К книге
Знайки и их друзья. Сравнительная история русской интеллигенцииHOMO POSTULANS – ЧЕЛОВЕК ВОПРОШАЮЩИЙ. ОТКУДА МЫ?. Просвещение, или Миром правит мнение
22%
HOMO POSTULANS – ЧЕЛОВЕК ВОПРОШАЮЩИЙ. ОТКУДА МЫ?. Просвещение, или Миром правит мнение
5

– C’ est la hallebarde qui mène un royaume.

– Est qui mène la hallebarde? C’ est l’ opinion,

et c’ est donc l’opinion qu’ il faut travailler.

Мнение. В цитате выше диалог из парижского салона мадам де Помпадур середины XVIII века между неким анонимным легитимистом и основоположником школы физиократов, лейб-медиком короля Людовика XV и самой мадам де Помпадур Франсуа Кенэ. Легитимист негодовал по поводу конфликта между королем и парламентами из‐за налогов, который в конечном счете привел Францию к революции. И высказался за «вертикаль власти»: мол, направление королевству дает алебарда! На что Кенэ парировал: «Ну, а алебарду кто направляет?» И, выждав риторическую паузу, отвечал сам себе: «Это Мнение, сударь, и над ним-то и надо работать».

Французы, как нередко в подобных случаях, опираются на английский исходник. Еще до Славной революции, в 1680 году, политик и публицист Уильям Темпл, в имении которого работал секретарем Джонатан Свифт, пишет, что мнение – «истинная опора и основа всякого правления». Его соотечественник Дэвид Юм в середине XVIII века: «Так как сила [числа] на стороне управляемых, то у правителей нет никакой иной опоры, кроме Мнения».

В немецком обиходе XVIII–XIX веков общественное мнение не очень прижилось. Оно воспринимается как калька с французского. Кант в «Критике чистого разума» (1781) ставит знак равенства между «превратить труд в игру» и «достоверность превратить в мнение». Гегель в «Философии права» (1820) видит в общественном мнении свою любимую диалектику, но относится к мнению брезгливо, как к поиску жемчужины в навозе: «В общественном мнении содержится все ложное и истинное, но обнаружить в нем истинное – дело великого человека. <…> Кто не умеет презирать общественное мнение таким, как его приходится то тут, то там выслушивать, никогда не совершит ничего великого».

Русское мнение восходит к индоевропейскому корню, находясь в родстве с немецким Meinung или английским mind, meaning. В России до Петра I мнение – синоним слова мысль, и мнение может быть только индивидуальное. Его характерный синоним – самомнение. А антоним – замечательное единоумие («Да все самомнения и самосмышления упразднятся, останется же точию согласие и единоумие во всех», 1677). Только в послепетровской России XVIII века появляется коллективное, общее мнение, а самомнение теряет свой однозначно негативный оттенок: «Зачем же мнения чужие только святы?»

Образованным людям открываются широкие возможности. Мнение по определению неполно, анонимно, – а значит, необходимо и возможно на него влиять. Если бы «ястреб» в приведенном диалоге в салоне мадам де Помпадур поднаторел в подобных дискуссиях, он бы ответил на риторический вопрос Франсуа Кенэ своим вопросом: алебарду направляет мнение, ок, но ведь и мнением кто-то управляет? Вольтер знал кто: «Общественное мнение властвует в мире, но руководят этой владычицей философы», то бишь г-н Вольтер собственной персоной. Глагол «направлять» (mener), который используют собеседники у мадам де Помпадур, отсылает к метафоре общества как неостановимо, но хаотично движущегося объекта. Направлять, направление – действие, прилипающее к мнению вплоть до нашей эпохи политтехнологий. В низком регистре объект понимается как стадо: французское mener – от латинского глагола, обозначающего гнать домашний скот туда, куда нужно пастуху. Новым овцам – новый пастырь.

При всей политкорректности в образованном пространстве континента несомненно существование полюсов притяжения. Когда мы говорим о XVIII веке, имя Франции всплывает первым почти невольно. Франция и до сих пор, иногда тактично, иногда настырно обосновывает свое первенство среди равных и претендует на право первородства для интеллектуалов по меньшей мере Нового времени. И правда, даже зная теперь, что европейское Просвещение многолико и представляет собой, по сути, «просвещения» во множественном числе, «дизвитьемисты» – исследователи XVIII века – не могут не считать отправной точкой Просвещения французское Lumières. Да и в следующем XIX веке Париж остается если не «Иерусалимом науки», как в Средневековье, то уж точно центром притяжения и точкой отсчета самосознания европейской интеллигенции.

Наука. В XVII–XVIII веках заложены основные постулаты и методологические основы науки Нового времени такой, как мы ее знаем. Понятие науки превращается в европейских языках из кабинетной «учености» в универсальную форму познания мира. Знание выстраивается в систему, начинает классифицироваться и систематизироваться. Знание обрастает структурами, причем по всему континенту эти структуры создает теперь государство. Для регулярного бюрократического государства наука жизненно важна как утилитарное, практическое знание. В этой форме оно воспринимается и московитами: русское государство заинтересовано в технологиях и специалистах, прежде всего (как везде и всегда) военного назначения. Именно такой прикладной аспект подразумевает и наша наука: это приобретенное практическое умение, опыт. От «коли все знает добрая жена <…> своим добрым разумом и наукою, ино все будет споро» Домостроя XVI века и до «его пример другим наука» в «Евгении Онегине». Такое значение еще долго существовало параллельно с ученым толкованием слова, обиходным века с семнадцатого («в науках искусен»). Поэтому, говорит нам академик В. В. Виноградов, слово научный в современном значении появляется только с середины XIX века, когда в России складывается, наконец, полная структура соответствующего знания – вместо бывшего ранее в употреблении «наукообразный». И приводит рассказ лечащего врача Гоголя: «Не помню почему-то я употребил в рассказе слово научный; он (Гоголь) вдруг перестал есть, смотрит во все глаза <…> и повторяет несколько раз сказанное мною слово: „научный“, „научный“, а мы все говорим „наукообразный“; это неловко, то гораздо лучше» (в последнюю зиму Гоголя 1852 года).

Россия начинает заимствовать западные знания согласно давним заветам восточных отцов Церкви о языческой мудрости: «Не да веруем им, но да ведаем творимая у них» – то есть только как технические умения, импорт технологий. Через два века после нас этой же дорогой шел Китай, собираясь совместить западное прикладное знание (юн) с сущностью (ти) китайской культуры. Однако в любых подобных случаях быстро выясняется, что все несколько сложнее. Западная science, латинская scientia опирается на корень, подразумевающий различение, отделение (ср. наше сечь, секатор, или французскую scie (пила), разъятие, исторжение; последнее, кстати, дает и этимологическое родство науки с англосаксонским shit, увы). Так вот, чтобы придать миру смысл и выстроить из него связные модели конструктора (intel)lego, требуется расчленить, выделить в этом мире, где все и всегда связано со всем, отдельные фрагменты в пространстве и времени, доступные для нашего мышления, интеллигибельные. Именно в этом процессе возникают понятия или ключевые слова, по которым, как по кочкам, мы движемся в нашем повествовании. Это определенное отношение к миру, которое не может не изменить людей, избравших его своим промыслом, и общество, в котором они вращаются.

Степень огосударствления мира знаний не всегда зависит от государственной бюрократии в такой степени, как у нас, когда научная иерархия меряется табелью о рангах, но тенденции в общем одни и те же. Из частной, общественной инициативы познание мира становится частью государственного резона. Во Франции ученые академии в Париже и провинции, ранее на общественных началах, стали получать королевские патенты и государственные деньги, с соответствующими последствиями. Так из частного кружка общения по инициативе Ришелье в 1635 году родилась Французская академия. Основанная в 1666 году вслед за английским Королевским научным обществом французская Академия наук менее свободна в исследовательских инициативах, чем английский аналог, а при Кольбере уже напрямую зависела от государственных директив. Учрежденная с подачи Готфрида Лейбница Петром I Академия наук в Санкт-Петербурге (1724) следовала той же модели, только в российском варианте она должна была сосуществовать с академической гимназией и университетом.

В сфере высшего образования, ключевой для будущей интеллигенции, французские университеты уже при Старом порядке стали терять автономию и включались в государственную систему образования. Высокая степень централизации и огосударствления стали отличительной особенностью этой системы и остаются до сих пор. Французское государство Старого порядка прилежно выстраивало параллельно и систему специального, преимущественно военного, образования. Как грибы после дождя появлялись друг за другом многочисленные «высшие школы», так что накануне Революции в королевстве насчитывалось больше прикладных образовательных институтов, чем где бы то ни было в Европе.

Общество. Однако ученый не претендовал на публичную роль; средневековая университетская корпорация была прочно вписана в жесткие сословные структуры и подчинялась традиционным нормам социального поведения. Между тем новую значимость знание получает в обществе, которое ставит себя как визави государству и начинает осмыслять себя. Именно появление в XVIII веке не просто социального организма, но того, что Юрген Хабермас назвал «общественностью», или «публичной сферой» (Öffentlichkeit, public sphere), заставляет считать все предыдущее – античных философов, средневековых клириков, ренессансных гуманистов и ученых – только присказкой к сказке об интеллигенции.

Само понятие общества в современном значении закрепляется в европейских языках, в том числе русском, в век Просвещения. Такому обществу требуется самосознание, которое выражает публичное мнение или, как в XVIII веке пишут в России, «мнение общее». Из индивидуального типа образованный человек становился типом социальным, «еще одним подвидом городского существа» вместе с буржуа. Во Франции лица «автономных профессий», ядро общества, составляли накануне революции в крупных городах уже от 5 до 15 процентов населения. Но сливки, «малое стадо», представляли собранные вокруг Дени Дидро и Жана Лерона д’Аламбера «энциклопедисты», окрещенные по их знаменитому реализованному в 1751–1772 годах проекту «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел». Помимо систематизации современного на тот момент знания, этот проект определил его рамки и приоритеты – с «философией» в центре.

Понятие «философ» (philosophe) вышло за рамки занятого собой и своим кругом эрудита. Среди людей Просвещения «философ» получил ключевую роль в обществе. Вместе с ней появилось самосознание: теперь во множественном числе говорили о «философах» как слое, или «философской лиге». Новая идентичность проговаривалась в многочисленных трактатах, проповедующих социальное миссионерство.

Вместе с феноменом «общего мнения» возникла классическая форма выступления представителей образованного слоя в защиту общественных интересов во имя идеальных ценностей, которая уже в XX веке, после дела Дрейфуса и появления интеллектуалов, стала известна как вмешательство, или «ангажированность» (engagement). Образцовый пример для будущих интеллектуалов дал Вольтер в знаменитом «деле Каласа» (1762–1765). Три года подряд философ боролся за реабилитацию несправедливо замученного и колесованного протестанта, апеллируя прежде всего к общественному мнению. И при посредничестве мадам де Помпадур и Франсуа Кенэ, с которого открывалась эта главка, одержал-таки победу. Кредо Вольтера – j’écrit pour agir (я пишу, чтобы действовать) – указывало вектор амбиций «людей знания».

Пока такие акции носили однократный и индивидуальный характер, но начало было положено: «Новое знание шаг за шагом присваивало себе функции творца общества», – подытоживают исследователи философов. Ступеньки лесенки ведут отсюда прямиком наверх, к надписи в граните, и до сих пор украшающей фойе Берлинского Гумбольдтовского университета. Это знаменитый одиннадцатый, заключительный из «Тезисов о Фейербахе» Маркса, призывающий философов не объяснять мир, но изменять его.

Изменять прежде всего словом, разумеется. Продолжая традицию «продавцов слов», просветители производили эти самые слова в огромных количествах с «лихорадочной страстью к писанине» и при самой жесткой дисциплине ума и тела. В свои 75 лет Вольтер писал по пятнадцать часов в день, поднимаясь для этого в пять утра, зато оставив в общей сложности 83 тома сочинений и более 20 тысяч писем. Корреспонденция оставалась важной составной частью «республики письмен» и легко становилась событием, как известная переписка просветителей с «Семирамидой Севера» и «Старым Фрицем» aka Екатериной и Фридрихом Вторыми (Великими).

Рынок интеллектуальных услуг неизбежно порождал разделения: рядом с элитой энциклопедистов существовала анонимная масса «Руссо из сточных канав», перебивавшихся случайными заработками писак первой массовой версии интеллектуального пролетариата, про которых Вольтер говорил: «Саранчи в Египте и то было меньше». Проблема перепроизводства образованных людей в обществах переходного типа, несоответствия развития образованных слоев с развитием экономическим, политическим и культурным с тех пор перешла в разряд хронических и регулярно возникала в дебатах внутри и об интеллигенции. «Умная ненужность», «лишние» и прочие соответствующие люди и типы в русской литературе и публицистике, про которых писались романы и школьные сочинения, вполне встраиваются в этот именно ряд. Продолжает его, к примеру, и польская «интеллигентская толпа» (tłum inteligentny). Проблема обозначала дисгармонию в провозглашаемой симфонии «собственности и интеллигентности», капитала финансового и умственного. Ибо новое знание закономерно производило на свет не только ученого и профессионала, но и нечесаных полуголодных субъектов со взором горящим, обитавших от парижских мансард до петербургских углов.

Самоназванием людей Просвещения, которое значилось в том числе в выходных данных парижской «Энциклопедии», было также «литераторы» (gens de lettres). Амбиции заложены уже в происхождении этого самоназвания: в пандан к «свету» или светским людям (gens du monde), выразительный намек на то, что аристократической элите следует подвинуться. Среди «литераторов» три четверти в Париже составляло «третье сословие» – в основном лица свободных профессий и чиновники. Остальное распределялось примерно поровну между дворянами и духовными лицами. Последние включают в себя скорее специфических «аббатов» французского Просвещения вроде Рейналя или Прево, которые, несмотря на церковный талар и воротник-беффхен, изображаемые на портретах, имели с религией мало общего. Вот, к примеру, аббат де Кондильяк, родной брат другого аббата, сторонника естественного права и равенства де Мабли и двоюродный – энциклопедиста д’Аламбера: ему принадлежит едва ли не самое решительное высказывание, низводящее былую высшую интеллигенцию на землю: «Сознание (les intelligences) возникает благодаря взаимодействию материи».

Понятие «литераторов» меняло свой характер постольку, поскольку менялась литература. В эпоху Просвещения определилась «литературность» общественной миссии интеллектуальной элиты во Франции. Печатное слово приобретало новое символическое значение. Французский гений стал воплощать писатель и газетчик, для которого появляется новое слово журналист. В этом образе моральная философия, цивилизация и литература во Франции составляли одно, как у классических образцов – Вольтера, а впоследствии Гюго или Золя. Место литераторов и философов в национальном самосознании и сейчас наглядно видно всякому посетителю парижского Пантеона: для сравнения, в советском случае, если не считать пописывающих партийцев вроде наркома А. В. Луначарского, из профессиональных литераторов у Кремлёвской стены покоится только один – американский журналист Джон Рид.

Просвещение заложило основы, окончательные формы складываются под влиянием романтизма. Le sacre de l’écrivain, «жречество» или «священнослужение писателя», как назвал его филолог Поль Бенишу, стало во Франции c XVIII века выражением универсальной миссии образованного человека. «Литература – это выражение общества»: цитата философа и политика Луи де Бональда 1806 года канонична и у нас. И в этом Россия (как и Польша) следуют за Францией, а не за Германией. Ученость, университеты никогда не составляли у нас духовный центр интеллигенции, зато прежде гоголевской шинели наша литература вышла из парижского камзола XVIII и фрака XIX века. Отсюда не только стиль и лексикон. Отсюда, что важнее, миссионерство, которое до сих пор, и не только нами, принимается за специфику «святой русской литературы» (Томас Манн). Соединение человека пера с философом делает его духовным учителем. Собственно философия как таковая никогда не была нашей сильной стороной. И если метафизическую философию, богословие мы заменяли до Петра «богословием в красках» иконы, то философия Нового времени в наиболее совершенном русском варианте представлена в художественном слове литературы.

Неслучайно так близка к характеристике, которую дал русской интеллигенции Николай Бердяев, сравнив ее с монашеским орденом или сектой, цитата историка Ипполита Тэна о французских людях пера XVIII века: «Тот же порыв веры, надежды и энтузиазма, тот же дух пропаганды и та же тяга к господству, те же жестокость и нетерпимость, то же честолюбивое стремление переделать человека и всю человеческую историю по заранее заданному образцу. Новая доктрина имела своих отцов церкви, свои догмы, свой катехизис для народа, своих фанатиков, инквизиторов и мучеников» (цитирую перевод В. А. Мильчиной).

Восемнадцатое столетие как мало какое другое иллюстрирует слова историка Жака Жюйара о том, что «идеи не разгуливают голышом по улицам». Прогресс Просвещения выражал себя в цифрах тиражей и названий, количестве библиотек, обществ чтения, журналов, – все сфер, так или иначе привязанных к книге и заслуживших название «второй революции книгопечатания» (после изобретения Иоганна Гутенберга).

Царство слов, это первое издание виртуальной реальности, распространялось и на культуру общения. Развитие социального общения с XVIII века основано на чтении и обмене мнениями о прочитанном. Первые книжные общества (book clubs) появились в начале XVIII века тоже в Англии, а вскоре мода на них захватила континент, быстро умножая число литературных обществ, кружков и кабинетов чтения. Во Франции уже до революции они были представлены даже в самой глухой провинции. Появился формат карманных книжек, позволявших читать везде. Мир чтения расширяется и в другом измерении: в XVIII веке появляется феномен женского чтения, женской литературы. Выпускали, между прочим, даже Канта в «женской» адаптации, но хитом стали, разумеется, романы. В том числе романы женского же авторства. Среди популярных «литераторш» мадам Луиза Дюпен, автор трактата «Апология женщин и равенство полов», прабабушка Амандины Дюпен, которую мы знаем под именем Жорж Санд. По ту сторону «Канала» назовем Мэри Уолстонкрафт, автора (авторку?) эссе «В защиту прав женщин» (1792) и мать еще одной знаменитости следующего века, Мэри Шелли, жены скандального Перси Биши Шелли и создательницы «Франкенштейна».

Необходимую черту ума XVIII века составляла острота, умение его подать. Словесная упаковка соответствовала буржуазному вкусу «общей культуры»: она должна была «забавлять и интересовать». Парижские салоны XVIII века представляли собой форму сосуществования традиционной аристократии рода с новой аристократией пера и зримое воплощение культуры с хорошими манерами, приспособленной к уровню «общего мнения». Для «литераторов» Просвещения, как и для всего того, что охватывало понятие esprit (ума), характерно отсутствие ригоризма последующей эпохи: при внимании к форме некоторое обязательное легкомыслие, характерное для сосуществующих миров светского и литературного.

По мере улучшения транспорта и коммуникаций множились разного рода путешествия – паломничества к лучшим умам, классические образовательные вояжи, сентиментальные путешествия в духе Стерна и Руссо, – а чаще все это вместе. Отдельное место принадлежало в этой общественной жизни масонским ложам, которые также пришли с началом XVIII века на континент из‐за Ла-Манша. На пике революции к 1793 году Франция была покрыта густой сетью из 830 «ателье», насчитывавших до 100 тысяч членов, значительную часть которых составляла интеллектуальная элита.

Просвещение немецкое (Aufklärung) не повторяет соседей за Рейном и подтверждает отсутствие «столбового пути» интеллектуального развития в Европе. В Германии Просвещение «остается, по сути, религиозным», в нем даже видели «новое издание Реформации». Хотя Просвещение педагогично по определению, в немецких землях XVIII век заслуживает титул «века педагогики» прежде всего. Основой немецкой педагогики было религиозное наследие лютеранства и пиетизма с его главным принципом культивирования «внутреннего человека» (Innerlichkeit) и воспитательными инновациями. Центр педагогических новшеств раннего Просвещения составляли учебные заведения пастора и профессора Августа Германа Франке в Галле (с 1695 года), которые начинались с преподавания катехизиса нищим, пришедшим за милостыней, и пожертвованных в церковную кружку четырех талеров шестнадцати грошей. Как положено основательным немцам, конечным замыслом было ни много ни мало перевоспитание всего христианского мира. Для этого тут же, в Галле, между прочим, была развернута и программа переводов на русский и церковнославянский, которые действительно оказали существенное влияние на духовное и культурное развитие России.

Влиянию реформаторской педагогики и поддержке со стороны правителей многочисленных мелких немецких государств местные университеты обязаны преодолением, в отличие от французских, кризиса после распада средневековой системы. С благословения властей воплощаются в жизнь проекты Христиана Томазиуса, Христиана фон Вольфа и Фридриха Августа Вольфа по включению в структуру высшего образования в передовых университетах эпохи в Галле (Бранденбург-Пруссия, 1694) и Геттингене (Ганновер, 1734) практических предметов – естественного и международного права, истории, экономических наук, с преподаванием вместо латыни на немецком языке. Средневековое деление на «высшие» и «низшие» факультеты постепенно нивелировалось, «философия» в ее значении совокупности гуманитарных предметов возвысилась и тут: на университетских собраниях историки, к примеру, могли теперь сидеть на равных рядом с коллегами-богословами или юристами, а не смиренно стоять, как раньше. Вместо иерархии наук появилась структура параллельно сосуществующих дисциплин. Это позволило поддержать инновативность университетов, их не только педагогическую, но и научную роль в плодотворной конкуренции с учеными обществами, академиями и специальными высшими школами. И сохранило университеты в качестве сердца интеллектуальной жизни страны на перспективу. Приходившие сюда студенты слышали от профессора: «Пока длится моя лекция, я буду забывать о вашем сословии и вашем состоянии и видеть в вас только студентов» (Х. Томазиус, 1693).

В то же время немецкое университетское ученое сословие сохраняло черты средневековой корпорации: канон эксклюзивной образованности, цеховой подход к профессиональной сфере и кастовый стиль жизни с закрытой вовне сетью знакомств, родства и браков. Типичны династии во многих поколениях, осознававшие свою принадлежность к элите знания. Эти характерные черты также наследуются в следующем столетии университетской средой, создавая строй жизни «немецких мандаринов».

Развитая в протестантизме идея службы реализовалась, как и в послепетровской России, прежде всего в службе государству. Для среднего слоя во многих германских землях это был главный путь подъема по социальной лестнице, непосредственно связанный с образованием. Хотя по Прусскому земскому праву (1794) социальное (сословное) положение все еще «определяется, как правило, по рождению», фактически с введением экзаменов на чин и признанием государственных служащих особым привилегированным слоем личные заслуги, и среди них прежде всего образование, стали мощным социальным лифтом.

Как следствие, однако, образованный слой в Германии безоговорочно полагался на государство. «Государственничество» захватывало не только служащих, но и свободные, так называемые либеральные профессии. И проявлялось не только в статусе, но и в системе ценностей и образе жизни образованных людей, в конце концов переродившихся в поклонение филистерскому божку «генерала доктора фон Штат».

В отсутствие единого центра в немецких землях «питомником» образованного слоя служили дворы разных масштабов. Помимо прямого меценатства просвещенных монархов Фридриха II, Брауншвейг-Вольфенбюттельских герцогов или великого герцога Саксен-Веймар-Эйзенахского Карла-Августа, наряду с инициативами по основанию университетов и академий, постоянным фактором образованной жизни долго остается сама культура двора. Именно немецкая социология устами Норберта Элиаса провозгласила важную роль придворной культуры XVIII века в развитии европейской цивилизации в целом. Для России это важно и потому, что наше культурное развитие с конца XVII века описывается по той же модели концентрического распространения кругами по воде культурных норм и практик из придворного центра «до самых до окраин».

В то же время – и вот тут уже в отличие от России – контуры будущей немецкой интеллигенции, образованного бюргерства, очерчивались по смыслу имени «бюргера» пространством города и городской культуры. Если до возникновения «общества» бюргерское общение существовало на уровне церковного прихода или ограничивалось кругом клана и «большой» семьи, то с XVIII века разрозненные круги среднего слоя оказываются спаяны единой бюргерской культурой. Бюргерскими были ориентиры социального поведения образованного сословия: самореализация в индивидуальной деятельности, самоорганизация в общественной жизни (в ферейнах или союзах) и в частной (буржуазная семья). Ценности – молчалинские «два-с: умеренность и аккуратность». И весь этот классический кодекс добродетелей Ordnung muss sein («порядок должен быть»), ясно различимый в основательности, чтобы не сказать педантизме, немецкой учености. Это то, чего русская интеллигенция принять так и не могла, потешаясь над «гемютной Германией».

«Революция чтения» сделала немцев за столетие с середины XVIII по середину XIX века великой читающей нацией. Уже на заре немецкого Просвещения чтение с комментариями было в центре деятельности пиетистских кружков. Просто интерес сменяет настоящая одержимость чтением, которая так и именовалась в дебатах эпохи: Lesesucht («книгобесие»). Книга изменила и содержание традиционных форм общения, таких, как трактиры с их столиками завсегдатаев: теперь и здесь читают и обсуждают новые издания.

В обществах чтения формируется образованное бюргерство как «читающая и пишущая публика». Поиск публичных форм общения выливается в литературные формы, «поскольку мышление и чувство бюргера вращались вокруг открытия книги». Перемены в литературе совпадали с переменами в обществе. А равно и с переменами национальной жизни, пока в Германии не существовало единого центра, и дефицит государственного, конфессионального, языкового единства уравновешивался лишь организованной читающей общественностью. Вслед за семейным чтением возникли сначала закрытые кружки чтения, затем публичные читальни с преимущественно религиозной литературой, а потом и густая сеть книжных обществ, публичных и частных библиотек. Если в 1780‐х годах в немецких землях насчитывалось около 170 книжных обществ, то к рубежу веков их было уже 430. В членах – торговцы, купечество; в одном портовом Бремене на 1791 год документирована деятельность 36 обществ. Представлены и люди интеллектуальных профессий: профессора, учителя, чиновники, врачи, что не удивительно. Однако на первом месте и тут протестантские пасторы – еще одно свидетельство религиозно-моралистского оттенка немецкого Просвещения.

Для участия в книжных и иных обществах требовалось заплатить приличный членский взнос, однако внутри общества «ранг отнюдь не принимался в расчет». Здесь действовали демократические принципы на основе голосования: таким образом, бюргеры с определенным имущественным и образовательным цензом создавали для себя новое пространство, где они были не только горожанами в традиционном сословном смысле слова, но и активными гражданами. Кажется, что «это общество совершенного равенства, в котором каждый член имеет одинаковые с другим права». Пространство гражданского общества создается интеллигенцией явочным порядком в ограниченных масштабах – ситуация типичная, как мы увидим на примере России и Польши.

Польский «комплекс Европы», финал которого развертывался перед нашими глазами в 1980–1990‐х годах, начинается с Просвещения, когда вдруг стала ясна слабость и отсталость страны. Уже тут мы оказываемся перед надрывом отчуждения, изоляции, «умной ненужности», объясняющей многое в характере и самом существовании местной образованной элиты – в inteligencja польской намеченных, в интеллигенции русской расцветших пышным цветом.

XVIII век Польши – время кризиса и кануна разделов. Классическая эпоха старопольской государственности и шляхетской культуры «сарматизма» со «златой вольностью», жупанами и кунтушами уже миновала. Негативные стороны слабости центральной власти, в том числе для образованной жизни, становятся очевидными: отсутствие современного бюрократического аппарата, систематической образовательной, научной, культурной политики, которую не могло заменить частное меценатство. Угроза государственности со стороны новых величин, Пруссии и России, составляла фон для последней попытки спасти положение в эру реформ короля Станислава Августа Понятовского (1732–1798).

Образование играло в них ключевую роль: в новом, основанном коронной администрацией по образцу французских и немецких дворянских корпусов Шляхетском корпусе (Szkola Ryzerska, 1765) под руководством князя Адама Казимира Чарторыйского воспитывалось новое поколение для государственной службы. Молодые шляхтичи, до того в основном оседавшие на земле, потянулись в городские правительственные учреждения и лишенную опеки церковных орденов систему образования. Основной пункт притяжения составляла быстро растущая Варшава, которая только теперь начала действительно походить на столицу (с 40 тысяч жителей в первой половине XVIII века она выросла до 120 тысяч перед третьим разделом в 1795 году).

Новая педагогика польского Просвещения (Oświecenie) была связана прежде всего с деятельностью Комиссии национального образования (Эдукационной). Комиссия была создана в 1773 году на основе структур упраздненного ордена иезуитов и выполняла по сути функции первого в мире министерства просвещения. Как и несколькими десятилетиями позже в Пруссии, после шока Йены и Ауэрштедта, в просвещении поляки видели средство спасти страну от национальной катастрофы. В Польше была введена единая образовательная система от приходских до средних и высших школ на основе Краковского и Виленского университетов, которые стали центрами учебных округов. Изданы десятки школьных учебников для более чем 170 школ. В среднем в 1781–1790 годах здесь обучались около 17 тысяч учеников, причем более половины составляло городское сословие.

Как и у западных соседей, Просвещение, совпадающее в Польше с эпохой короля Станислава Понятовского, почти единогласно признается временем появления непосредственных предшественников интеллигенции: «просвещенного слоя» (oświecone), «людей пера» (ludzi pióra), занятых наряду с королевским двором и коронной администрацией при крупных дворах магнатов и епископских канцеляриях. Кроме чиновников расширяющейся государственной администрации и частных служащих при магнатских дворах к нему причисляют секуляризованное «академическое сословие» школьных учителей, а также образованное орденское и приходское духовенство. Последнему в Варшаве выпала еще более важная роль, чем у парижских аббатов-просветителей: примером могут служить каноник Гуго Коллонтай или его сподвижник, бывший монах ордена пиаристов Франтишек Ксаверий Дмоховский. В первом польском «Кто есть кто» интеллигенции, изданном – по-немецки – «Лексиконе ученых, ныне живущих в Польше» (1755), 149 из 191 упоминаемых лиц, или около 80% – духовного звания.

Уже появляются люди, живущие за счет печатного слова. При неразвитости рынка, как и в России, в основном переводами – например, тот же Дмоховский. Периодические издания, журнализм приносили постоянный доход лишь в исключительных случаях. Составился местный, пока малочисленный подвид «Руссо из сточных канав»: «премудрые писаки» («mędrki piśmienne»), «люди, живущие головой» («ludzi z glowy żyjące»), «тощие литераторы» («chudy literaty»).

Хотя узость книжного и вообще рынка интеллектуальных услуг в Польше способствовала хроническому превышению предложения над спросом, все же за «станиславовское тридцатилетилетие», с 1764 по 1795 год, книжный рынок вырос более чем в полтора раза. Развивалась периодическая печать – выходило почти 60 журналов. В городах, прежде всего в Варшаве, формировалась характерная просвещенческая культура общения в салонах по образцу «интеллектуальных трапез» (obiady rozumne) у Станислава Августа в королевском дворце в Лазенках.

Вытекавшей из слабости центральной власти в Польше особенностью была выдающаяся роль меценатства магнатов из аристократии. Характерный пример частной инициативы – первая польская публичная библиотека братьев Залуских, учрежденная в 1747‐м. Оба брата, что типично для польского Просвещения, были католическими епископами; младший, епископ Киевский, за свои антироссийские взгляды сослан затем на шесть лет в Калугу. Впоследствии библиотека стала одной из первых в мире национальных, собиравших обязательный экземпляр всех печатных изданий в стране. После разделов Польши на подводах перевезена в Петербург, где стала основой Императорской публичной библиотеки (большая часть возвращена обратно после революции и сожжена немцами во время Варшавского восстания 1944 года, но кое-что хранится у нас и поныне). Но при этом библиотека Залуских долго так и оставалась единственной публичной. В Польше, как во всей Восточной Европе, в отличие от Германии и «дальнего Запада», нет свидетельств и о сколько-нибудь заметной деятельности обществ чтения.

Идейная составляющая «просвещенных» оформилась уже под знаком борьбы за национальное выживание Польши, и ориентация на универсальный символ веры Французской революции приобрела черты революционного национализма. Наиболее последовательно эти идеалы выражал кружок просветителей вокруг Гуго Коллонтая, а на практике они претворились в эпоху восстания Тадеуша Костюшко (1794). Конституция 3 мая 1791 года, показавшая потенциал развития польской просвещенной общественности, и потрясение от окончательного раздела страны играли для становящейся польской интеллигенции такую же ключевую роль, как наполеоновские войны для немецкой или эпоха Великих реформ для русской интеллигенции, только в Польше ребенок появился на свет с родовой травмой.

Пока Российская империя смещает свои границы на запад, двинемся ей навстречу. Границы культур еще обозначают границы конфессий. Православная не знает схоластической революции и аристотелизма и не имеет корпоративных структур Средневековья, из которых в католической Европе вырастают университеты и в целом образованная среда. «Магнаврскую высшую школу» (IX век), размещавшуюся в императорском дворце Константинополя вплоть до его падения, к университетской корпорации латинской Европы приравнять так же сложно, как считающийся формально старейшим в мире университет при мечети Аль-Азхар в Каире (X век) или академию Ханьлинь в Пекине (VIII век).

Но книжная ученость и в православном мире концентрируется вокруг Церкви. «Книжность» и «книжники» помещаются в качестве первого портрета в нашей галерее предков как представители «московской интеллигенции». Однако они только собиратели. Право на «представительство» (или более уместное здесь предстательство), которое делает интеллигенцию таковой, в средневековой православной культуре дает святость. Святые обладают знанием совершенным – откровенным, которое в русском случае находит свое выражение преимущественно вне словесной формы («мысль изреченная есть ложь»). Размышляя после катаклизмов революции и Гражданской войны в статье «Трагедия интеллигенции» (1927) о России, философ и богослов Георгий Федотов сравнивает Русь с «немой девочкой, которая так много тайн видит своими неземными глазами и может поведать о них только знаками. А ее долго считали дурочкой только потому, что она бессловесная».

Тут начинается область споров исследователей об «интеллектуальном молчании» Руси, и было ли оно вообще: например, не компенсировало ли отсутствие университетов и школ домашнее неформальное обучение или насколько невербальные формы откровенного знания – «богословие в красках», исихазм – служили противовесом отсутствию западно-латинских структур знания. Не влезая в эти споры, отметим очевидное: даже если принять, что «высшее знание» Руси развивалось в своих, отличных формах, знания технические, прикладные испытывались на практике, прежде всего в военных столкновениях. И тут «дурочка», оставшаяся после падения Византии сиротой, часто не может дать сдачи своим соседям-обидчикам. В Смутное время страна оказывается на краю гибели. Что-то должно поменяться. По обычной схеме – пока гром не грянет или жареный петух известно куда не клюнет.

И тут нет ничего извечно женственного русского. То же с поправкой века на полтора происходит, скажем, в далеком Китае: неэффективность местных знаний становится очевидной с военными поражениями в ходе Опиумных войн в середине XIX века. Дальше учреждается программа переводов в специальном центре – функциональном аналоге нашего Посольского приказа, основывается императорский университет по западному образцу, возникает местная интеллигенция, а затем революция, республика и коммунистическая власть. Или ближе, в Османской империи: после сокрушительных поражений в Причерноморье и Средиземноморье новая элита реформаторской эпохи Танзимата рекрутируется из государственного ведомства переводов и посольских канцелярий, из людей, знающих европейские языки.

Со второй половины XVII века канон московской образованности определяется латинским curriculum, заимствованным, первоначально в гомеопатических дозах, через посредничество православной Украины или напрямую из Польши от иезуитских коллегий. В результате окончательного оформления в 1569 году польско-литовской унии и активной политики в духе контрреформации Польша выступает в XVI–XVII веках как посредник западной культуры для московитов, что-то вроде Японии для Китая, если продолжать рискованные глобальные сравнения. Польша близко, иногда слишком близко, входит в соприкосновение с Московией, дойдя до Кремля, но не удержавшись в нем.

Надо видеть при этом циничный, но объективный факт, что всякий военный конфликт и в эту эпоху, и в последующие несет с собой не только столкновение, но и взаимодействие культур. Так, в параллель к нашим постоянным войнам с Польшей, тогдашнее «западничество» равносильно полонофильству. Польский, которому учат боярских и дворянских детей первые частные учителя с «близкого запада», предвосхищает культурную роль французского и играет при московском дворе XVII века наряду с латынью посредническую функцию в культурных контактах. «Латинствующие» литераторы с польско-украинским культурным багажом закладывают начало переосмыслению русского понятия «просвещение» в значении, которое оно приобретает в следующем XVIII веке.

Просвещение. Это слово имеет ключевое значение не только потому, что дало название эпохе. Перемены его смысла типологически важны для истории образованного человека. В допетровском языке под человеком «просвещенным» понимается праведный, святой, примеры чему во множестве встречаются в житиях: «Растущу же ему (Кириллу Белозерскому. – Д. С.) во всяком благоговейнстве и чистоте и просвещенном разуме». В житийной литературе под просветителями славян Мефодием и Кириллом разумеются миссионеры, распространяющие с верой и книжное учение о ней.

Но свет меняется вместе со сценой. 1714 год. Петр I, поплевав на руки, спускает в новооснованном Петербурге на воду им же заложенный корабль «Шлиссельбург». И, быв в крайнем удовольствии, опершись на топор, глаголет к собравшимся тако: «Товарищи! (Да, именно таково начало записанной речи.) Думали ль вы… чаяли ль вы, что мы «увидим себя в толиком почитании?» Ведь и после принятия христианства «мы остались в прежней тьме», понеже «науки в отечество наше проникнуть воспрепятствованы нерадением наших предков». Лишь теперь «отверзлись им очи» и «науки преселятся и к нам». После чего «старые русские», как именует московских бояр описавший этот эпизод ганноверский посланник, выразили свое согласие («Je-je prawda») и «снова ухватились за то, что составляет высшее их благо, то есть за кубки с водкою». Так переопределен источник: свет, который в тебе, есть тьма. «Восемнадцатый век, – замечал Осип Мандельштам, – отвергнув источник света, им унаследованный, должен был разрешить заново для себя его проблему».

Во Франции, Англии и Германии проблема решалась тем, что термины, обозначавшие новую эпоху (Lumières, Aufklärung, Enlightenment), появились вместе с веком Просвещения, а средневековое illuminatio осталось только в языке Церкви и мистиков («иллюминаты»). У нас же (и в южной Европе, как в итальянском l’ illuminismo) такого различия нет. В результате смыслы смешиваются и сталкиваются. Классический пример – диалог о просвещении и свободе между митрополитом Платоном (Левшиным) и императрицей Екатериной II, которая, выбирая наставника для наследника, будущего Павла I, полюбопытствовала у Платона, «„почему он избрал монашескую жизнь?“ [Платон] ответствовал, что по особой любви к просвещению. На сие Императрица: „Да разве нельзя в мирской жизни умножать просвещение?“ Льзя, ответствовал он, но не столь удобно, имея жену и детей, и разные мирския суеты, сколько в монашеской жизни, где он по всему свободен».

В России, вкладывавшей ранее в одни и те же слова одно значение, происходит малое вавилонское разделение языков. Поэт Константин Батюшков в 1816 году: «В каждом классе, в каждом звании [в России] отличная тарабарщина: никто сразу не поймет другого». Его вывод: «дóлжно организовать язык общежития». Что и происходит со становлением русского литературного и «метафизического» языка. Монополия на толкование абстрактных понятий принадлежит теперь пишущей и философствующей интеллигенции, владеющей языковым стандартом, тогда как церковнославянский с его наследием становится несалонным. Зато и после 1917 года ненависть восставших масс обрушилась на этот «интеллигентный» язык, которому противопоставлена большевистская грубость и начальственная матерщина.

В остальном описанное рисует общеевропейские процессы. С началом Нового времени и становлением общества языковой хаос фиксируется повсеместно: Джон Локк жалуется в конце XVII века на «словесные злоупотребления» (abuse of words) по вине «ученых людей», которые меняют и изобретают значения слов; в XVIII веке эти жалобы перекидываются на Францию, потом на немецкие земли. С середины XVIII века в европейских языках происходит тектонический сдвиг смыслов, который мэтр немецкой истории понятий Райнхарт Козеллек окрестил Sattelzeit – временем водораздела, перелома, порога. Именно в этот период отвлеченные понятия из достояния «аристократии, юристов и ученых» становятся языком образованного общества. Мозес (Моисей) Мендельсон, немецкий философ и духовный отец еврейского просвещения, Хаскалы, в 1784 году замечал: «Слова просвещение, культура, образование – вновь прибывшие в нашем (немецком. – Д. С.) языке. Они пока что из языка книжного. Толпа (der gemeine Haufen) их не понимает». Новый язык закрепляется в толковых и энциклопедических словарях. В нем для себя и для публики пытаются разобраться и сами представители просвещенного слоя, как в «Опытах российского сословника» (1783) Д. И. Фонвизин или в «Некоторых выражениях, расположенных по алфавиту» (1791) Францишек Салери Езерский в Польше.

У интеллигенции второй половины XIX века в России «просвещенный человек» – «тот, кто через научные познания развил в себе высшие понятия, которые определяют человеческую жизнь в ее отношениях к природе и обществу». Туманность и произвольность этих «высших понятий» позволяет, однако, делать с просвещением все, что заблагорассудится. «В стремлении „к свету“, – резюмирует Владимир Набоков уже в берлинской эмиграции 1930‐х, – таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя <…> Странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника». Символично, что историю светского концепта «просвещения» в России венчают слова-уродцы «Наркомпрос» и «просвещенец». «Улица Красных Просвещенцев», есть, между прочим, и поныне в городе Пскове: жаль, что не «Красных Просвещенок», ибо существовал и феминитив. Религиозное значение термина помечается как «устар.». Однако со временем из употребления парадоксальным образом исчезает как раз дискредитированное светское понятие, и слово возвращается, исключая исторический термин, к своему допетровскому сакральному употреблению.

Автор/творчество. C рубежа XVII–XVIII веков интеллектуальный труд в России начинает обретать автора. Вслед за Западной Европой формируется представление об авторе и авторском праве. Знание начинает дорогу к утверждению себя капиталом, обеспечивающим автономное существование творческой личности. Развитость интеллектуального рынка и правовой культуры и тут выводит вперед Англию: уже в начале XVIII века образцом независимой, в том числе в финансовом отношении, жизни служат поэт Александр Поуп, а затем Сэмюэл Джонсон.

Понятие о личности Нового времени находит разные способы и каналы выражения – в службе, религиозной жизни, хозяйственной деятельности, но интеллектуальные и художественные предприятия явно не в последних рядах. Творческая личность – квинтэссенция личности вообще: одним из главных определений интеллигенции во второй половине XIX века будут «критически мыслящие личности» Петра Лаврова. В предисловиях XVIII века Я занимает промежуточное место между книгой и читателем. Средневековая анонимность, уступавшая роль творца Творцу с большой буквы, меняется с формированием индивидуальности, человек знания ощущает себя со-творцом. Обретают имена книги, строения, образы. Появляется пространство интеллектуального, литературного творчества, без которого не может быть последующей интеллигенции. История понятий и тут демонстрирует развитие наглядно: XVIII век знает только «творческий дух», но не отвлеченное существительное. Последнее вплывает в русский язык в пушкинскую эпоху под раздраженное брюзжание небезызвестного адмирала Александра Семеновича Шишкова, который трепетал за юношей, «сбитых с пути такими новоязычными словами как <…> разумность, значимость, творчество и тому подобными». Ко времени же, когда утверждается понятие интеллигенции в привычном смысле, всем уже очевидно, что «общая функция интеллигенции – творчество».

Понятие о Я, личности в XVIII веке развивается в переосмыслении религиозного «внутреннего человека». Пока общество работает здесь в согласии с просвещенным государством, которое тоже заинтересовано в том, чтобы подданные были «не рабами, а сынами», не слепо повиновались, а осознанно выполняли свои служебные обязанности как внутренний долг. Из религиозных трактатов через философские, морализаторские переводы и собственные сочинения пафос «внутреннего» переходит в дневники и публичные сочинения, формируется культура и язык описания русской личности. До английских образцов и французского noblesse de plume, дворянства пера, в России XVIII века, положим, пока далеко. «Имя хорошего автора еще не имеет у нас такой цены, как в других землях», – жалуется Н. М. Карамзин в 1802 году. Автору требуется читательский спрос и литературная среда, которые только формируются: любитель бонмо П. А. Вяземский называет по аналогии с казенным «человеколюбивым» обществом новообразованное литературное общество «Арзамас» авторолюбивым (1816). Постепенно, но неуклонно вместо притворно-уничижительных предисловий («В праздныя часы, о благосклонный читатель, перевел я книжицу…»), которые стремятся предупредить обвинения авторов в «самохвальстве», происходит эволюция до «нет, весь я не умру <…> и славен буду я». Творец утверждает свою независимость от земных властей, люди знания в целом – самоценность «аполлоновых даров» перед марсовыми успехами империи.

В отличие от художественного творчества, знание уже в XVIII веке в России – реальный фактор карьерного роста по лестнице Табели о рангах: неграмотный дворянин, даже отличившийся в деле, не получает производства. И наоборот, прилежные писари и секретари из поповичей и разночинцев выслуживают при «беспорочной службе» личное, а то и потомственное дворянство. Новому регулярному государству постоянно требуются образованные люди. Знание – своего рода смазка, необходимая, чтобы все механизмы «великой государственной машины» работали.

С петровской эпохи меняется тип образованного человека: кодекс его поведения заключен в образе «политичного кавалера», во главу угла ставится вместо личного спасения практическая служба Отечеству. Эта эпоха – следующий после древнерусской книжности «гвоздик», на который вешают фамильные портреты русской интеллигенции. Летоисчисления anno Petri, конечно, следует ожидать от наших западников. Дадим слово, скажем, П. Н. Милюкову: «Петровская традиция замыкается для начала в тесный круг бюрократии и высшего социального слоя. Но оттуда постепенно она расширяет свое влияние на другие социальные круги при посредстве новой интеллигенции. С этого момента является в России непрерывная и прочная социальная память. Является и интеллигентская традиция». Которая, по Павлу Николаевичу, далее захватывает все более и более широкие российские общественные пространства, пока… (Увы, финал тезиса смазан 1917 годом и эмиграцией автора.)

Первую образовательную сеть в России составляют государственные начальные «цифирные» и полувысшие военные, горные и прочие школы сугубо утилитарного склада. Государство пока безраздельно владело правом называться «первым европейцем» и, дополняет Пушкина Иван Сергеевич Аксаков, создавая «штатс-просвещение», «штатс-науку» и «штатс-нравственность», «не щадило средств на воспитание общества». На столетие с лишком практически все имеющие образование служат, и по большей части в службе военной. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлажена лучше всего. В XVIII – начале XIX века армия не только вершит политику, но и играет феноменальную роль в культуре: достаточно сказать, что Сухопутный кадетский корпус вполне может считаться колыбелью русского балета, русского театра и журналистики.

Более органичная для интеллигенции академическая среда вызревает в России в течение этого века медленно; количество студентов колеблется вокруг не то что трех-, но даже двузначных чисел. Время анекдотов, когда приглашенные в Петербургский академический университет профессора из Германии за недостатком русских выписывают себе студентов из Германии же, но, так как тех мало, во исполнение устава ходят на лекции друг к другу. Время первых: первый реально функционирующий русский университет в Москве, основанный через пять с половиной веков после Сорбонны. Но и в нем к концу века студенческая среда и ее настроения все еще носят случайный характер, а единственным ориентиром остается Табель о рангах. «В университете никто из нас <…> не имел определительной цели, – пишет о 1790‐х годах только что перешедший сюда из духовного коллегиума Федор Петрович Лубяновский. – Все мы просвещались, приготовляли себя, думали и не на шутку, – к государственной службе».

В правление Екатерины II одновременно с западными соседями заложены начала единой образовательной системы. В качестве образца берется австрийская школьная система, в свою очередь, заимствовавшая прусский опыт; появляется регулярное женское образование. Дух системы – просвещенческая идея воспитания «новой породы людей» под началом государства. Ограниченность эффекта своих мер просвещенная власть списывает на отсутствие просвещенного гражданского общества и воспринимает его создание как свою задачу. В числе либеральных начинаний Екатерины II важное место занимают проекты умножения «среднего рода людей» как «тех, кои не быв дворянином ни хлебопашцем, упражняются в художествах, в науках, в мореплавании, в торговле, в ремеслах». С пополнением его из «выходцев из училищ и воспитательных домов». Однако, как и в Польше, тема образованного «среднего класса» остается в рамках социальных проектов и перспективных целей.

Эпоха екатерининского Просвещения – следующий по хронологии популярный отправной пункт биографии российского подвида нашего коллективного героя, персонифицированный в Николае Ивановиче Новикове и Александре Николаевиче Радищеве. Как можно догадаться по именам, это точка отсчета для «другой» России, о которой мы говорили в начале. В добровольных ассоциациях – обществах, масонских ложах, возникших наряду с официальными научными и образовательными обществами, – видятся зачатки общественности, гражданского общества.

Пусть и не в такой степени, как предполагает книга бывшего эмигранта и разведчика, а затем советского историка М. М. Штранге о «Демократической интеллигенции России в XVIII веке», но в зените екатерининского просвещения впервые появляется коллективное самосознание «просвещенного общества» «ученых мужей и любителей российских письмен». Автор этих определений, Н. И. Новиков, предпринимает впервые и попытку определить круг отечественных «литераторов» поименно в изданном им «Опыте исторического словаря о российских писателях» (1772). В это первое «Who is who» интеллигенции Новиков включает все сословия – в том числе, безусловно, ученое духовенство, пусть и не в таком количестве, как автор польского «Лексикона ученых». Но зато, весьма прогрессивно, присутствуют шесть женщин (кроме Екатерины Дашковой, остальные – Мария Зубова (Римская-Корсакова), Екатерина Княжнина (Сумарокова). Александра Ржевская (Каменская), Наталья Титова и Екатерина Урусова) – все «сочинительницы стихов»; слово поэтесса появляется позже.

Чтение. Россия XVIII века наверстывает вслед за Западной Европой сразу несколько «революций чтения»: от «причащения к таинству Слова» совершается переход к умственному труду, чтению индивидуальному и молчаливому вместо коллективного чтения вслух. Слово «читатель», которое еще в середине XVII века подразумевало церковнослужителя («читатель, чтец: зри клирик» – помечает Памва Берында в киевском «Лексиконе славеноросском» 1627 года), однозначно перемещается в светский ранжир. Наряду с ним, заметьте, меняется само понятие грамотности: из умения внятно читать в церкви оно превращается в понимание прочитанного и умение писать.

Исчезают уточнения («читатель чего? истории», «читатели книг»): слово обозначает теперь представителя идеальной общности единомышленников, к которому («Благосклонный читатель!») обращаются авторы. На рукописях и книгах XVIII века нередко попадаются записи о том, что книга прочитана одним и тем же человеком несколько раз. Во второй же половине столетия вместе с Западной Европой русский читатель переходит от экстенсивной модели чтения к интенсивной, поглощая все новые и новые книги. Место чопорных «благосклонных читателей» занимают азартные «охотники до чтения» и «любители книг»: немецкому «книгобесию», Lesesucht, стало соответствовать, очень по-русски, «запойное чтение».

Структурные параметры русского Просвещения впечатляют в домашнем сравнении, однако еще мало походят на общественность. Расцвет книгопечатания в российских столицах после разрешения вольных типографий с 1783‐го по 1801 год дал 38 частных издателей, однако большинство из них – как в Польше и вообще во всей Восточной Европе – немцы. К концу XVIII века книжных магазинов в России все еще меньше, чем, скажем, в Ирландии. Узок круг и просвещаемых: максимум подписчиков просветительских журналов в России – 800 человек; в 1772 году один из них жалуется, что 200 экземпляров не разошлись и за десять лет. Обществ чтения западного образца в России, как и в Польше, нет вообще.

Если польский справочник ученых (1755) включал 191 персону, а новиковский (1772) – 317 литераторов (в их числе авторы только рукописных, но не опубликованных сочинений), то во Франции уже в 1757 году литераторами (как минимум с одной публикацией) значились около 1200 человек; а в реестре «Ученой Германии» (Das gelehrte Teutschland) на 1766 год состояли около 3000 писателей. В библиотеке Залуских родной польский язык классифицировался вначале как более редкий в сравнении с ходовыми латынью, французским и немецким. Но и в новоучрежденной (1795) Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге, куда библиотеку Залуских перевезли после подавления восстания Костюшко, книги на русском по немногочисленности выделялись первоначально в особый отдел.

Должно пройти еще несколько десятилетий работы образовательных реформ для профессионализации литературной деятельности и перелома в широком признании самостоятельного престижа светского образования. Еще долго аукается история с избиением в 1740 году поэта Василия Тредиаковского и его вынужденным выступлением на шутовской свадьбе «Ледяного дома» в дурацком наряде: учеба в Голландии и Сорбонне и владение четырьмя языками не имеют символического веса в отсутствие чина. Русский Мольер, каковым себя считал Александр Петрович Сумароков, заявлял о себе так: «Я дворянин и офицер, и стихотворец сверх того». Даже издатель журнала в 1770‐х представляет свое дело как хобби: «Мы, благодаря Бога, насущный хлеб имеем, и пишем для того, что нам очень писать захотелось». К концу XVIII века Карамзин иронизирует: «Пишем мы по внезапной прихоти, ибо в стране, где все определяется чинами, слава имеет мало притягательного».

И все же именно новая роль литературы указывала путь и создавала среду. Как и в Польше, писательство по меньшей мере не противоречило этике благородного сословия – в отличие от учености. Наука, университеты вплоть до николаевской эпохи остаются несветской, несалонной сферой. Литератор же, освобожденный от вынужденного патроната и условностей стиля, ощущает себя творцом уже не только слова, но и жизни. Это альтернативный проект создания нового человека и общества на основе нравственного совершенствования, общественной активности, но не в инкубаторе учрежденных властью структур. «Литературность» останется характеристикой нашей интеллигенции и в следующем веке.

Der Gedanke oder wie man heut zu Tage sagt Intelligenz [ist] zur Weltmacht geworden

Мысль, или как бы теперь сказали, интеллигенция, стала силой, управляющей миром.

Директор школы знал, что говорил. Спустя двадцать лет, в период войн за объединение Германии, изменивших карту Европы и ставших прелюдией к двум мировым войнам следующего столетия, именно прусский шульмейстер, школьный учитель, был объявлен их истинным победителем. И объявил об этом, заметим, вопреки распространённому мнению, не Бисмарк, а профессор географии из Лейпцига, подчеркнув исполненную миссию образованного слоя.

Предыдущая главаГлава 5 из 23Следующая глава