Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
Ах! — вскрикнула сестра. — Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного...
Я испугалась.
Если нельзя, так оставьте... оставьте себе.
Она улыбнулась.
Все-таки, раз вы принесли, покажите ему.
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
Все мои любимые, — прошептал о н . — Как хороши розы и ландыши...
Сестра сказала:
Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
Я сам доктор, — сказал Чехов, — Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
Вы опоздали, — сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас
два.
Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал...
Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
К сожалению, я почти все читал, — тихо говорил о н . — Неизданные статьи Л. Н. Толстого? 26 Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю...
Нельзя вам говорить! — прервала я его, — а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича.
Когда вы едете?
Сегодня.
Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!
Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал.
По-моему, на один день — можно.
Меня смущает это «выезжай немедленно». Не заболели ли дети?
А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он.
Я тихо сказала:
Антон Павлович! Не могу.
Я представила себе: что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад. А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты.
Мысли беспорядочно неслись в моей голове.
Значит, нельзя, — сказал Антон Павлович.
И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх.
«Я уверен, что все здоровы».
Не владею я собой... Слаб я . . . — прошептал он. — Простите...
Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал:
Мне это не вредно.
Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил:
Хорошо!
Потом обратился ко мне:
Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбуж- д е н . — Засмеялся и прибавил: — Своеволен. Сладу с ним нет.
Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои посещения и будет рад, что я уеду.
Сегодня уезжаете? — как раз спросил он.
Сегодня вечером.
А если бы до вечера... — вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив, замолчал, взглянул на доктора.
Вам отдыхать надо, отдыхать, — твердил доктор.
Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена
своими мыслями, что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные книги и бумаги и заворачивать их.
Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила пакет на постель.
Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: «Любовь моя! Ведь я не знаю... не смею верить... Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья. Но никогда... Если я останусь сегодня, это будет решительный шаг. А говорить об этом нельзя. Вы слабы, вас нельзя волновать».
Выздоравливайте! — сказала я и пожала руку Антону Павловичу сверху, как она лежала на одеяле.
Счастливого пути, — сказал он, и я быстро пошла к двери. И, как в прошлый раз, он меня окликнул.
В конце апреля я приеду в Петербург. Самое позднее в начале мая.
Ну конечно! — сказал доктор.
Но мне необходимо! — заволновался Антон Павлович.
Конечно, конечно.
Я говорю серьезно! Так вот, значит, в конце апреля... Я буду непременно.
А до тех пор будем писать, — сказала я и быстро скрылась, поймав на себе строгий взгляд доктора.
На этот раз не было у меня тепла на сердце. Я отказала Антону Павловичу в его горячей просьбе: «...для меня». И вот для него я не смогла сделать такого пустяка, как остаться на один день.
«Я прошу... »
Не могла! Не одолела чего-то. А это «что-то» напирало со всех сторон: Мишино состояние духа, которое я чувствовала на расстоянии, отношение доктора и сестры, даже отношение моего старшего брата и его жены. Они как-то явно недоумевали: почему эти письма с посыльным? Почему меня пускают в клинику? Почему телеграммы из Петербурга?
Я знала, почему телеграммы: в редакции газеты Сергея Николаевича сразу стало известно о болезни Чехова, значит узнал и Миша. Известно стало и о том, кто посещает больного.
Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя, и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему полю. Он узнал меня и остановился.
Откуда вы? Из монастыря?
Нет, из клиники.
Я рассказала ему про Антона Павловича.
Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого не допускают. Завтра же пойду его на-
27
вестить .
Пойдите, Лев Николаевич. Он будет рад. Я знаю, что он вас очень любит.
И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы.
«Вот, — думала я, — человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы знал, что во мне происходит.
Я знаю наверно, как он осудил бы меня, этот гигант мысли и гениальности, но его мнение мне безразлично. Я не верю в его правоту. Как это может быть?»
Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше.
XIV
Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти У моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
«— Ребенок! — вскрикнула я. — Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
Это не ребенок, — задыхаясь, сказал он, — нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется...
Кто? — спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
Какой же ребенок, — продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. — У него рот в крови... рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
Надо его бросить в море! — крикнул Антон Павлов и ч . — В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у».
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
Что дети?
Здоровы. Все хорошо.
Вышли на подъезд.
Куда прикажете извозчика? — спросил носильщик.
У меня есть. Неси за мной, — сказал Миша.
Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
Простите, барин, я занят, — сказал извозчик.
Да ведь я же тебя нанял, дурак! — крикнул Миша.
Нет, не вы, — сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.
А я для вас фартук отстегнул? — закричал Миша. — Вы — нахал!
Другой извозчик кричал во все горло:
Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
Я тащила Мишу за рукав.
Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой...
Умоляю вас... — просила я, — умоляю...
Барин, вы со мной приехали, — надрывался извозчик.
Вас проучить надо, нахал! — упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.
Ты отстанешь наконец?
Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.
Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: «Швейцар !»
И тут опять разразилась гроза.
Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат!
Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
Ну ладно, ладно! — сказал Миша, отмахиваясь рук о й , — дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока...
29-го я получила письмо от Антона Павловича.
«Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
Ваш Чехов».
Мои цветы...
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.
Разве было все это?
Написал он мне: «Я Вас очень лю благодарю»?
Просил он меня остаться? и виновато признавался: «Я слаб... Я не владею собой».
И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться «для него» даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. «Одинокому везде пустыня».
Во мне он что-то искал, но не нашел.
«Счастливого пути!» — сказал он.
Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?
Никогда! никогда!
Услышу ли я от него еще когда-нибудь: «Милая»?
Никогда! никогда!
Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра...
Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: «Антон Павлович! я не могу!»
И тогда спокойно ответил:
— Значит, нельзя.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.
А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
Меня? Зачем?
XV
Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется «Шутка» 28.
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: «Я люблю вас, Надя».
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: «Я люблю вас, Надя».
Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади?
Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.
Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: «Я люблю вас». Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
Кажется, рассказ Чехова называется «Шутка».
Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: «За границей я проживу, вероятно, всю зиму». Писал еще:
рам»
овье мое сносно по утрам и великолепно по вече-
Это он писал в октябре. А в начале ноября: «Пока была хорошая погода, все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась
30
кровь, такая подлость» .
Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные отзывы.
«Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши «Забытые письма». Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма — это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу. Голь- цев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал целые горы. Кроме «Забытых писем», во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору. Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой, ее надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от «по мере того», «при помощи», надо заботиться о ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом «стала» и «перестала». Голубушка, ведь такие словечки,как «безупречная», «на изломе», «в лабиринте», — ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом «казался» и «касался», но «безупречная» — это шероховато, неловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели — «Забытые письма». Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне».