезд. Его последний приезд в Россию был связан с тем, что его пригласили на Конгресс Достоевского, он прочел блестяще совершенно доклад о Достоевском. Вызвало это много споров, но еще при этом у него в кармане был приговор немецких врачей, которые обнаружили у него уже неоперабельное онкологическое заболевание. Он позвонил мне и сказал, что «я не верю этим фашистам, пусть меня в Москве покажут настоящим хорошим русским врачам, тогда будем разговаривать». Женя Лунгин показал его каким-то светилам, приговор в правом кармане и в левом кармане был одинаков. Ему открытым текстом сказали, что он обречен. Я привез его к нам домой, он мне сказал об этом. Мы посидели, что-то выпивали, была какая-то приятельница моей жены, довольно красивая молодая женщина. Он очень возбудился, стал с ней спорить. Почему-то они поругались по поводу Сокурова. Как будто было совершенно все забыто про правый и левый карманы.

Потом, когда мы поехали в Дом ветеранов, где он остановился, он мне сказал: «Ты знаешь, я бы очень хотел, полгода мне нужно жить в Берлине, я привык, а полгода…» Я говорю: «В Москве?» «Нет, в каком-нибудь маленьком волжском городке. Я очень тоскую по России. И вот хорошо бы иметь какую-то женщину здесь, которую можно было бы любить, жить здесь в России. Потому что лучше русских женщин никого в мире нет». Это говорил человек обреченный. Какую нужно иметь внутреннюю силу.

Потом буквально через неделю, может быть дней через 10, он слег в больницу, ему поставили в больнице телефон, я ему каждый день звонил. Он мне позвонил, сказал: «У меня большая радость, пришел Дан, пришла жена, мы теперь вместе. Мы много говорим». Хотя я не очень себе представляю, как он много мог говорить с Даном, который не знал ни слова по-русски, а по-немецки Фридрих был, прямо скажем, не свободен. «Ты знаешь, я успокоился», – это говорил умирающий человек. Через день мне звонит: «Я тут написал небольшое эссе, сделай что-нибудь, чтобы его можно было опубликовать». Я говорю: «Про что?» «Ну, в общем, это про животных». И он написал две странички изумительного текста про то, что мы стареем, амортизируемся, уходим, а животные все равно остаются детьми. Это было прощание с этой замечательной кошкой, которой уже давно не было. Кстати, о кошке. Как-то, когда мы работали, я вышел на балкон, смотрю – стоит лейка, стал поливать цветы. Он говорит: «Что ты делаешь? Там Кристи похоронена». Он похоронил Кристи в большом горшке на балконе.

Я думаю, что драма нашего времени заключается в том, что таких крупных людей мало, а если они и есть, наверное, они есть, их не видно. Сделано так много, чтобы их не было видно и не было слышно их слово, их мнение. Кто-то замечательную фразу сказал, что будущее нашей литературы – это великое прошлое. Это уже такой трюизм, который часто используется. Я думаю, что наше будущее без возвращения наших гениев… Ефим Эткинд, крупный литературовед, всем известный, большой специалист и по Бродскому, и по Солженицыну, про Горенштейна сказал очень просто – «это Достоевский ХХ века». Вот пока это все нам не вернется по-настоящему, у нас действительно нет будущего, потому что сегодня безвременье, где нет авторитетов, где нет крупных личностей, где нет моральных людей, которые нам показывают путь и манят куда-то.

Этот человек очень любил и понимал Россию, очень понимал русскую ментальность. Человек, который был разным в разных своих произведениях. Вот есть такая повесть «Попутчики», где как бы рассказано от лица самого Горенштейна, как бы введен персонаж автора, но этот автор – некий такой преуспевающий писатель-сатирик, он как бы немножко поизгалялся сам над собой: а что было бы с ним, если бы он жил как все, стал бы преуспевающим и богатым и сытым писателем-сатириком? Не мог им стать. Ненавидел, биологически ненавидел любую разновидность конформизма. Поэтому был неудобен, поэтому был сложен в общении, поэтому не прощал своим более удачливым друзьям то, что они постоянно протягивали или вынуждены были протягивать руку тем, кому, может быть, и не следовало протягивать. Короче говоря, изумительный дядька, изумительный, живой, нежный, гениальный, потрясающий человек. Я думаю, что он будет жить еще много-много лет в своей еще мало знакомой нам литературе.

Есть много киносценариев написанных… О Шагале он замечательный сценарий для Саши Зельдовича написал. Я, правда, потерял надежду, что реализуется наш с ним общий замысел. Это не общий замысел, это его замысел, это великая история барона Унгерна, великий персонаж, в котором есть страшный парадокс – это герой и антигерой в одном лице. И это был бы очень нужный фильм, потому что угроза русского фашизма существует. А Унгер стоял у истоков, родоначальник. И это страшная сила. Не дай бог, это что-то когда-то всплывет и вспыхнет. В этом провидчество Горенштейна в очередной раз проявилось.

Александр Гельман

Прочитав мои воспоминания «Детство и смерть», Фридрих позвонил мне, и таким образом возникла у меня возможность сказать ему, как мне дороги его тексты, как я люблю его талант. Позже мы два раза встретились – один раз в Берлине, – и он очень откровенно подробно рассказывал о своей семье, о том, как его жена влюбилась в Германию и это ему странно и больно. Потом мы встретились в Париже, была какая-то конференция, на которой он выступал очень горячо о том, что фашизм жив и процветает, вечером нас позвал к себе наш посол Юрий Алексеевич Рыжов, и мы в тот вечер, в ту ночь наговорились и напились такими пьяными, какими ни я, ни Фридрих, думаю, давно-давно не были. Я уехал в гостиницу, а Горенштейн остался ночевать у Рыжовых. Я тогда не думал, что мы больше никогда не увидимся.

Это было, я думаю, в начале девяностых, он звонил, по-моему, из Германии.

Юрий Клепиков

Переместимся в Берлин 1988 года. Театр Шиллера. Фридрих уже на месте. Располнел. Отрастил нелепые баки. Приветлив. Говорит, что смотрел «Комиссара» и что фильм Аскольдова ему понравился. Приглашает к себе на завтрашний обед. Новостями с Родины интересуется в обычной своей манере: ну как там этот Розовский? А этот Славкин? А Женя Попов? Ты знаком с ним? Хороший писатель.

Вот еще несколько его фраз. Они документальны. Как и все предыдущие. Я записывал. К сожалению, скупо.

– Первые три года было очень трудно. Я печатался в журналах. Но мне нужны книги.

– Меня поддержала Франция. «Псалом» вызвал интерес. Ада Мнушкина поставила «Бердичев».

– Я написал статью. Ее здесь опубликовали. «Идеологические проблемы берлинских городских уборных».

– Я член Союза писателей. Плачу пятнадцать марок в месяц. Беда в том, что здесь мне не с кем общаться. Берлин – не литературный город.

– У меня есть автостоянка. При доме. Машины нет. Плачу, чтобы не раздражать хозяина.

Назавтра за обедом:

– Бунин и Чехов. Удивительное мастерство. Меня привлекает именно мастерство. Вот Чехов. Его внимание к человеку. У него есть то, чего нет у Достоевского. Этот силен учением. Чехов – человечностью. Достоевский неряшлив. Его можно принимать или нет. Чехов всегда интересен.

За столом еще были тоненький, хрупкий мальчик – сын, приветливая хозяйка – вторая жена Фридриха – и разместившаяся на коленях хозяина Кристя – худая, хворая, капризная. Нежность и обожание, обрушиваемые на Кристю суровым писателем, выглядели причудой, гротеском. Пришло в голову: а был ли в его жизни человек, столь же исступленно любимый?

Я пытался угадать, где он работает. Вроде бы должна быть еще одна комната. Или он подыскал себе где-нибудь место уединения, как в Москве Некрасовскую библиотеку. Квартира вроде нашей хрущобы, только потолок повыше. Приличная мебель. Во всем скорее достаток, чем бедность. Говорит, что жилье дороговато, зато в центре Берлина. Он это ценит и ничего не хочет менять.

Потом я слышу слово «кабинет». И мы оказываемся в «спичечном коробке», где Генрих Бёлль и Гюнтер Грасс, зайди они вдвоем, попросту не поместились бы. Несколько книжных полок и письменный стол, почти детский. Здесь Фридрих надписывает мне «Псалом» и «Искупление». Я впервые узнаю о существовании этих сочинений. Страшно подумать, сколько лет Горенштейн ждал их выхода. Как писал классик: «Единственная награда заключалась в самом трепете творчества».

Провожая, сказал:

– Здесь я чувствую себя свободным. Я в безопасности. Это главное. Я счастлив.

…Через три года снова оказываюсь в Берлине. Звоню. Скрипучий, неприветливый голос:

– Я не могу с тобой встретиться. Умерла Кристина.

Короткие гудки.

Ева Нейман

Воспоминания в форме интервью

Е.Н. Как он меня кормил – удивительно вкусно. Да, я ненавижу щи вообще. Единственный раз, где я их осмелилась, отважилась есть, где мне это страшно понравилось – это было у Горенштейна. Он готовил, он кормил меня, он угощал. Он был мне очень рад. Я думаю, что основа для его доверия была просто радость за то, что… Он был очень одинок, а мы с ним встречались в этот момент. Мы с ним были знакомы не так долго, меньше полугода. С тех пор, как я с ним познакомилась, мы встречались достаточно часто. И он был этому очень рад. Поэтому он мне и разрешил, мы стали работать над сценарием «У реки». Это была, кстати, его версия названия – «У реки», мне это понравилось. Он набросал план вместе со мной. У меня до сих пор хранится листочек. Дальше мы зайти не смогли, он уже был не в состоянии работать, хотя он работал буквально почти до последнего дня. Когда я пришла в больницу к нему его навестить, мне сказали, что я опоздала, что Фридрих умер. Там на тумбочке для меня оставили листочек – план для сценария. Листочек и там написано.

Ю.В. Вы этот листочек храните?

Е.Н. Да.

Ю.В. То есть вы у него в больнице до этого не были?

Е.Н. Была каждый день. Я у него бывала каждый день. В какой-то из дней его не стало.

Ю.В. Как раз между предпоследним посещением и последним возникла эта записка?

Е.Н. Нет, записка возникла намного раньше, просто она была не у меня в руках. У него еще были большие планы. Он когда понимал, даже не понимал, а когда были сомнения – а не болен ли я смертельно? – он кроме всего прочего переживал о своих планах. Кстати, когда он умер, это для меня было прямо горе. Кроме всего прочего я понимала, что этот человек никогда больше ничего не напишет. Мало того, что этот человек мне больше никогда не позвонит, я больше никогда не наберу этот номер с тем, чтобы услышать его. Я ценила это наше знакомство еще за то, что эта его персона, его личность, как-то я надеялась, что она на меня влияет чем-то, какой-то тенью меня задевает, что я от этого могу как-то развиваться, в конце концов. Когда я поняла, что он больше ничего не напишет, мне тоже стало немножко страшно.

Я читала роман «Место», то ли Горенштейна это была книга, то ли Мины Полянской, в любом случае мне вручил ее в руки сам Горенштейн. Я читала медленно, но верно. Мне стала звонить Мина Полянская и требовать книгу обратно. Я не дочитала еще, но это было ей неважно, главное было – книгу отдать. Я, конечно, не отдала и дочитала ее прямо в палате у Горенштейна. Он мне сказал: «Нечасто доводится человеку дочитывать произведение в присутствии автора». И что скажешь? Я, конечно, была под колоссальным впечатлением, но я не нашлась, что сказать. Была такая дурацкая неловкая ситуация, которая ни в коем случае не может войти в историю.

Я помню и последние слова, и то, что выдается за последние слова, потому что при этом присутствовала только я. То есть так случайно сложилось. Я была в больнице не больше, чем Мина Полянская, это она должна была услышать, а не я, но так случилось, что я. Я это передала. Это всё большие глупости, такая непростая ситуация, в которой слова были сказаны. Я поделилась ситуацией и словами с Миной, она меня выслушала. Я у нее в глазах что-то заметила, потом поняла: это было записано как последние слова. Собственно, оно и подходит.

Я помню, пришел то ли медбрат, это был не доктор, это был медбрат, он пришел и принес покушать, там, варенье, хлеб. Горенштейн у него что-то спросил про перспективы своего здоровья. Тот ему объяснил, что он очень скоро должен умереть, что это все неизлечимо, что это все последняя стадия, что так и так. То есть до этого момента, собственно, Горенштейн очень старался, очень боролся, он не верил, или ему не говорили, или говорили другое. Я не знаю точно, что, но этот разговор был для Горенштейна откровением. А может быть, не был, не знаю. Во всяком случае, ему сказали в моем присутствии, что он на днях должен умереть. Тогда Горенштейн сказал: «Что же мне делать? У Хемингуэя был пистолет. Не могу же я застрелиться». Что-то такое он сказал, я дословно сейчас не вспомню, но это было: пистолет, Хемингуэй, застрелиться, я. Вот это считается его последними словами.

Я разговаривала с одним человеком, не буду называть его имени… Как бы принято – это широко известно, – что Горенштейна умалчивают, неправильно с ним обращаются. Мы это как раз обсуждали, и он мне говорит: «Вот да, например, совсем недавно я узнал, что какое-то целое издание, целый тираж или почти целый, очень много книг Горенштейна выбросили на макулатуру, потому что негде было хранить». Они не продавались или их не пустили в продажу, что-то такое, пустили буквально на макулатуру. Что-то у меня такое екнуло, когда он это сказал. В каком-то смысле это был его коллега, человек, который мне говорил. Мне показалось, что это было сказано не без злорадства. То есть все те люди, которые сегодня говорят «да, Горенштейн, ура» – все-таки что-то там не очень чисто. Продолжают этому человеку или не продолжают [завидовать], но во всяком случае этот двигатель мощнейший – зависть, он настóлько рядом с явлением Горенштейна, я это наблюдаю у стóльких людей, которые с ним то ли были знакомы, то ли каким-то образом были с ним связаны! Вот эта зависть прячется за громкие или тихие слова, за какие-то похвалы, в любом случае это всегда зависть. Это продолжается, такая судьба у человека, вот такая страшная какая-то судьба. Но, я думаю, рано или поздно это все, конечно, кончится, зависть канет, а Горенштейн останется.

Ю.В. Хорошо, что вы это сказали. Да, то, что могли выкинуть в 2007-м, тоже может быть. Может быть, это чья-то фантазия.

Е.Н. Я не думаю, что это фантазия, я думаю, что это была правда… Он же был такой жесткий, в общем, он многих ранил. Если он имел дело с посредственностью, он давал это посредственности понять. У нас вроде бы с ним была дружба, с одной стороны, с другой стороны, сказать, что я его близко знала, – это неправда. Да, мы встречались часто, но насколько я могла знать 69-летнего человека, когда мне самой было 26, по-моему, насколько я могла понимать, знать что-то такое?.. Знаю точно, что он мог ранить.

Ю.В. Самое потрясающее, что многие люди, которые о нем рассказывают, – это умные люди, которые все-таки понимали, кто он и что он, которые с ним были более-менее на равных. Я снимал очень многих людей, все говорят: да, он был такой трудный, с ним было трудно. Но вот со мной… мы никогда не ссорились.

Е.Н. Я в это не верю. Трудным… я не знаю, был ли он трудным, со мной он тоже однажды поссорился, будучи очень больным. Повод был непростой, я была в идиотском положении: что же мне делать, мне позволять себя обижать? А он обижал серьезно. Позволять себя обижать я совсем не хотела. При этом я вижу человека, который болен, который мне дорог, который, собственно, смертельно болен. В конце концов я набралась духу, скажем, что-то там такое сказала, не резкое, но исполненное достоинства. Он как-то так быстренько потеплел ко мне, и мы помирились. Это было совсем незадолго до смерти. Но поссорились, и он обижал, конечно. А то, что он был… Знаете что, люди, которые с ним были на равных, я не могу себе представить из всех людей, которые сейчас о нем говорят, которых я видела и на вашем сайте, которые дают интервью, кто мог быть с ним на равных. Ему среди всех его современников равных не было и по сей день нет. Ему был равен один – Андрей Тарковский. Горенштейн еще говорил: «Как мне не хватает Андрюши, как я скучаю. Его нет – кино закончилось». Больше равных не знаю. Из всех, кого я видела на вечере (вы мне прислали ссылочку на его фильм): достойные люди, достойные уважения, сочувствия некоторого, но не думаю, что он к кому-то относился, кого-то мог оценить как равного себе художника – это неправда. Единственное, что могло быть, он был человек отзывчивый, он мог быть признателен за доброе к себе отношение.

Что касается зависти, вот этого Горенштейн хлебнул хорошо, она выгравировала его судьбу, мне так кажется, эта сторона человечества. Да, ему завидовали, по сей день завидуют.

Ю.В. Этот комплекс описан. Даже если человек неверующий, даже если он не воцерковленный, он все равно обращен к Богу в этом смысле: почему ему, вот этому, так много дано, почему мне так не дано? Это очень тяжелая штука, для верующих тем более. Есть фильм «Амадеус». Было ли так в жизни с Моцартом и Сальери, мы не знаем, но фильм построен на этом: почему ему? Я положил на это жизнь, а ему дано.

Е.Н. Сальери хоть соображал, что ему не дано, а наши герои считали, что им дано минимум столько же, но все-таки лучше бы припрятать Горенштейна, тогда мир почувствует, насколько мощно мне дано. В общем, припрятали. Нет, он был человек незлой, он не был злым человеком, он совсем не был злым человеком, но он был резким, он был взрывоопасным. У нас был конфликт по поводу, как это ни странно, еврейского государства и той тогда обстановки: я уже не помню, что тогда было, но что-то было. Что бы ни было, я пацифист всегда, а он нет.

Ю.В. Он нет. Вообще пацифизм не любил.

Е.Н. Когда я имела смелость что-то сказать, что: господи, лишь бы люди не погибали. Все, что угодно, лишь бы не погибали люди. Он меня решил воспитать очень резко. Он мне сказал все, что он думает обо мне, о таких, как я, вообще обо всем на свете. В результате каждый остался на своем в мире, но через какой-то порог. Он меня, по-моему, даже обвинял в том, что я вообще не еврейка никакая. Он был первый, по-моему, да и последний, который мне объяснял, что, после того что я сказала, я вообще не еврейка. Ну это он в сердцах.

__________

Его убедительность – вот это и был рок, его убедительность именно через глубину и красоту того, что он делал, как он делал. Я все время стремлюсь. Когда открываешь книгу Горенштейна, очень хочется постичь, а это абсолютно непостижимо.

Лия Красниц (об обстоятельствах возникновения у Горенштейна замысла фильма «Еврейские истории»):

Более двадцать лет тому назад в один из моих визитов в Сан-Франциско редактор тамошней «Еврейской газеты», узнав, что я живу в Европе, в Копенгагене, предложила мне посетить Фридриха Наумовича Горенштейна. Она предупредила, что добиться интервью будет сложно, так как Горенштейн, как она написала, «спускает журналистов с лестницы и вообще человек нелюдимый»… Мой опыт, надо сразу сказать, опровергает все подобные мнения о Фридрихе Наумовиче. Со мной он был исключительно доверчив, нередко вел себя вообще как ребенок, который лишен любви… Он мне как-то сказал: «Самое большое счастье в жизни – это взаимная любовь».

Когда я в 1997 году в Берлине впервые пришла на Sächsische Strasse в квартиру Фридриха Наумовича, он был очень любезен и пригласил меня поужинать с ним. Причину своего внимания он объяснил тем, что я очень похожа на его маму, которая в молодости, как сказал он, была красавицей. И Фридрих Наумович показал мне старую фотографию. Окончательно его сразило то, что я израильская журналистка и хорошо говорю на иврите. За ужином Фридрих Наумович был необычайно оживлен, пел, читал стихи. И я, хотя и не читала еще к тому моменту его книг, сразу поняла или, скорее, почувствовала, что передо мной необыкновенно талантливый человек.

Когда я уходила, Горенштейн подарил мне свой роман «Псалом». На другой день он пошел провожать меня на вокзал, посадил на поезд в Копенгаген и неожиданно поцеловал. Через две недели он позвонил и предложил работать с ним. Сказал, что у него есть фонд для поездок. Я приехала в Берлин, Горенштейн поселил меня в Доме писателей на Fasanenstrasse, который он называл домом Набокова. Есть сведения, что Набоков, живший (как и позднее Горенштейн) неподалеку, бывал в этом доме. Вечера мы проводили у Фридриха Наумовича. Он готовил мне свои любимые блюда, говорил, что гордится своими кулинарными способностями… Даже больше, чем литературными… Мы обсуждали в основном Израиль. И я была поражена, насколько детально он был осведомлен о жизни в Израиле. Много говорили о политике…

Так, за одним из наших замечательных ужинов родилась идея «Еврейских историй»… Фильм был задуман наполовину художественным (это описано в синопсисе). Документальную и художественную части объединяла журналистка, то есть я, которая приезжает в Израиль собирать истории, влюбляется в одного из героев и остается жить там. Я отправилась в Израиль. Было трудно выбрать рестораны. Они должны были представлять собой melting pot (так называют это в США), то есть такой плавильный котел, в котором все перемешано.

Я не буду описывать приключения по сбору материалов, хотя там и было много смешных историй и встреч… Для того чтобы все это описать, нужны отдельная книга и талант Фридриха Наумовича. По моем возвращении мы отобрали наиболее интересные истории (их поначалу было гораздо больше, чем есть в синопсисе), и Горенштейн написал текст синопсиса. Это событие мы отпраздновали: он приготовил несколько блюд по рецептам из синопсиса и мы принялись фантазировать о том, как Фридрих Наумович приедет на премьеру фильма в Израиль. Посещение Израиля было мечтой и, может быть, как мне представляется, целью жизни Горенштейна. Казалось бы, что мешало ему просто купить билет на самолет? Но Горенштейн, подобно ребе Шнеерсону, считал, что приезд в Израиль возможен для него только после завершения его писательского труда, как венец дела его жизни.

Я пыталась найти деньги на этот фильм. Синопсис всем очень нравился, но… Уже после смерти Горенштейна я вспомнила, как Фридрих Наумович говорил, что этот фильм мог бы хорошо снять Иоселиани. Я встретилась в Париже с Иоселиани, и он, прочитав синопсис, сказал, что это потрясающе, но делать фильм должен все же еврейский режиссер. Я снова поехала в Израиль и даже получила деньги от израильского государственного Фонда кино, но не нашла достойного мастера, режиссера, который взялся бы за проект. И все же я по-прежнему не теряю надежды.

Андрей Кончаловский

Когда он уехал в Западный Берлин, мы с ним там встречались тоже. Я был у него в гостях несколько раз. Я помню, он писал тогда про Ивана Грозного, и однажды, в желании мне нагадить или как-то меня взбудоражить, он сказал: «Вот я читал про Ивана Грозного, и у там него написано про Михалковых-то, всё про вашу породу». С гноем так говорит: «Вот Иван Грозный пишет: Послать туда Михалку, а если убьют Михалку и его михáлковых, то такого, мол, барахла не жалко», что-то в этом духе. Я ему говорю: «Фридрих, ну и что? Иван Грозный Михалковых знал, а Горенштейна вряд ли он знал. Так что, видишь, ты в истории в этом смысле не останешься». Но нежность он вызывал одновременно. Я его очень любил.

Не знаю, может быть, он слишком поздно родился. Ему бы надо было родиться в 20-е годы. Тогда бы он мог и Нобелевскую премию получить к пятидесяти годам.

Предыдущая главаГлава 30 из 34Следующая глава