Горенштейна публично называли мастером Ефим Эткинд, Симон Маркиш, Виктор Ерофеев, Василий Аксёнов, Бенедикт Сарнов.
Как и когда он стал им?
У школьника Фридриха, или Фредика, как называли его, осиротевшего в 11 лет, в семье теток в Бердичеве, был, по рассказу его двоюродной сестры Ленины Хаймзон, чемодан под кроватью, заполненный рукописями его первых сочинений.
Из эссе «Почему я пишу», 1985
Мне кажется, первоначальный позыв к писательству исходит не от разума, а от некоего врожденного инстинкта. Инстинкт дает о себе знать в ранние годы и, по-моему, где-то совпадает с началом полового созревания. Не хочется так думать о явлении, столь много дающем сердцу, разуму и душе, но что поделаешь: очевидно, природный грех присутствует в физиологической, телесной основе творчества, и непорочного зачатия тут ждать не приходится. Физиологически писательство начинается с чувств мелких, таких как тщеславие и легкомыслие. Это – общее и для малоодаренного дилетанта, и для будущего гения…
Со временем эти мелкие чувства, к сожалению, не исчезают, но у одних они остаются ведущими, другие, обретя духовность, подчиняют ей эти чувства, правда не до конца. Третьи же, со здоровой физиологией, вообще успевают взять писательский инстинкт под контроль разума, и даже если некоторые из них в дальнейшем продолжают заниматься сочинительством, это лишь укрепляет их нервы, продлевает жизнь и, случается, приносит миллионные состояния, ибо то, чем они занимаются, напоминает писательство лишь внешне. По сути это то же вязание на спицах. Впрочем, вязать тоже надо уметь, но, в конце концов, не получилось с «вязанием» советских идеологических или западных бульварных романов, вполне можно заняться иным – стать комсомольским работником или торговать пивом. А попробуй выйди из игры, если ты упустил момент, когда еще можно было остановиться, и творческий инстинкт возобладал над твоим сознанием. Это значит – игра началась всерьез, и выйти из нее неповрежденным уже невозможно. Потому что глубинному творческому инстинкту плевать – есть у тебя талант или нет, есть у тебя физические и душевные силы или нет, умен ты или нет. Ввязался в игру, играй до конца. Нет таланта, становись литературным аферистом, паясничай, фокусничай словом, а то и просто копайся в грязи, если рядом нет дядьки-цензора и модернистская бесформица освобождает тебя от обязанностей знать основы писательского ремесла.
Профессия писателя сегодня страшно скомпрометирована, и дело не только в том, что она переполнена слишком большим количеством тщеславных пошляков и хитрых шутов. В конце концов пошляков и шутов на паперти литературного храма всегда хватало. Пустовато стало в самом храме, и если хочешь найти поддержку, получить благословение в смертельной игре, в смертельной борьбе со своим собственным мозгом и собственным сердцем, то спешишь не к теплым, живым ладоням, а к святым могилам, спешишь не в храм, а на кладбище. При том, что лучшие моменты творчества и без того подобны смерти и равносильны смерти, а имя писателя, сумевшего победить свой мозг и одолеть свое сердце, высечено на титульном листе, как на надгробной плите. Мне кажется, такое испытал Лев Толстой у томов «Войны и мира» или Сервантес у «Дон Кихота». И наверное, потому после значительной книги так трудно воскреснуть, наверное, потому после «Войны и мира» Толстой надолго ушел в холодный схематичный морализм. Вот как тяжел и опасен подлинный писательский труд, даже если он не усугублен внешними обстоятельствами.
А если этот труд внешними обстоятельствами усугублен, то с писательством происходит то, чему мы, обитатели двадцатого века, являемся свидетелями. Всемирные деньги захватил в свои руки всемирный мещанин в его советском или его капиталистическом облике, и он поддерживает и кормит только ту культуру, ту литературу, которая соответствует его потребностям. А это значит, что из-под подлинной литературы выбита ее хлебная опора.
Русская литература девятнадцатого века сумела так быстро достичь мировых высот еще и потому, что она обладала экономической независимостью, поскольку в основном создавалась помещиками, а на багряном закате, когда начали разоряться дворянские гнезда, литературу поддержали образованные меценаты из капиталистов и купцов. Нынешний меценат – это тот же мещанин, в лучшем случае культура нужна ему для забавы. К тому же он жаден, как всякий нувориш, и свое меценатство обставляет рядом материально выгодных для себя условий.
Как известно, две великие политические эпохи – эпоха Петра I и эпоха Екатерины II – работали на появление Пушкина. Теперь все работает против Пушкина, направлено на то, чтобы Пушкин не появился. Но как бы ни злобствовали внутренние и внешние враги литературы, как бы ни юродствовали они, стоя вокруг креста, ни зубоскалили, ни бросали комья грязи в лицо Страдалице, как бы ни надсмехались над ее сердцем, их все равно одолевает страх перед Воскресением, ибо мещанский век близится к концу и видны уже грозные знамения.
И все-таки сама по себе литература не сойдет с креста, не воскреснет. Ей надо помочь. Что ей поможет? Не пустое славословие, не богемные праздники, не фальшивый хрущевский ренессанс, родивший вместо Пушкина и Пастернака – Евтушенко. Распятая нуждается в скромной затворнической вере и повседневном, бытовом труде.
Я тоже причисляю себя к верующим и потому тружусь ежедневно, пишу ежедневно с терпением и надеждой.
Журнал «Страна и мир» № 6, Мюнхен, 1985 г.
По свидетельству одноклассника Горенштейна Семена Майданника, оба подростка регулярно читали друг другу свои юношеские произведения.
Важнейшей гранью «магического кристалла» Горенштейна стала Библия, увлечение и изучение которой началось во время его жизни в Москве («…я учился там на сценарных курсах. Тогда я начал читать Библию. В Москве тогда существовал интерес, в шестидесятые годы. Тогда я тоже… Москва много мне дала, конечно, в этом смысле»), т. е. когда Горенштейну было уже 35. Может быть, и поздновато, но, как оказалось, слава Богу, не слишком поздно. Первое произведение, в котором есть следы знакомства автора с Библией – «Искупление» (1967).
Детство же Горенштейна хотя и полно событий, но судеб, подобных его судьбе, то время рождало немало.
Из беседы с Горенштейном кинорежиссера Саввы Кулиша в 2000 году:
С.К. Ты – мой старый товарищ, и ты для меня – редкий пример того, как мальчик, маленький мальчик мог оказаться между двумя гигантскими жерновами – сталинского социализма и гитлеровского национал-социализма. Что ты помнишь из детства?
Ф.Г. В детстве, как говорится, не было детства. Я родился в 1932 году, а в январе 1935-го арестовали отца, арестовали сразу же после убийства Кирова. Отец был – молодой профессор экономики, один из основателей Киевского кооперативного института. Он был сторонником кооперативной экономики, которая противостояла как капиталистической, так и колхозной форме эксплуатации человека. Отец был арестован, отправлен в лагерь, там его убили. Я самого ареста не помню, мне было меньше трех лет. От матери потребовали в парткоме, чтобы она отказалась от отца. Она бросила партбилет. Это я знаю, конечно, только с ее слов. Моя мать, учительница, работала тогда директором интерната для трудновоспитуемых подростков. В день ареста отца она просто взяла меня и скрылась. Они ведь приходили обычно ночью, но ночью они нас уже не застали. И потом, когда была так называемая «реабилитация», кагэбист очень удивлялся, почему нас не арестовали… Мы просто скрылись. Можно было скрыться, многие могли спастись тогда, но шли как кролик к удаву. Мать моя была человек разумный. Она меня много раз спасала от смерти, это я знаю, это я помню. Мы скрывались несколько лет, до тех пор, пока не сняли Ежова.
С.К. А где вы скрывались?
Ф.Г. В маленьких городах, она жила с другим паспортом, т. е. фактически ушла в подполье. Это редко кто делал. Она работала в разных местах, в частности на швейной фабрике, но когда сняли Ежова – это был 1939 год, – взяла меня и мы поехали в Москву. И она сама пришла в НКВД, во главе которого встал Берия. Некоторых к тому времени уже выпустили… И я помню еще – может быть, это лишняя деталь, – что в те дни на улицах Москвы снимался фильм «Подкидыш» и мы видели эту съемку.
К слову хочу сказать, что недавно, работая над книгой, я еще раз перечитал Светлану Аллилуеву, которая все валит на Берию, что, мол, Берия организовал убийство Кирова, Берия, мол, во всем виноват… Но Берия был одной из небольших фигур рядом с непростой фигурой Иосифа Виссарионовича… Тогда, при Берии, была некоторая легкая либерализация, и мою мать посадили на полгода, потом выпустили, разрешили работать…
С.К. А где ты был, когда мать посадили?
Ф.Г. Оставался у хороших знакомых, у которых мы по приезду остановились. Когда мать выпустили, она даже устроилась в Москве на работу в детский сад. Но вскоре началась война, и нас выслали. Нас не пустили обратно в Киев, а разрешили жить только в Бердичеве, где у матери были родные. О Бердичеве я потом написал пьесу. Теперь я знаю, что Бердичев, как и многие другие города, был обозначен на немецких картах как «стратегически важный объект». А стратегически важного в нем было только наличие еврейского населения. В Бердичеве мы жили несколько недель и чудом спаслись. Нас спасли… бомбы, об одной из них я, может быть, еще когда-нибудь отдельно напишу. Это моя бомба. Я помню ее. Она чудом нас не убила.
С.К. Когда немцы уже были в Бердичеве?
Ф.Г. Нет, когда они шли на Бердичев. За несколько дней. Это было 5 июля. Я это помню. А вошли они 7-го. А мы 5-го утром просто пошли на вокзал, сели на платформы с оборудованием и поехали – это был один из последних поездов, который уходил в эвакуацию.
С.К. А что было с бомбой? Ты так и не рассказал.
Ф.Г. Ну, я о ней напишу. Бомба упала так близко, что рухнула стена дома, где мы жили. В 44-м году я приехал туда и нашел эту воронку. Она была буквально в нескольких метрах от дома. Потом были еще бомбы, были и пули, и бомбы, но эту бомбу я помню, и я про нее напишу. Это моя бомба. Интересно, кто же сидел тогда в самолете? Я много летал потом на самолетах, но звук того самолета я до сих пор забыть не могу. Это какой-то странный, удивительно странный звук. Сначала такой… далекий, а потом стал таким, как будто бы самолет сел [мне] на голову – очевидно, он пикировал, я не знаю… Мы сидели на кухне… Немцы вошли 7-го, точнее, приехали, просто приехали. На танках. Вечером. Когда люди шли с работы, приехали немецкие танки.
Мать Василия Гроссмана жила в Бердичеве, и ее там убили. А мы ехали через всю Украину, много раз нас обстреливали. Помню один самолет, который, очевидно, забавлялся. Летчик же всё видит. Видел людей, сидевших на платформах. Он летел низко, так что можно было и его, пилота, видеть, и он начал стрелять из пулеметов. К счастью, он не бросал бомбы – или жалел, или что… Все побежали, всё поле было усеяно ранеными. Мы остались на платформе, и это нас спасло, так как он стрелял по тем, кто соскочил с платформы и побежал в поле.
Потом мы доехали до Краснодарского края и жили в одной из станиц. Прошло несколько месяцев, опять начались бомбежки – немцы наступали тогда на юг, к Ростову. Пришлось опять уезжать. Дорога была перерезана, и мы поехали назад, к Ростову. Если помнишь историю, то немцы тогда, взяв Ростов, находились в городе всего несколько дней. Наш поезд остановился в темноте. Ни вперед, ни назад, разные слухи: то ли он поедет, то ли надо уходить. Все сидят, прижавшись друг к другу. Слышна стрельба. И мама взяла меня – второй раз это было, – и мы просто ушли в ночь. От всех.
Мы шли, там, на пути, было какое-то село, нерусское, то ли татарское, то ли какое-то другое. Не знаю, за кого они нас приняли, но они нас приняли. Тогда и из разных сел люди тоже уходили, спасаясь от бомбежек… Мы там жили в помещении школы… Я видел красновских казаков, которые пришли с немцами. Они проезжали мимо этого села… С гармошкой. Несколько эскадронов, и я помню эти эскадроны с гармошками.
Прошло несколько дней – не помню сколько – и опять пришли советские части, и мы поехали дальше. Мама, к счастью, записала тогда нас, зарегистрировала. Тогда записывали всех – был приказ Сталина (так говорили) переписывать всех, кто находился в бегах, ехал в эвакуацию, был ли на вражеской территории и так далее… И это мне здесь, в Германии, очень сильно помогло. Русский Красный Крест выдал в 1997 году соответствующую справку, на основе которой я признан в Германии расово преследуемым со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Потом мы с мамой пересекли Каспийское море под бомбами, жили в эвакуации, я об этом времени написал недавно рассказ («Арест антисемита» – Ю.В.). Ну а потом мама умерла.
С.К. Сколько ж тебе лет было?
Ф.Г. Одиннадцать. Я остался один, я был в детском доме.
С.К. А отчего мама умерла?
Ф.Г. Во-первых, здоровье ее было подорвано. Полгода в тюрьме оказалось для этого достаточно. Она была очень красивая женщина, а после тюрьмы ее было не узнать: опухшее лицо…
С.К. Ее пытали в тюрьме?
Ф.Г. Не знаю, пытали ли ее. Этого я не знаю. Но сидеть в тюрьме… А может, и пытали. Хотя не думаю. Тогда было либеральное время. Но были, наверное, достаточно тяжелые условия, камера… Она заболела. Тут еще и война. И она умерла. Я был в детском доме, а потом меня нашли мои тетки, и я жил у них (в Бердичеве). Но я скрывал свою биографию. Это было очень опасно. Я имел фальшивую биографию. Поэтому я не мог поступить туда, куда я хотел поступить…
С.К. А ты куда хотел?
Ф.Г. Хотел в университет, а поступил в Горный институт, но тоже было опасно. Могли проверить. Я помню 1952 год. Это был Днепропетровск. Ужасная атмосфера была. И если бы они узнали, мои соученики-студенты, они бы тут же донесли. Я думаю, что если бы меня посадили, я бы не выдержал. Я знаю, люди приходят оттуда, я бы не пришел. Но как-то меня в последний момент спасает, скажем так, судьба. Потом было тоже много трудного, но это уже другие дела.
В этом одном из последних интервью Горенштейна отражены и перемешаны как реальные факты, так и возможно вымышленные, сочиненные. Или просто неточности.
Например, в момент ареста отца Горенштейну было не «меньше трех лет», а почти четыре года (29.11.1935), но, конечно, если арест проходил тихо (что в те времена было еще возможным), то ребенок вполне мог ничего не запомнить, а еще вероятнее, он просто спал.
И забрали отца не вскоре после убийства Кирова, как говорит Горенштейн (1 декабря 1934-го, Ленинград), а почти через год, но возможно в этой ошибке отражено то, что преследования отца начались раньше: в апреле 1935-го его исключили из партии, как троцкиста-двурушника. Судя по данным его дела в КГБ, это было второе исключение: ему предшествовало исключение в 1933 году «за сокрытие социального положения» (так написано, видимо, имелось в виду социальное происхождение), после чего он был, видимо, восстановлен, раз исключали повторно.
Есть неясность и со смертью матери. Все, что описано в рассказе «Дом с башенкой», может иметь к смерти матери Горенштейна только опосредованное отношение.
О матери в эвакуации Горенштейн нигде не рассказывает, не вспоминает. Я даже поначалу думал, что она умерла раньше в Намангане от тифа, но Горенштейну было неприятно об этом сообщать. В последнем рассказе Горенштейна «Арест антисемита», где действие происходит в Намангане, матери как бы нет. Герой, юный Горенштейн, с ней не советуется, например, идти ли ему лжесвидетельствовать. Мать вообще не упоминается. Странно. Но…
Я беседовал с двоюродной сестрой Горенштейна Лениной Хаймзон, которая утверждает, что в эвакуацию они поехали все вместе: мать Горенштейна с ним, а также ее сестры Злота и Рахиль (с двумя дочерьми, одной из которых и была Ленина). Они все вместе жили в Намангане. И еще Ленина Хаймзон утверждает, что Горенштейн не был в детском доме.
По ее рассказу, они возвращались из эвакуации двумя группами. Сначала уехала Рахиль с дочерьми, а портниха Злота, у которой был «денежный» заказ, задержалась из-за него в Намангане. С ней задержалась и мать Фридриха с ним. И потом они поехали домой втроем. Мать Горенштейна заболела, ее сняли с поезда. Известно и название станции. Там в больнице мать Горенштейна умерла, а Злота забрала мальчика, став его опекуном. Тут Ленина Хаймзон может и ошибаться, так как 11-летнего Фридриха могли, конечно, временно поместить в детдом до оформления опекунства.
В том же рассказе «Арест антисемита» Горенштейн написал: «Надо сказать, что фантазер я уже и тогда был изощренный».
Так или иначе, Горенштейн рано лишился родителей, и два главных своих романа «Псалом» и «Место» считал своими памятниками отцу и матери.
Фридрих Горенштейн почувствовал себя писателем рано, верил в свое будущее в этом качестве и с интересом наблюдал прорастание мастера в себе. Став взрослым, он начал пытаться печататься, как и предлагать себя в качестве сценариста. При поступлении на Высшие сценарные курсы он писал 24 августа 1962 года в автобиографии: «В прошлом году на Киевской студии телевидения начали снимать по моему сценарию небольшой телефильм, но по ряду причин фильм на экраны не вышел и вообще не был закончен».
Не знаю, правда ли это, но еще ранее, в конце 50-х, Горенштейн посылал Эренбургу свою повесть «Клавин город» о невосполнимой потере (у героя, прошедшего войну и вернувшегося в родной город, во время одной из бомбежек погибла любимая жена). Сопроводительное письмо автора к Илье Эренбургу:
Уважаемый Илья Григорьевич!
Я хотел бы видеть в Вас арбитра между мной и некоторыми кинорежиссерами киевской киностудии. Тоска ли это? Неореализм ли это? Пессимизм ли это? Повесть эта маленькая является началом моей будущей работы над пьесой или киносценарием. Конечно, будь у меня время и возможности, сделал бы я ее лучше.
Мог бы я прислать Вам что-нибудь другое, более прочное, более признанное и не такое растрепанное. Но мне кажется, тема эта важная таит в себе большие потенциальные возможности. В старой статье своей писали Вы о ранах сердца, которые пострашнее городов, превращенных в щебень.
О человеке большой верности и большой любви, о том, как медленно и трудно оттаивает он возле людей, но и люди оттаивают возле него, возле этой верности, и о том, что жизнь все-таки оказывается сильнее всего, даже человеческого горя, думаю я писать свой киносценарий и пытался я рассказать в своей повести.
Мертвых помнить – живых любить. Вот основная мысль. Я инженер. На сырце рыли мы котлован под дома. Как-то я заметил, что один рабочий пользуется вместо подпорки каким-то странным предметом. Это была человеческая кость.
– А что же здесь такого, – удивился он, – их тут сколько угодно.
Оказывается, раньше там был лагерь падших военнопленных.
В журнале «Юность» лежит моя повесть «Практика» о криворожском руднике. Лежит она вроде бы в папке у Катаева, в редакции она понравилась, и если Катаев пропустит, у меня будут возможности пока почти полностью сосредоточиться на сценарии.
Просьба у меня к Вам есть, может, знаете Вы кого-нибудь из московских режиссеров, может, заинтересуются они этой темой. И потом, как Вы думаете, можно ли повесть эту предлагать какому-нибудь журналу в таком виде?
Мой адрес: г. Киев п/о 37 Горенштейну Фридриху Наумовичу.
С уважением [подпись]
Повесть «Клавин город», которая написана и послана Эренбургу не позднее 1961 года, на самом деле весьма интересна. В ней тема потери близкого на войне перевернута. Вернувшийся живым с войны офицер узнает о том, что его любимая жена погибла во время бомбежки. Тема была впервые явлена в стихотворении Михаила Исаковского «Враги сожгли родную хату» (1945, опубликовано в 1946-м), которое стало по-настоящему популярно только в 1960 году, а до того песня Блантера оставалась под запретом из-за пессимистического настроения. В прозе того времени эту тему до Горенштейна вообще никто не реализовывал. Это была и сверх-тема Горенштейна, начиная с «Дома с башенкой» – невозможность восполнить утрату (отца, матери, утрату чувственную, человеческую). Эту тему Горенштейн находил и в Библии (Иов), и у Достоевского. Есть она и в истории Шагала, и в других горенштейновских вещах – «Улица Красных Зорь», «Искупление» и др.
У Фридриха Горенштейна, который осиротел в 11 лет, в результате бегства с матерью из Киева после ареста отца не осталось ни одной фотографии с родителями, вообще ни одной фотографии детства. Эту потерю попыталась почти сказочным образом восполнить художница Ольга Юргенс, которая нарисовала утраченные фотографии счастливого детства мальчика Фридриха и сюрпризом подарила ему их в виде календаря на 2000 год. Но еще раньше Горенштейн сам попросил ее сделать один рисунок, который он снабдил текстом.
8 октября 1937 года. Эта красивая, счастливая семья, которую по моему замыслу изобразила художник Ольга Юргенс, – моя семья. Мой папa – профессор экономики. Моя мама – учительница, директор Киевского кооперативного техникума. И я просто обыкновенный счастливый мальчик. Этот рисунок – фантазия. Потому что 8 октября 1937 года – день расстрела моего отца во внутренней тюрьме концлагеря под Магаданом.
Акт от 8 октября 1937 года под грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» гласит: «Настоящий акт составлен в том, что согласно решению Тройки УНКВД по ДС, утвержденного Тройкой УНКВД по ДВК, приведен в исполнение приговор в отношении ГОРЕНШТЕЙН (Горенштейна, но до грамматики ли!) НАУМА ИСАЕВИЧА». И так далее… Еще несколько малограмотных ликбезовских строк в духе своей скотской фразеологии… «Осужденного к ВМУН…» Догадываюсь: ВМУН – это высшая мера уголовного наказания. И действительно пояснено – расстрел. «Настоящий акт составлен в трех экземплярах». Под актом три подписи со всеми пышными титулами: Начальник 4-го отдела УНКВД по ДС Мосевич, И.О. Коменданта УНКВД по ДС младший лейтенант государственной безопасности Соколов, начальник внутренней тюрьмы УНКВД по ДС Кузьменков.
Так к ВМУН были приговорены и расстреляны сотни тысяч счастливых семей и миллионы детских лет. Я не верю в глупый аморальный фанатизм, от которого полшага до слезливого всепрощения. То, чего не было, но могло быть, должно служить приговором преступной действительности, которая была. Могла быть другая судьба, могла быть другая жизнь, могла быть другая страна.
История лишена художественной фантазии и в несчастных странах часто выступает в качестве бессердечного секретаря – писаря преступного трибунала. Но искусство дает возможность подать апелляцию в высшие небесные инстанции, пусть даже в виде экстравагантной сказки, изображающей модно одетых счастливых людей в тот день в октябре 1937 года, когда мой папа в каторжном тряпье упал с простреленным затылком, а моя мама в потертом пальтишке и косынке работницы скрывалась со мной под чужим именем в провинциальной глуши.
Рано или поздно палачи – Мосевич, Соколов, Кузьменков и прочие… – тоже умирают. Однако им не удастся скрыться под звездами, крестами и прочими памятниками. Осиновый кол в их навеки проклятые могилы! И вечная счастливая жизнь невинно замученным.
«Зеркало загадок» 9/2000, Берлин
Столь важная для Горенштейна тема невосполнимой утраты зазвучала для него с новой силой, когда уходы из жизни дорогих ему людей, в частности, актеров Анатолия Солоницына в 1982 году, Николая Гринько в 1989-м, Александра Кайдановского в 1995-м, ткали в его воображении и ткань его собственного савана.