К книге
А. П. Чехов в воспоминаниях современниковСтраница 37
33%
Страница 37
37

Даже когда А. П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я несомненно списала их в старом журнале. Или писал: «Сегодня, в 9 часов утра, сидя в хо­лодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше «Одиночество» и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула художе­ственность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете» 28.

Правда, иногда и серьезно писал мне: «Говорят, что ваша повесть будет напечатана в «Неделе» (речь шла о моей повести «Счастье»). Радуюсь за вас и от души по­здравляю: «Неделя» — солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок» 29.

Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда на­ходил что-нибудь казавшееся ему талантливым. Достаточ­но вспомнить его отношение к молодому Горькому, вспо­мнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего Тригорина («Чайка») он го­ворит: «К чему толкаться? Всем места хватит!» И он не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи младшему товарищу. Он где-то сказал: «Че­ловек должен быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически» 30. Это был его принцип, и ему он следовал неукоснительно, как и вся его семья.

В Мелихове Чехов написал свою «Чайку» и в том же году 31 читал ее у Л. Б. Яворской, в памятной синей гости­ной. G Яворской у Чехова были двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно инте­ресовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла от Корша, — смотрел пьесы с ее участием. Той простоты в отношениях, как между нами с н и м , — с ней у него не было. Шел в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму «Васантасена», где героиня с го­лубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: «Единственный, непостижимый, дивный... » И когда А. П. приезжал и вхо­дил в синюю гостиную, Л. Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: «Единственный, великий, див­ный... » и т. п. Отголоски этого я нашла потом в «Чайке», где Аркадина становится на колени перед Тригориным и называет его единственным, великим и т. п. Отразились в «Чайке» и роли ее — «Дама с камелиями», «Чад жиз­ни»... 32 Но дальше поверхностного сходства не пошло.

На чтение собралось много народу, обычная наша профессорско-литературная компания. Был и Корш, счи­тавший Чехова «своим автором», так как у него была поставлена первая пьеса Чехова «Иванов». И он, и Явор­ская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на «лакомый кусок». Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: «Декадентство»... «Новые формы?» Пьеса удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только эффектные драмы Сарду и Дюма и пр . , — понравиться, конечно, не могла, как впоследствии не по нзравилась и толстосумной публике левкеевского бенефи­са 33 в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхи­щение Лидии, удивление Корша: «Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!» и т. п. По­мню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно, понял и показал нам по-насто­ящему только Художественный театр несколько лет спустя 34

Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины, помню, произвели сильное впе­чатление... «словом, все жизни, все жизни, все жизни — свершив печальный круг — угасли». У меня сжало горло, и мне на минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер...

Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только «насмешку над новой литературой...». Мне каза­лось, что пьеса потому нравится мне, что я пристрастна к А. П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объ­ективно. Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской, привычка Маши нюхать табак и «пропускать рюмочку», списанная с нашей общей знако­мой, молодой девушки, у которой была эта привычка 35. А главное, мне все время казалось, что судьба Нины совпа­дает с судьбой одной близкой мне девушки, близкой и А. П., которая в то время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба ее сложится так же печально, как у бедной Чайки?

К слову сказать: часто замечала я, что писатели — в том числе и Чехов — иногда, заинтересовавшись каким-нибудь «типажем», дают его портрет, но ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют пережи­вать воображенные писателем события... И очень часто бывает, — сила интуиции так велика, — что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее умер... Но все это случилось года через три после написа­ния «Чайки» 36

На почве такой интуиции произошла неприятная и мно­го крови испортившая Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная — вспыхнула она из-за С. П. Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих рассказов «Попрыгунья», на кото­рый несомненно его натолкнуло что-то из жизни С. П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества.

С наивностью художника, берущего краски, какие ему нужно и где только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С. П. — ее «русскую» столовую, отде­ланную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа, занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками. Он сделал свою героиню очарова­тельной блондинкой, а мужа ее талантливым молодым ученым. Но она узнала себя — и обиделась. А. П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток:

«Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-лет­няя дама узнала себя в 20-летней героине моей «Попры­гуньи», и меня вся Москва обвиняет в пасквиле.

Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художни­ком...» 37

Левитан, тоже «узнавший себя» в художнике, также обиделся, хотя в сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную талантливость рассказа надо было «простить автору все прегрешения». Но вступи­лись друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от этого в глубине души страдая.

А у С. П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не знал, что в их отношениях с Леви­таном уже есть трещина, которая и привела к полному разрыву — опять-таки года через два-три после написания рассказа...

Как раз в это время, когда бедная С. П. уже дочитала последние страницы своего романа, как говорил ее ориги­нальный муж, я зимой собралась в Мелихово и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесов- ский портрет в своей бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда по-прежнему поехать.

За чем же дело стало? — говорю с энергией и стре­мительностью молодости. — Раз хочется — так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!

Как? Сейчас? Так вот и ехать?

Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.)

А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет?

Беру на себя, что будет кстати! — безапелляционно решила я.

Левитан заволновался, зажегся — и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому.

Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил:

Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?

Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А. П., уверена была, что этого не будет.

И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша, вышел закутанный А. П., в сумерках вгляделся — кто со мной? Маленькая пауза — потом креп­кое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о дороге, о погоде — точно ничего и не случалось.

Это было началом возобновления дружеских отноше­ний, не прерывавшихся уже до смерти Левитана, которого А. П. и навещал и лечил.

Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал ею Лику, сохранявшую с С. П. хо­рошие отношения, а мне как-то написал по поводу одного моего рассказа: «А все-таки вы не удержались и на стр. 180 описали-таки С. П.» 38 Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в рас­сказе «Старшие», напечатанном в «Вестнике Европы».

Когда Чехов продал Мелихово 39 и окончательно пересе­лился в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца. В это же время умерла моя кормилица, так что мне стало больше незачем ездить в Лопасню...

Продал он свое любимое Мелихово в связи с болезнью, заставлявшей его искать более теплого климата, и смертью старика отца. Он умер в 1898 году, внезапно. И после его смерти А. П. писал сестре: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником

40 т

его прекратилось и течение мелиховской жизни» . Так оно и было — и закрылись самые светлые страницы жиз­ни А. П.

И так сложилось, что А. П. не был в Москве на первом представлении «Чайки». Может быть, даже сознательно не был — слишком больно отозвалось в его душе крушение «Чайки» в Петербурге. Он был в Ялте, в то время когда и Художественный театр и все его близкие переживали волнения в ожидании премьеры... Очень волновалась и я. Но с первых минут, с первых слов несравненных Ма­ши — Лилиной и Медведенки — Тихомирова я просто за­была, что я в театре, что это пьеса, и чувствовала небывалое в театре ощущение: будто это не сцена и не актеры, а живая жизнь — и мы все случайно подсматриваем ее. . . Это впе­чатление разделяли и все зрители. После того знаменитого «гробового молчания», которое — когда опустили в по­следний раз занавес — длилось несколько секунд (а кто не знает, как беспощадно растягиваются секунды на сцене) и которое довело участников спектакля чуть не до отчая­ния, так как они это молчание потрясенной публики приняли за провал, вдруг разразился ураган восторга. Даже тишайший Эфрос — критик и журналист — человек, необычайно сдержанный и задумчивый, «вышел из бере­гов»: вскочил на стул, кричал, бесновался, плакал, требо­вал послать Чехову телеграмму. С этой минуты театр победил его, как и всю Москву, за исключением очень немногих.

Выйдя из театра, я сейчас же послала А. П. телеграм­му 41. Он откликнулся письмом:

«Милая кума, поздравляю вас с новым годом, желаю провести оный в добром здравии и благополучии, и до­ждаться многих предбудущих. Телеграмму вашу получил и был тронут до глубины души. И письмо ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о «Чайке», были вы, милая, незабвенная кума. Как вы поживаете? Когда пришлете мне вашу книжку стихов? Кстати — ваше стихотворение «Монастырь» — просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку, будьте здоровы. Не забывайте вашего кума кучера Антона» 42.

Кстати сказать — стихотворение, о котором вспоминает А. П., было навеяно похоронами его отца в Новодевичьем монастыре...

Всю зиму после премьеры «Чайки» я радовалась ее успеху. Она шла при переполненном театре, и часто я, возвращаясь домой поздним вечером мимо «Эрмитажа» в Каретном ряду, где тогда помещался Художественный театр, наблюдала картину, как вся площадь перед театром была запружена народом, конечно главным образом моло­дежью, студентами, курсистками, которые устраивались там на всю ночь — кто с комфортом, захватив складной стульчик, кто с книжкой у фонаря, кто, собираясь группа­ми и устраивая танцы, чтобы согреться — жизнь кипела на площади,— с тем, чтобы с раннего утра захватить билет и потом уже бежать на занятия, не смущаясь бессонной ночью. Грела и поддерживала молодость...

Художественный театр реабилитировал и заново создал «Чайку», но смело можно сказать, что и «Чайка» создала Художественный театр, во всяком случае все чеховские пьесы — это лучшее, что театр создал. Чехов даже преуве­личивал роль Художественного театра в успехе своих пьес, и помню, когда я как-то сказала ему (речь шла о «Трех сестрах»), что в его пьесах поражает именно то, что, смотря их, как будто не в театре сидишь, а подсматриваешь чужую жизнь, он улыбнулся, прищурив глаза так, что кругом них собрались чеховские «лучики», и сказал:

— Это они так играют: они — хитрые...

Чехов звал меня в Ялту, но мои скитания уводили меня то за границу, то в Петербург, так в Ялту я и не попадала. Время от времени мы с А. П. обменивались письмами. Он писал в обычном шутливом тоне. То вдруг пришлет из-за границы счет из гостиницы с требованием от имени хозяи­на немедленно уплатить по нему во избежание судебного преследования. То из Ялты, например, просил меня при­слать ему пьесу:

Предыдущая главаГлава 37 из 112Следующая глава